Главная » Книги

Андреевский Сергей Аркадьевич - Книга о смерти, Страница 8

Андреевский Сергей Аркадьевич - Книга о смерти


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

в ту секунду, когда родился его убийца - родилась его смерть? И далее: Казерио растет и приближается к пятнадцатилетнему возрасту. Где-то, в Версале, происходят выборы президента французской республики; Карно, взволнованный будущею властью и почетом, задумчивый и счастливый, сидит (как писали тогда в газетах), в отдалении от всех, у одного из окон дворца и прислушивается к последнему счету голосов, который неожиданно и явственно говорит ему, что он сделался главою государства. Громадная волна подхватила его безвестную жизнь на высоту, видную всему миру... Казерио ни о чем не знает; он не подозревает и того, что в эту самую минуту создалась для него гильотина... Затем обе эти жизни идут, чуждая одна другой, свободные, деятельные. Президент Карно погружен в государственные заботы; он занят приемами избранных людей со всех концов света; у себя в кабинете он соприкасается с судьбами всего мира, - на улицах он главенствует над океаном толпы, которая приветствует его как монарха. Он вырабатывает свой удивительный характер; он создает для себя технику репрезентации: его каменные рубахи, безукоризненный фрак, его ласковая манера снимать шляпу делаются общеизвестными. И вот теперь невольно кажется, что вся эта выдержка, все это величие, вся эта суета и педантическая работа - все это было призрачно и что, в сущности, все это вело к тому, чтобы Карно съездил 12 июня в Лион и был там заколот... Точно так же и Казерио: сколько бы мы ни фантазировали о другой возможной для него будущности, все-таки мы теперь никак не в состоянии отрешиться от мысли, что с самого дня рождения он не мог прийти ни к чему иному, как к тому, чтобы вскочить на подножку президентского ландо и всадить кинжал в тщедушное тело безукоризненного и доброжелательного Карно.
  

XLIII

  
   Года три назад умер дядя моей жены, старик Чаплин. Я тогда же говорил о его смерти (гл. XIII). Это было в самом конце мая и, помнится, после одной из вечерних панихид я вышел из квартиры покойного (во дворе дома Шереметьева на Литейной) с компанией его родственников. Мы оставили дядю в гробу, в комнате, затворенной со всех сторон, в панихидной декорации, с крышкою от гроба на табуретах, при мерцании трех церковных больших свечей и лампадки, среди тропических растений и завешанных зеркал, в обществе полусонного дьячка, который должен был остаться возле мертвого для чтения псалтыря. Выйдя на воздух, мы почувствовали всю прелесть летнего вечера и отправились к Филиппову за булками для чая. Компания наша состояла из семьи племянника покойного, Ермолая Чаплина. Здесь были: его жена, его братья и жена одного из этих братьев, только что вступившая в брак в начале той же весны. Дамы шли впереди. Я поотстал от них и разговаривал с Ермолаем об умершем, о его вдове, - судил и философствовал. Чувствовалось, что теперешнее прискорбное положение дяди торчало в каждой из наших голов, несмотря на нашу бодрую походку и резвые разговоры. "Скверно быть на месте дяди в такой вечер, - вот что наверное думал каждый. - И то же самое будет когда-нибудь с нами..." - верилось ли в это кому-нибудь из нас - не знаю.
   Из булочной мы пошли к Ермолаю, в его квартиру в мраморном дворце княгини Юрьевской, во флигеле, в глубине двора. Флигель был двухэтажный и заднею своею стороною выходил в сад. Двери из столовой отворялись прямо на террасу, окруженную деревьями. Мы побродили по дорожкам, а затем вошли в дом и уселись за чайным столом. Разговор опять-таки невольно возвратился к дяде; вспоминали его привычки, его слова и манеры. Но обо всем этом говорилось без особенной грусти, даже с улыбкою, потому что человек уже был старый и его кончина представлялась вполне естественною. И однако же было что-то жуткое в этих назойливых воспоминаниях об умершем и как-то все еще не верилось, что его теперь нужно признать навсегда уничтоженным. И все присутствующие казались друг другу бессмертными.
   Теперь, по истечение трех лет, из кружка людей, сидевших тогда за чайным столом, первою умерла сама хозяйка, жена Ермолая, которая в тот вечер казалась более других опечаленною кончиною старого Чаплина. Она умерла от глейкомии или "белокровия". Эта болезнь у нее началась через год после смерти дяди; у нее стали пухнуть железы и затем, несмотря на всяческие заграничные консультации и на климатическое лечение в лучших уголках земли, болезнь кончилась "водянкою", т.е. безобразным вздутием живота и удушением.
   Давно уже слышал я, что Анна Казимировна опасно больна, но так как она была все время на ногах, путешествовала и мало менялась в лице, то в близость ее смерти никому из профанов не верилось, тем более, что с больною случались удивительные перемены, и по временам она поправлялась неузнаваемо.
   Это была миниатюрная женщина, брюнетка с прекрасным цветом лица, чудесными глазами и тонкой талией, с чисто польскою кокетливостию в туалете, щепетильно опрятная, очень сдержанная в манерах. У нее было двое деток: сын и дочь. Она была безупречною матерью и женою. Ее муж в последние годы быстро разбогател, стал усердно посещать балет и загородные сады, и ни для кого не было тайною, что он "путался" с хорошенькими женщинами петербургского полусвета. Жена с большим тактом перерабатывала в себе чувство ревности, и, в глазах знакомых, супружеская жизнь не выдавалась никакими неровностями.
   Ермолай, цветущий, полный мужчина, немногими годами старше своей жены, - это особый тип жизнелюбца, интересный и сложный. О нем пришлось бы говорить слишком много. Я его видел недели за две до этой смерти. Его мучило это долгое умирание. Жена лежала в его квартире; дети, боготворившие мать, остались в деревне; больная большею частию дремала; он, полный здоровыми соками жизни, окрыляемый материальными успехами, - он не знал, как ему быть, что делать? Он сострадал и не мог дать ни малейшего облегчения.
   О смерти Анны Казимировны я прочел в газетах. "Наконец!" - подумал я - и отправился на первую объявленную панихиду.
   Я застал Ермолая в его маленьком кабинете за письменным столом. Он был поглощен какими-то спешными распоряжениями и дописывал своим твердым, крупным почерком третье или четвертое письмо. Дверь из той самой столовой, где мы когда-то пили чай, была открыта в сад. На низенькой террасе сидело несколько родственниц в трауре. Было тихо и душно; летнее солнце было едва задернуто ровною дымкою беловатых испарений. Темно-зеленые ветки лип виднелись из-за раскрытых дверей. Ждали священника. Покойница лежала наверху.
   Я возвратился в кабинет, и тогда только Ермолай, заметив меня и окончив свои письма, сказал мне вполголоса, сдвинув брови на своем напряженном лбу: "Очень страдала! Чрезвычайно мучительно умирала!.. Цеплялась за жизнь!" И после этих слов мне показалось, что теперешнее безмолвие, царившее в доме, было чем-то сравнительно благодетельным.
   Поднявшись по внутренней полутемной лестнице наверх, все вошли в небольшую светлую гостиную с золотистыми обоями. В ней, от угла к углу, по диагонали, стоял белый гроб на катафалке; белый глазетовый покров живописно ниспадал на ступени; высокие свечи были перевязаны белыми кисейными бантами; все картины и вещи в комнате были окутаны белыми чехлами. У изголовья, в тропической зелени, стоял столик с образом и лампадкой, которая была заслонена маленьким четырехугольным транспарантом молочного цвета: очевидно, это был ночник - свидетель агонии.
   Молодое женское лицо обрисовывалось своим красивым профилем на подушке гроба; издали оно казалось подернутым румянцем; над черными волосами, как сияние над византийским образом, выделялась белая газовая рюшь наскоро сшитого чепчика; брови чернели чистыми линиями под белым открытым лбом; веки с пушистыми ресницами были зажмурены с выражением какого-то усилия, как будто покойная к чему-то приглядывалась в минуту кончины; вытянувшийся нос загибался изящно-задумчивой линией над сомкнутыми губами.
   Когда началась заунывная служба и я окинул взглядом присутствующих, то мне живо припомнилось, как на панихиде перед гробом дяди среди нас стояла вся в черном, со свечою в руке и в темной вуалетке эта самая Анна Казимировна... Странная смена фигурантов вокруг одного и того же необъяснимого несчастия.
   Я стоял у двери, а за дверью стояла пожилая горничная умершей. Она сморкалась и всхлипывала; она, как и этот ночник перед иконою, - подробно знала все мучения умершей. Умилялась ли она от сознания, что все виденные ею мучения кончены, или надрывалась от воспоминания об них, - кто может это сказать? Кто заглядывал глубоко в смиренную душу нашей преданной и сердобольной прислуги?
   Ермолай, твердый и сдержанный, с набрякшими жилами на висках, стоял крепко на своем месте и глядел своими серыми глазами прямо на бездыханное лицо своей жены. Эта маленькая фарфоровая женщина, вытянувшаяся, как во фронте, в ту беспрекословную позу, в которую все мы со временем вытянемся для того, чтобы превратиться в скелеты, - эта женщина отдала ему свою невинную красоту, родила от него двух детей, оберегала и любила их, как может любить только мать, - она была верною женою, она была центром его дома, - с нею были неразрывно связаны самые цветущие годы его жизни, изо дня в день, - и вот она, ни в чем неповинная, лежит невозвратная и замученная... Она уже навсегда окончила свою недлинную и неблагодарную роль. И никто ее не заменит, потому что Ермолай во второй раз едва ли женится. Но во всяком случае, память ее неизгладима - в детях. И Ермолай понимает, что в старости эти дети будут для него самыми близкими существами в мире. И это подспорье в жизни оставила ему она, уйдя в могилу. Ее фотографии будут святынею; ее молчаливая тень, отступая от жизни, останется в глубине ее, как нечто манящее к себе. "Живи, мол, а я уже ушла; я была твоею - ты кути, пошаливай, а в сущности, и ты - мой. Помнишь? Наши лучшие годы - общие годы. Приди..."
   Такого рода мысли несомненно возникали перед Ермолаем. Быть может, утомленный долгою болезнью жены, увлеченный в последние пять-шесть лет своими чувственными приключениями и связанный до настоящей минуты присутствием огорченной жены, быть может, Ермолай, сознавая свои здоровые силы, - рисовал себе, как сквозь туман, впереди сегодняшнего горя усладительные минуты полной свободы. Но теперь, слушая причитания дьякона над безмолвным телом своей подруги, Ермолай, конечно, переживал все надрывающие душу вопросы вечности и возводил свою жену на ту недосягаемую высоту, перед которою не знаешь, как и в чем выразить свое немое поклонение. И действительно, при возглашении "вечной памяти" крепкий и положительный Ермолай грузно опустился на колени и поклонился до земли - головою об пол. И когда служба кончилась, он взошел на ступеньки катафалка и теплым, почтительным поцелуем приник к холодному белому лбу своей жены.
   Три дня стояла покойница в доме. На четвертый были похороны. Все было чрезвычайно изящно и в печальной процессии, и в самом погребении: белая колесница, модные факельщики, в виде парижских valets de pied {выездных лакеев (фр.).}, отпевание в Исидоровской церкви Александро-Невской Лавры и предание земле тут же, в церкви, - т.е. опускание белого гроба, покрытого венками, прямо в чистенький склеп, в четырехугольное отверстие, проделанное в полу, без всякой насыпи вокруг, без отвратительной работы лопат. Солнце светило в окна новенькой церкви; Ермолай стоял на первом месте, в новом фраке, с цепочкою орденов в петличке и с каким-то иностранным крестом на шее. И мне нравилась его сила. (Я бы на его месте - не то, чтобы подумать о фраке и орденах, но, кажется, не смог бы ни умыться, ни побриться).
  

XLIV

  
   Флобер питал особенную нежность к наивности и глупости. Его любимцами были: Шарль Бовари, Бувар и Пекюше. У Шарля Бовари есть чудесное восклицание по поводу смерти его первой жены: "Elle était morte! Quel étonnement" ("Она умерла! Как это удивительно!"). Да - как это глупо и как бессмертно! Все решительно, неудержимо и неустанно, до скончания века, при каждой новой кончине, переживают то же самое нелепое удивление. Оно никогда не исчезает совсем, но, нужно сказать, - у каждого значительно притупляется после многократных случаев утраты.
   Я это испытал, узнав о скоропостижной смерти Евгения Утина. Это имя ровно ничего не скажет тем, кто не знал живого человека. Все, что было самого милого в нем, было вскормлено в его натуре большими благодеяниями судьбы. Он был чрезвычайно ласков, сердечен, отзывчив на все благородное, патетичен в вопросах общественных, нервно-впечатлителен к чужому горю - и все это делалось им вполне естественно, среди личной роскошной жизни, в его гостиной с бархатными коврами, с бронзой, фарфором и картинами, или где-нибудь в беседе с вами на улице, в его собственном экипаже на резиновых шинах. Когда-то Боровиковский удачно заметил, что, входя в кабинет Утина, как бы читаешь над этой комнатой вывеску: "Здесь живет либерал". Действительно: в глубине - портрет Герцена масляными красками в широкой золотой раме, на письменном столе бюстик Вольтера; по стенам гравюры: "Les girondins", "Les dernières victoires de la Terreur" {"Жирондисты". "Последние победы террора" (фр.).}, бронзовый горельеф, изображающий голову Гамбетты, литографированный портрет Белинского и т.д. Тысячи книг на полках занимают целых две стены; все последние издания и брошюры разбросаны по столам. И все вместе чрезвычайно богато: ковры, лампы, занавески, мебель, статуэтки, старинные вещи и т.п. Это был симпатичный образчик сибарита и радикала.
   Ему повезло с юных лет. Едва окончив университет и проездившись по Европе, он уже мог печататься в самом известном тогда журнале ("Вестнике Европы"), благодаря тому, что его сестра была замужем за Стасюлевичем. Фамилия его отца, разорившегося миллионера, - всегда звучала чем-то значительным в Петербурге. Вскоре, дуэль с Жоховым, нечаянное убийство, шумный процесс, в котором его защищал Спасович, покушение на его жизнь Гончаровой и самоубийство этой женщины после неудачного выстрела - сколько событий и обстоятельств, бьющих по ушам публики, - делающих для нее готовое имя. А в то время адвокатура, в которую поступил Утин, давала возможность быстро разбогатеть всякому, кто сколько-нибудь всплывал на поверхность. И Утин, с первых шагов, сделал себе состояние. Знакомства в литературной, финансовой и судебной среде постоянно поддерживали его успехи. Он умел нравиться нужным людям. Впоследствии, когда он женился на прекрасной женщине и зажил семейным домом, он по-барски угощал банкиров, сенаторов, департаментских чиновников, писателей, ученых и своих товарищей. Все у него было изящно. Его семья (он всей душой любил жену и детей) производила отрадное, теплое впечатление. Приятно было сидеть в его креслах при мягком свете ламп, любуясь красивой обстановкой, перелистывая модную книгу, - чувствовать себя в благословенной атмосфере добродушия и довольства, в дружной семье, в присутствии его красивой, простой и благородной жены, - видеть его нежность при появлении нарядных детей, - все это, говорю я, было так приятно, что нельзя было не пожелать этому дому бесконечного продолжения его совместной светлой жизни.
   Счастье Утина казалось мне предустановленным свыше и никогда не внушало мне зависти. Уверен, что так же относилось к нему большинство его приятелей, которые всегда готовы были содействовать его удачам. Ему как-то чрезвычайно шло иметь удобства и успехи. Когда он выигрывал крупные суммы в карты и близкие люди добродушно подтрунивали над его счастьем, он так же добродушно смеялся, как и они, - смеялся, как избалованный ребенок, предоставляя присутствующим любоваться его радостью. Он всегда морщился с каким-то недоумением, когда опасался проиграть дело, и с такою тревогою домогался благоприятного исхода, что становилось больно даже подумать о возможности для него поражения. Помню, как-то в Сенате он явился на защиту и с улыбающимися глазами сообщил мне, что прокурорский надзор будет давать заключение в его пользу. Я поздравил его заранее. Но в его добрых глазах было заметно волнение. "Да! - сказал он, продолжая улыбаться, - но вот еще вопрос: согласятся ли сенаторы с заключением!" Я расхохотался. "Позвольте, мой друг: но к чему же вы были бы нужны в этом деле, если бы заранее было известно, что оно ни в каком случае не может быть проиграно?!" - Тогда он стал громко и весело вторить моему смеху, но в его счастливых глазах все еще таилось внутреннее мучение. И всегда в жизни он так же нетерпимо, так же болезненно относился ко всяким возможным неблагосклонностям фортуны.
   У него была слабость: он придавал огромное значение своей личности и своей деятельности. Но кто в этом неповинен? Притом Утин имел все данные для такого заблуждения: благодаря своим связям, он был на равной ноге со всеми выдающимися людьми: начинающие писатели пользовались его покровительством, как по случаю "Вестника Европы", через который он пропустил многих поэтов и романистов, так и в виду его принадлежности к "Литературному фонду", куда он давно попал в Комитет. У него было много книг с весьма лестными авторскими надписями. Его всегда тянуло к умственной иерархии, а денежная иерархия всегда легко и просто сама давалась ему в руки. В адвокатской корпорации он точно так же искал почетной роли, и всем было известно, как он болезненно желал постоянно проходить в Совет. Я всегда подавал за него голос: мне было от души приятно сделать ему удовольствие. Но большинство сословия задорно сопротивлялось на выборах его честолюбивым намерениям и потому случалось всего два или три раза, что Утин попадал на год в Совет, а затем опять удалялся из него.
   Итак: почетная роль в печати, давность когда-то прошумевшего имени, видное положение в адвокатуре, внимание и близость значительных людей и материальное баловство - все это давало Утину невольное право самоуверенно выделять себя из толпы. Но и в этой оценке самого себя он постоянно тревожился: после каждой своей речи или своей статьи он постоянно выжидал одобрения и, в конце концов, выспрашивал его сам. Я всегда отделывался успокоительным, сдержанным одобрением. Я не хотел бы здесь критиковать Утина. Я не был его поклонником, точно так же, как он совершенно открыто журил меня за бессодержательность моих литературных этюдов. Он это делал с покровительственною нежностию, и я никогда не спорил с ним, потому что знал, что в этом вопросе мы никогда не дотолкуемся до взаимного понимания. Он был всегда отечески строг к другим: он серьезно распекал Спасовича за многие его литературные работы. Все распекаемые обыкновенно выслушивали Утина, хотя бы и с внутреннею улыбкою, но всегда с симпатией к нему лично, потому что голос у него был добродушный, даже при строгих интонациях, и притом слушающий видел ясно, что Утин делает свое внушение "любя" и сожалея о заблуждениях автора.
   Это был человек маленького роста, но крепкий и здоровый на вид, с темною бородкою и усами, отдающими в рыжий цвет, с правильным носом и блестящими воспаленными глазами в pince-nez, с выпуклым лысым лбом (напоминающим, по сравнению Урусова, лоб Шекспира) - приятный маленький человек, благообразный и прекрасно одетый, мягкий в обращении, добрый и увлекающийся.
   Он увлекался всегда очень горячо, запальчиво и прямолинейно: в этом была его особенная прелесть. Он увлекался неизменно в сторону всякого либерального протеста и - весьма часто в сторону какого-нибудь нового дарования, большею частию молодого, которому он покровительствовал, с которым он носился. То были: живописцы, музыканты, писатели, дебютирующие адвокаты. И он наслаждался своим патронатом над ними.
   Когда он поднимался, чтобы произносить речь, он всегда делал трагическое лицо с таким видом, как будто приготовленное им слово должно было явиться карающим бичом для того невежества, с которым ему приходится состязаться. Но эта грозная тишина на его лице - когда вы начинали его слушать - обыкновенно разрешалась довольно-таки приевшимися общими местами, которые он любил декламировать с банальным пафосом, сохраняя при этом важное выражение скорби о недальновидности человечества. Я часто слышал его и мне каждый раз из любви к нему становилось неловко за него, но я закрывал глаза рукою, теребил себе кожу на лбу пальцами, вслушивался, успокаивался и затем уже оглядывал равнодушным взором скучающую, но сдержанную аудиторию. Мне довелось быть с ним на защите в провинции. "Так это Утин?!.." - спрашивали меня после его речи. Но я никогда на его счет не злословил и с озабоченным видом старался заговорить о чем-нибудь постороннем.
   Страшно писать о безответном человеке, но я знаю, что выражаю здесь общий приговор ближайших друзей и доброжелателей Евгения Утина. Едва ли между ними найдется хотя один, который бы относился к нему без некоторой невольной иронии.
   Но важно то, что все его любили, все чувствовали к нему нежность. Утин имел благородные увлечения - des passions nobles, как говорят французы. Он был добр и мил. У него был несколько прямолинейный и банальный, но несомненно и деятельный, и находчивый ум. Он был участлив - ко всем, на ком, большею частию справедливо, останавливались его симпатии. Он тревожился за своих друзей. "Мне не нравится здоровье Спасовича... Кони..." - говаривал он, и в его гримасе чувствовалась душевная боль за них. Когда его жена бывала опасно больна, он терял голову, ходил, как помешанный, и все поневоле делили его мучения. Мне случалось сидеть с ним в Совете присяжных поверенных, быть с ним в деловых поездках, проводить время на водах (в Карлсбаде) - и я пригляделся к этому избалованному фортуною, выхоленному сибариту - и я понял его хорошую сердечность, его невольно притягивающую к себе добрую душу. Ему - повторяю - была очень к лицу эта избалованность и выхоленность. В Карлсбаде он всегда покупал себе розы на свой письменный стол, в Петербурге любил покупать картины на выставках, у него были самые буржуазные замашки, но когда он с вами говорил - у него слышались нежные, искренние ноты в душе. Вы знали, что он будет сострадать каждому вашему горю, и, в свою очередь, вы опасались возможности какого бы то ни было горя для этого человека.
   Года полтора назад я ездил вместе с Утиным справляться о здоровье безнадежно больного Спасовича - и Утин был мрачен. В феврале этого года мы с ним же слушали в Сергиевском соборе заупокойную литургию над гробом Унковского. Румяный и цветущий Утин в своей бобровой шинели на атласной подкладке всего менее казался предназначенным для того, чтобы сойти в могилу вслед за Унковским. Наконец, в начале июня, Утин, собравшийся за границу к своей семье, подвез меня с одного вечера на своих каучуковых дрожках к моей квартире, и по дороге, при свете петербургской ночи, мы с ним разговорились о Герарде. Он высказывался о Герарде в том же участливом дружеском тоне, в котором всегда говорил о близких людях. Это наше свидание было последним.
   Теперь я узнал, что Утин умер скоропостижно в своей деревне. И если его смерть была моментальная, то об Утине можно сказать: он счастливо жил и умер блаженно.
   Говорю искренно: со смертью Утина - одною печью, неприметно согревавшею для меня громадную квартиру жизни, - стало меньше.
  

XLV

  
   Летний сад! Я люблю это название - этот плеоназм, напоминающий пушкинское выражение: "старуха старая". Каждый сад, в сущности, летний, но из всех садов в мире только один называется "Летним садом". Он известен в литературе. В нем гулял маленький Онегин с своим гувернером. В нем Ольга назначала свидание Обломову. Для первого действия "Пиковой Дамы" Чайковского с него списана декорация. Это - громадный правильный четырехугольник, с пристриженною травою и широкими прямолинейными аллеями под высокими старыми деревьями. Черные стволы дают впечатление просторной колоннады, сквозь которую в обе стороны виднеется и Царицын Луг, и набережная Фонтанки. Мраморные мифологические статуи расставлены, как часовые, почти на равных промежутках, вдоль всех аллей. Все они изуродованы временем; многие носы отпали, многие руки приклеены; в завитках волос и в складках туник чернеет неистребимая грязь. Но присутствие этих божественных мертвецов среди вековых деревьев говорит о чем-то великом и печальном.
   В семидесятых годах в Летнем саду каждый вечер играла военная музыка. В длинном павильоне, обращенном заднею стеною к Фонтанке, помещался ресторан Балашова. На площадке перед рестораном были расставлены столики. Кухня была прекрасная, и здесь любили обедать петербуржцы. Модное в то время и еще юное судебное ведомство особенно облюбовало этот уголок. Здесь же можно было видеть почти ежедневно за одним из столиков и старого писателя Гончарова. К позднему вечеру сюда съезжались кутилы, и тогда сад наполнялся камелиями. Но публики было особенно много в те часы, когда играла музыка, - от шести до девяти. Все жители соседних улиц приходили сюда потолкаться в разнообразной толпе, двигавшейся по небольшому квадрату, состоявшему из аллей, прилегавших к ресторану, вблизи которого играл оркестр.
   Мы жили тогда на Гагаринской, и я часто приходил сюда с женою погулять после обеда. Как и все - мы попадали в толпу, двигавшуюся по тому же квадрату, т.е. от главной аллеи к ресторану, потом в сторону Невы, мимо оркестра, затем по соединительной аллее опять в главную и т.д. Мы шли под руку, проталкиваясь между плеч, и встречали бесчисленное множество лиц, которые затем почти безошибочно опять показывались перед нами на тех же самых пунктах. Говор, туалеты, физиономии, трубы музыкантов и вверху темные ветви древних лип.
   В этой густой толчее мне как-то бросилась в глаза девочка лет пятнадцати, очень высокая и худенькая блондинка, с длинной заплетенной косой, падавшей поверх пальто, - в черной бархатной шляпке в виде тока, с косым белым перышком, узкоплечая и прямая, с удивительно тонкими чертами лица. Ее шейка молочного цвета была неизменно перевязана черной бархаткой с гладким золотым крестом. Ее серо-голубые глаза смотрели гордо и широко вокруг с насмешливым и спокойным вниманием, и каждый раз, когда мне встречался ее носик с нервными подвижными ноздрями, или когда на меня случайно падал ее взгляд, светлый и странный, - меня как будто что-то взмывало внутри. Мне поневоле хотелось почаще встречаться с ее глазами, но они казались недосягаемо-рассеянными, поглощенными в каждую новую минуту самыми неожиданными впечатлениями. Я только следил за ней и приглядывался к веснушкам на ее нежных щеках, и даже эти веснушки чрезвычайно к ней шли: они проводили по ее лицу случайные штрихи веселой иронии или привлекательной грусти, и в соединении с блеском ее серых глаз, как будто содействовали той необычайной власти, которую надо мною имело ее лицо. Я узнал ее имя. Она была дочь педагога, - богиня гимназистов.
   После этого лета я потерял ее из виду.
   Прошло три года. В юности такой срок представляется целою вечностью. Я слыхал, что она вышла замуж и уехала куда-то на юг. Иногда, в часы бессонницы, когда наши мысли в тоске перебирают все, на чем они могут остановиться, я невольно вспоминал это бледное, подвижное, необычайно милое женское лицо. Передо мною проплывала эта головка, и большие серые глаза, так красиво прорезанные, - заглядывали мне прямо в сердце.
   Вдруг, однажды весною, на вербном базаре Гостиного двора, я ее увидел в толпе. Был светлый апрельский день с теплым порывистым ветром. Она совсем выросла (хотя и прежде была высокая). Ее черты вполне осмыслились и, однако же, сохранили ту же подмывающую прелесть выражения. Светло-серая вуаль откинулась назад, поверх ее низкой шляпки. Золотистые волосы мягкою волною прикрывали ее уши, и богатая коса, по-прежнему, по-девически, - ниспадала сзади на ее черную кофточку. Ветер обхватил ее юбку и открыл на несколько вершков от щиколотки ее тонкие ножки в шелковых чулках vert bouteille {цвета зеленого бутылочного стекла (фр.).}. Она засмеялась чисто по-женски своими зрелыми опытными глазами и, кажется, взглянула на меня.
   И затем я никогда более ее не видел.
   И вот теперь, спустя двадцать с лишком лет, я вдруг прочел объявление о смерти одной дамы, о которой было напечатано жирным шрифтом "урожденная такая-то" (ее имя и фамилия). Как? Она жила здесь, и я ее не встречал? Она умерла? Адрес был означен в объявлении. Я испытывал искушение пойти взглянуть на это вечно неуловимое - теперь остывшее лицо. И мне было неловко, потому что я не был знаком с покойницей. И я не пошел... Хотя в самый час ее погребения еще упрекал себя!
   Но в следующие дни я навел справки. Мне доставили даже фотографию умершей: это была совсем другая женщина и притом еще совсем молодая, да и вся ее биография не подходила к моей героине.
   Я этим не удовольствовался. Я обратился к одному молодому человеку, который мог самым достоверным образом проследить дальнейшую карьеру моей подлинной незнакомки. Он узнал, что она еще жива и проживает в каком-то уездном городе Псковской губернии с своим вторым мужем, из незначительных военных. Ее давнишняя фотографическая карточка, которую мне удалось добыть, была совсем выцветшая, бурая и тусклая. Дама была снята без шляпки; лицо совершенно мне чуждое; прическа совсем другая; нос пухлый; глаза, как щелки; выражение глупое, ничтожное... Нет, это - кто угодно, только не она...
   Где же она?
  

XLVI

  
   Невольно слежу за тем, что происходит у всех на виду: за событиями в царской семье.
   Весною этого года огласились два события: помолвка наследника и свадьба Ксении. Во всех магазинах появились фотографии будущей государыни: прохожие приближались к витринам и обсуждали эту девушку, как собственную невесту. Все видели, что это девушка с величественным ростом, тонкая и грациозная, с правильными линиями породистого лица, с глубокими зоркими глазами и печальною складкою вокруг губ. Иные не одобряли этот грустный отпечаток на лице, которое на долгие годы будет первенствующим женским лицом в наших впечатлениях. Но все готовились к этому будущему и старались привыкнуть к новому образу, призванному всплывать над Россиею, во всех ее углах, в бесчисленных общеизвестных изображениях. Ведь это все равно, как если бы нам объявили, что на целый ряд предстоящих годов мы будем иметь такую-то, а не иную погоду, такой-то, а не иной цвет неба, потому что лицо государя или государыни насильственно завладевает нашими впечатлениями на длинные периоды нашей собственной жизни и витает над нами наверху, как если бы оно было выткано над нами на воздушном плафоне, осеняющем наши дни. "Так вот какую женскую фигуру мы будем величать в царской чете в течение всего последующего царствования!.. Вот она, чьи портреты и бюсты размножатся по всей России, - чей вензель будет гореть на иллюминациях рядом с вензелем императора, - чье тело призывается для продления династии..."
   И вместе с тем все знали о связи наследника с балериною Кшесинскою. Все судили на эту тему, невольно ставя себя на место жениха и переживая чувства невесты. Помолвка объявлена. Наследник сделался женихом в Кобурге. Оттуда немедленно были высланы фотографии обрученных - порознь и вместе. Ничего нельзя было прочесть на этих лицах...
   Этим летом государь выдал замуж свою любимую дочь Ксению. Свадьба была отпразднована в Петергофе со всевозможным великолепием. Новобрачные, прямо со свадебного пира, поехали в уютный Ропшинский дворец вблизи Петергофа и по дороге вывалились из экипажа: лошади, испуганные попутными факелами и огнями смоляных бочек, понесли. Жених и невеста едва спаслись и порядочно-таки разбились. Но я видел их три дня спустя, когда они приезжали в Петербург для принятия поздравлений. День был солнечный, веселый; на домах - цветные флаги и драпировки; по тротуарам Невского и на Казанской площади целое море пестрых голов громадной толпы. Я проезжал в третьем часу дня по Б. Морской, обогнув эту наполнявшую все главные улицы толпу, не знавшую хорошенько, где именно можно лучше увидеть героев праздника. И вот, на Б. Морской, почти свободной от народа, я увидел коляску, в которой мчались новобрачные к Петергофской пароходной пристани. Александр Михайлович, в морской форме, молодой красивый брюнет, - заглядывал вперед, на лошадей; Ксения Александровна, в светло-желтой накидке с розовым страусовым перышком на легкой дамской шляпе, сидела спокойная и довольная, и была удивительно похожа на государыню: худенькая, темноглазая, с кудрями, взбитыми на лбу, со вздернутым носиком - точь-в-точь государыня, но только с тою разницею, что нос и рот были у нее похуже, да глаза только издали напоминали материнские, но не имели ни их блеска, ни привлекательных очертаний.
   Царь, как было слышно, чрезвычайно радовался этому событию в своей семье. Предыдущею зимою он перенес сильную инфлюэнцу, но на свадьбе держал себя молодцом. Однако же, ходила молва с начала лета, что у него подозревают какую-то серьезную болезнь, что он имеет дурной вид и т.д. После свадьбы Ксении слухи эти усилились. Затем - вдруг маневры, на которых он должен был присутствовать, были отменены; в газетах упоминалось о приезде ко двору профессора Захарьина (который лечил его от инфлуэнцы) и даже о появлении во дворце отца Иоанна Кронштадтского, который имеет теперь славу религиозного целителя, призываемого в самых безнадежных случаях. Государя повезли в Беловежскую Пущу. Но Пуща, по-видимому, не помогла. Поехали в Спалу, но и там здоровье не поправилось. Понадобилась поездка в Крым. Во всем этом было нечто зловещее: в богатырском организме, очевидно, завелась какая-то неодолимая порча. И все-таки думалось, что это затянется. Но затем в газетах был объявлен "нефрит", а теперь - в октябре - из Ливадии посыпались телеграммы: "Болезнь почек не улучшилась; силы уменьшились", - через два дня: "Состояние здоровья ухудшилось; общая слабость сердца увеличилась", - и последняя депеша: "Перемены нет". Что же? Значит - конец...
   Все это царствование (тринадцать лет истории) мелькает передо мною, как один год. Начиная с той минуты, когда я видел 1 марта 1881 года на Невском Александра III, возвращавшегося в карете с своею женою, под конвоем казаков, из Зимнего дворца, после кончины его отца - и до настоящего времени - весь этот период так быстро проносится в моих глазах!
   При вступлении на престол Александра III в России было полнейшее смущение. Все ожидали дальнейших кровавых событий. Новый государь, как всегда у нас, - представлялся загадкою.
   Он укрылся в Гатчину. Летом он поселился в Петергофе, оцепленном конвойцами. Но вместе с тем он отпустил либерального Лорис-Меликова, сблизился с Победоносцевым и объявил в особом манифесте свои религиозно-монархические принципы. Сразу повеяло солидной реакцией. И эта система благополучно продолжалась за все время его царствования.
   Он был молчалив, честен и тверд. Его любимым аргументом во всех случаях был - "закон". Жил он тихо, по-семейному, всегда неразлучный с женою, - держался просто, носил какой-то приплюснутый картуз на своей крупной голове, - улыбался своими чистыми, добрыми глазами, - много работал над государственными бумагами, - писал свои резолюции четким, красивым почерком, - и понемногу заставил уважать и любить себя именно за свою приверженность к миру и за свою преданность скромному долгу и ясному закону.
   Теперь он умирает. Мне вспоминается его тучная, мешковатая фигура на многих погребальных процессиях, случавшихся в царской семье за время его правления. Он всегда шел за гробом впереди всех, сосредоточенный, спокойный, массивный и простой. Мне вспоминается он в санях или в коляске, всегда рядом с женою, которая неизменно куталась в малиновую бархатную ротонду с черными соболями, прижавшись к его могучей фигуре в сером военном пальто. Эти супруги положительно казались "инсепараблями".
   Быстро пронеслось и перед ним самим его царствование! К своей жизни, к своему здоровью он относился беспечно. Его природная сила оберегала его от мнительности. Говорят, что и теперь, исхудалый до неузнаваемости, он приводил в отчаяние докторов своею безумною неосторожностью. В Беловежской Пуще, вспотелый после ходьбы, он садился у открытого окна в сырую погоду, и на замечание Захарьина: "Кто вам это позволил?" - отвечал, шутя, что он это делает "с высочайшего разрешения".
   Я видел в "Иллюстрации" картину переезда государя по тихому морю в Ливадию - к этому последнему пристанищу: громадный пароход, яркий южный пейзаж, недвижная вода - и он с женою на палубе, в созерцании этой примиряющей природы. Он так исхудал и ослабел, что его поддерживали посторонние при вступлении на южный берег Крыма.
   В Петербурге началась суровая ранняя осень. И вот, например, сегодня здесь холодный, но яркий безоблачный день, а в Ливадии теперь, конечно, - бирюзовое небо и радость, и красота в природе. А государю надо готовиться в "мертвецы"... Государыня, как слышно, потрясена до того, что почти не выходит из состояния столбняка. Повседневное в нашем мире и неодолимое семейное горе царствует там так же уродливо и мучительно, как в самой бедной квартире. С таким же холодом на сердце прислушивается государыня к приговорам врачей: так же безутешно смотрит на неузнаваемые и непоправимые черты своего мужа; с таким же робким недоумением встречает в окнах дворца нарядные группы деревьев под ласковым небом и радостным солнцем; так же боится этой радости, как самый последний из страждущих; и так же тупо глядит на изящный электрический фонарь, ежедневно выступающий перед нею на границе газона, - как если бы этот элегантный фонарь был не игрушкою роскоши, а бессменно торчащим перед нею вестником смертной казни... Все помутилось теперь в ее душе, и вся истинная жизнь этой души умирает теперь вместе с телом ее мужа.
   Благодаря высоте престола, всем теперь кажется, что эта интимная трагедия охватила весь мир. Заурядные граждане, самые обыкновенные дамы сострадают этому несчастию всем своим сердцем.
   Бюллетени говорят о важности события и о возможной близости катастрофы. Все понимают, что правитель с такою глубокою болезнью уж не пригоден. Меня всегда коробило от такого механического взгляда на людей, отмеченных непоправимым недугом, и гаже всего то, что в таких суждениях всегда слышится как бы укоризна умирающему, вроде той, с которою относились все знакомые и сослуживцы к умирающему Ивану Ильичу, т.е. как будто Иван Ильич сам в чем-то провинился, чего-то не сумел сделать, оплошал и теперь остается в дураках.
   Все члены семьи съехались в Ливадию. Сам больной, конечно, понимает зловещее значение этого съезда. Их приезд как бы обязывает государя поскорее прекратить томительное ожидание, потому что - если болезнь затянется, - то ради чего же все эти родственники будут жить в тесноте, в бездействии и в непривычных условиях?
   А государю выпало на долю умирать медленно - одно из худших наказаний судьбы.
   И пока длится эта агония, передо мною невольно встают громадные портреты предшественников Александра III - самодовольные величественные фигуры, опирающиеся на бархатные столы, повсюду, однако, уже отодвинутые на задний план. И мне кажется, будто эти самодержавные призраки теперь шепчутся между собою: "Он уже наш... он скоро будет в могиле Петропавловского собора под замком, ключ от которого почтительно спрячет министр двора..." И я уже вижу улыбающиеся портреты плечистого Александра III в тени истории - в тех самых государственных залах, где на главном месте скоро будет красоваться новый кумир.
   9 октября, на этих словах приостановилась моя рукопись. В течение недели с лишком получались из Ливадии депеши как бы обнадеживающие. Нужно быть в положении живого свидетеля, не имеющего возможности предвидеть, что случится на следующий день, - чтобы понять, какой интерес, какое волнение возбуждали эти депеши. Они приходили по два раза в день: первый бюллетень получался в четвертом часу дня, второй - около одиннадцати часов вечера. Днем, на Невском, вблизи Гостиного двора, франтоватые, цветущие здоровьем околоточные надзиратели появлялись с толстою пачкою свежих листков и молча раздавали их толпе. На каждом листке было напечатано: "бесплатно". Кроме того, на видных местах, на зданиях и заборах, приклеивались особо длинные листы, с орлом в заголовке и с теми же бюллетенями, воспроизведенными громадным шрифтом. Каждый бюллетень начинался словами "государь император" - этими великими в России словами, обозначающими не лицо, не фамилию, а власть - нечто, неизмеримо превышающее обыденного человека. Все изменения в состоянии здоровья объявлялись в кратких, осторожных и глубоко почтительных выражениях. Казалось, что болезнь как будто уступает, и во всяком случае затягивается.
   И странные чувства возбуждались этими якобы отрадными известиями. Было ясно, что полное восстановление государя невозможно. При таких условиях затяжка, возможность регентства - все это казалось какою-то странною помехою к дальнейшему развитию истории. Дрянные личные интересы, невольное любопытство к новым событиям, уже готовым выступить на сцену, - все это мешало искренне радоваться улучшению в состоянии умирающего. Дня три-четыре подряд публиковались такие известия, что нельзя было даже догадаться, в чем же заключается опасность, когда государь и спит, и ест, и встает, и даже чувствует себя хорошо? И ради чего тогда эти две неизменные депеши в день? Должно быть, все-таки ему скверно... И, кажется, никто бы изо всех этих прохожих, видящих перед собою царские дворцы, не променял теперь своей скромной доли, своего здоровья - на все решительно блага, принадлежащие герою всех этих религиозно-умилительных депеш...
   А может быть, он уцелеет и воспрянет, как некогда Иоанн Грозный после смертельного недуга... Пока в нем есть дыхание, он - власть, покрывающая собою все в России. Пока он еще говорит, - его слова равны закону, который все может перевернуть в одно мгновение. Пока его пальцы еще могут водить пером, он может подписать нечто невероятное и однако же для всех обязательное. Поэтому его царствование еще продолжается во всей силе... Это сознают и доктора, которые не могут предвидеть, сколько именно таких дней, дающих возможность осмысленных распоряжений, еще выпадет на его долю. И никто из нас тем более не может этого предвидеть.
   И вот, после трех дней ободряющих известий, - вдруг - лаконическая утренняя депеша: "Почивал мало. Аппетит есть. Отеки ног несколько увеличились". А затем, вечером того же дня, неожиданная телеграмма о совершенно новом явлении - о кашле с кровью, а на следующий день к ночи - о воспалительном состоянии левого легкого (в скобках "инфаркт", что было почти всеми прочтено "инфракт") - и в первый раз роковые слова: "Положение опасное". В следующие сутки кровохарканье уменьшилось, но слабость увеличилась. Наконец, в последний день было получено четыре депеши.
   Каждая из этих депеш составляла событие. Первую из них мне подала, на измятом листке, молоденькая бонна моего сына, немочка Матильда. Она возвратилась в третьем часу дня из города с моим мальчиком, которого она водила гулять, и, вынимая листок из кармана, тихим голосом сказала: "Посмотрите, какая ужаснейшая (чисто немецкий оборот) - депеша..." Я пробежал известие:

"Ливадия, 20-го октября, 9 час. утра.

   Ночь государь император провел без сна.
   Дыхание сильно затруднено. Деятельность сердца быстро слабеет. Положение крайне опасно.
   Профессор Лейден.
   Профессор Захарьин.
   Лейб-хирург Гирш.
   Доктор Попов.
   Почетный лейб-хирург Вельяминов".
  
   Действительно - в каждой фразе была подчеркнута близость смерти. К обеду жена и дочь, бывшие также в городе, принесли сведения еще об одной депеше, - еще более краткой и уже совершенно безутешной. Значит, сегодня смерть... и все-таки не верится. После обеда я поехал в клуб, около шести часов вечера. Швейцар вполголоса спросил меня: "Вы не знаете? Государь император скончался. Сейчас приезжал сюда курьер из Кабинета его величества за одним нашим членом, потому что уже получена депеша..." Поднявшись наверх, я увидел под витриной, где выставлялись телеграммы, вторую и третью депешу:
  

"Ливадия, 20-го октября, 11 ч. 30 м. утра.

   Деятельность сердца продолжает падать. Одышка увеличивается. Сознание полное".
   "Телеграмма министра Императорского двора

Ливадия, 20-го октября.

  
   В 10 часов утра государь император сподобился приобщиться св. Христовых тайн. Его величество в полном сознании.

Граф Воронцов-Дашков".

  
   В клубе уже все знали о смерти, но только на словах. Не прошло и четверти часа, как в бильярдную вошел неизвестный мне член собрания, стриженный, с бородкою, молодой, и молча бросил на сукно бильярда, озаренное электрическими лампами, траурный листок и сказал: "Вот". На листке была набрана в типографии "Правительственного вестника" последняя депеша, еще не корректированная: в ней были пропущены слова "в Бозе", они были кем-то надписаны сверху печатного текста.
  
   Телеграмма, полученная министром внутренних дел 6т министра Императорского двора, из Ливадии, 20-го сего октября:
  
   "Государь император Александр III в 2 ч. 15 м. пополудни сего 20-го октября тихо в Бозе почил.

Министр Императорского двора

граф Воронцов-Дашков".

   &nbs

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 447 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа