Главная » Книги

Бартенев Петр Иванович - Воспоминания, Страница 3

Бартенев Петр Иванович - Воспоминания


1 2 3 4

о узнал от нее разного рода преданий, к тому же она была женщина очень образованная.
   Нередко бывал я также у Головкиных, переселившихся из Рязани и живших в своем доме в самом конце Донской улицы. Бывало, Михаил Яковлевич, державший свою лошадь, закупит снедей для стола и своей Марии Ильиничны (тогда только что начали готовить в кондитерских сладкие пироги и славился так называемый gâteau Mathilde) и заедет за мною, чтобы провести у них обеденное и вечернее время (разумеется, и за карточками). От них уезжал я на их лошади до первого встретившегося извощика. В то время я уже давал уроки и мог покупать себе книги.
   На лето, по окончании курса я, конечно, уехал в Липецк и не знал, что мне дальше делать, как в октябре получил письмо от Коссовича, приглашавшего меня занять место учителя у внуков графа Блудова, Шевичей. Снарядив меня в путь, маменька зажгла свечи перед иконами и, помолившись с нею, я принял ее благословение; это был последний раз, что я ее видел. Ей оставалось с небольшим год жить на свете. Забыл о Нащекине. Это был лучший друг Пушкина, и я, уже в то время занимавшийся Пушкиным, вошел с ним в близкое знакомство. Он жил у Неопалимой Купины близ Девичьяго поля и, проведя довольно безобразную жизнь, промотавши большое состояние, вел богомольную жизнь, и к нему приходили разного рода старцы и калики-перехожие, что не мешало ему заниматься и столоверчением. Неоднократно получал он крупные наследства и тогда гостеприимству его не было пределов, а потом вдруг не на что было купить дров, и он топил камины старою мебелью. Молодая супруга его, Вера Александровна, не унывала. У них часто бывал художник Эммануил Александрович Мамонов, мой тогдашний приятель, с которым я сблизился впоследствии у Елагиных. Конечно, роскошная жизнь кончилась бедностью. Дочь, учившаяся в Петербургском Екатерининском институте, сошлась с подругою княжною Волконскою, и когда последняя в 1856 году вышла за Французского посла при нашем дворе графа Морни, то поступила к ним в дом, где, конечно, участь ее была не красна. А Мать ее прожила в Москве очень долго, постоянно переходя от жизни роскошной к полной нищете. Она очень искусно умела выпрашивать себе милостыню, и такова была любовь многих к покойному ее мужу, что ей давали помногу, в том числе граф Вьельгорский и в особенности князь П. А. Вяземский. Перед прибытием двора в Москву он обыкновенно напишет ей несколько рекомендательных писем; она оденется очень прилично и с письмом от князя Вяземского не получает отказа в щедром пособии, на которое немедленно поведет кратковременную широкую жизнь. Ведь муж ее был друг Пушкина: этого было достаточно, чтобы развязывать кошельки и выдавать ей не десятки, а сотни рублей. Она являлась для того и в Общество любителей Российской словесности; например, благотворительная Александра Васильевна Протасова была ею так разжалоблена, что наняла ей годовую квартиру, снабдила всем нужным для порядочного житья. С меня она взимала не более 10 рублей за один раз. Доход приносили ей и предъявляемые ею письма Пушкина к ее мужу, случайно сохранившиеся. Павел Воинович говорил мне, что особенно жалел он об утрате некоторых писем. Так, в одном из них, уже за несколько месяцев до смерти, Пушкин просил у него достать 5000 рублей, чтобы уплатить мелкие долги Петербургской жизни и уехать на постоянное житье в Михайловское, на что и Наталья Николаевна соглашалась. Но у Нащекина на этот раз денег не было. Так иногда судьба в зависимости от мелкого обстоятельства.
   Я забыл сказать о Федоре Ивановиче Буслаеве, которого лекции я усердно слушал. Он не отличался ни красноречием, ни талантливостью; его преподавание всегда было сухо, хотя и очень дельно. Феденька Дмитриев в своих стихах об одном университетском празднике прозвал Буслаева "искателем милости студентов". Действительно, он зазывал к себе многих из нас, но для работы. Мы читали у него старинные рукописи, и мне случалось списывать полностью у него знаменитые вопрошания Кирика, которые Калайдович41 напечатал в очень сокращенном виде. Буслаев впоследствии преподавал историю древней Русской словесности Наследнику Цесаревичу Николаю Александровичу. Эти обширные лекции напечатаны42 после смерти Буслаева графом С. Д. Шереметьевым43. Изложение ведется сравнительно с Немецкою древнею словесностью, и не делает чести Русскому профессору, что он в Зимнем дворце восхвалял Немецкую словесность и не одушевлял Наследника Русского престола уважением к памятникам нашей родной речи. Вообще Буслаев сделал много для так называемой науки, но в то же время отвадил юношество от чтения церковно-славянского языка, к которому относился, как к языку мертвому или языку Сандвичевых островов, забывая, что вся Русь в течении многих веков воспитывалась на этом третьем классическом языке и облагородилась возвышенностью изреченных на нем понятий. Я разгадал Буслаева, когда вышел в свет один из томов Московского Сборника, изданный Иваном Сергеевичем Аксаковым. В нем помещено было несколько Русских песен с предисловием Хомякова и послесловием П. В. Киреевскаго. Буслаев сказал мне: "Песни оплеваны спереди одним, а сзади другим"; это обличило для меня в нем полную бездарность и угодливость перед властями, которые в то время преследовали так называемых Славянофилов. К тому же противно мне было, что Буслаев дурно отзывается о семье своего благодетеля графа С. Г. Строганова, с которым ездил он в Италию, где и пленился католичеством. Невольно хотелось спросить его: "Да зачем же вы издаете лицевой Апокалипсис и пишете к нему обширное предисловие, тогда как содержание Апокалипсиса Вам противно"; а самое обилие его списков доказывает, как любили читать его наши предки.
   Уже студентом я давал уроки, между прочим, Марии Федоровне Лугининой, ныне вдове Безака. Она жила одна с богачем отцом своим, который разошелся с ее матерью Варварою Петровною (сестрою моего приятеля Михайла Петровича Полуденскаго). При ней жила и не пропускала ни одного моего урока достопочтенная Маргарита Борисовна Дюмушель (вдова музыканта), впоследствии имевшая женский пансион на Вшивой горке, откуда с балкона можно любоваться чудесным видом на целые две трети Москвы. С нею я сошелся у Лугининых и до конца ее жизни пользовался ее дружбою. Она много видела, много испытала. Говорят, что после нее остались записки; где они, я не знаю; переживший ее единственный сын, бывший инспектор классов Екатерининского института и две весны преподававший Французский язык мальчику Великому Князю Сергию, которого усылали из Петербурга в Подмосковное Нескучное, опасаясь за его грудь. Дюмушель отлично знал историю Французского языка, но был туп и бездарен. Не имей он женою Русскую (рожденную Крылову), наделал бы он много глупостей. Она умерла, когда я был за границею; вернувшись в Москву, я поспешил к нему и обнял его с знаками соболезнования, он же огорошил меня словами: "А какой венок прислал Великий князь на ее гроб!"
   Потом давал я уроки детям Скуратовым, дочери и сыновьям, жившим на Арбате в собственном доме. Мать их, Фанни Алексеевна, была родом Пушкина. Даровитая дочь вышла за Еремеева и была несчастна в Симбирске, где он был губернатором... Сыновья оба погибли чуть ли не самоубийством, а сам Скуратов до того обеднел, что жил в Петербурге, зарабатывая пропитание газетными фельетонами. Ольга Семеновна Аксакова желала, чтобы я давал уроки Русского языка дочерям богача Ватапи, грека, имевшего свой дом на Большой Кисловке (где впоследствии был большой пансион). Я пошел туда, и мы уговорились по 3 рубля за час, но когда я пришел давать урок, отец барышень сказал мне: "я узнал, что Вы тут живете очень близко и Вам на извощика нечего тратиться, поэтому не угодно ли по 2 р. 50 к.?" Разумеется, я уже больше не ходил к ним. Впрочем, эта цена по тому времени была довольно высокая. Много позднее получал я у Алексеевых по 7 рублей, у Сапожниковых тоже, а Кокорев предложил мне по 10 р. за час.
   Жил я перед своим отъездом в Петербург на Моховой в доме университетском, рядом с церковью Георгия на Красной Горке, где верхнее помещение занимал помощник попечителя Павел Васильевич Зиновьев, а нижнее - письмоводитель университетского правления некто Пиуновский. Он был из духовного звания, и отец его, конечно, назывался Певуновским, но он для пущей важности несколько изменил свое фамильное имя; комната у меня была прекрасная, окнами на Моховую, но было неудобство, что вход с заднего двора, застроенного университетскими учреждениями, так что пробраться ко мне надо было из Долгоруковского переулка. Поэтому мои друзья и знакомые предпочитали просто стучаться ко мне в окно и по ночам влезали ко мне в комнату прямо с Моховой к негодованию полиции и Пиуновского. Раз ночью провожал я засидевшегося товарища и перед окном поскользнулся и расшиб себе жестоко ногу. Провожать меня пришла вместе с Безсоновым его старая няня и сказала мне: "будешь во времени, мого милушку помяни", указывая на Безсонова. Провожала меня и кухарка Марфа, которая в разговоре со мной о предстоявшем мне житье, выразилась: "Знаешь, батюшка, ведь Русские цари правят, как медведи в лесу: гнут не парят, переломят, не тужат". Я двинулся в путь 19 ноября 1851 года по открытой с 1-го ноября того же года железной дороге. У многих путешественников было по множеству узлов, подушек и съестных припасов. Со мною ехал наш профессор политической экономии Вернадский, и он сказывал, что он уже едет второй раз и что в первые дни по открытии дороги в залу к едущим подходила какая-то старушка и каждого крестила. Оправдались стихи Шевырева:
  
   ...и катится путь железный
   От Невы и до Кремля.
  
   В Петербург я приехал прямо к Коссовичу, и он дня через два повел меня на Моховую в дом Плеске, во 2-м этаже которого (жила) вторая дочь графа Блудова Лидия Дмитриевна Шевич с тремя сыновьями, из которых мне надлежало обучать Ваню (ныне разбитого параличем члена Государственного Совета) и покойного Митю (бывшего посланником в Японии, а потом послом в Мадриде). Третий брат, Сережа, был тогда еще лет 7-ми. Главное лицо в этом семействе была гувернантка обеих дочерей графа Блудова, девица Каролина Антоновна Дютур, уроженка Нормандии, с детства долго прожившая в Англии, куда ее родители спасались от Французской революции. Это была женщина тонкого ума, но по-моему начал безнравственных, потому что на первых же порах моего пребывания в этом доме она стала рассказывать, что вдова Лидия Дмитриевна страстно влюблена в некоего генерала Раля и что отец граф Блудов отнюдь не позволяет вступать ей в этот брак. Я тогда еще заметил, что на карточках визитных у Лидии Дмитриевны было: рожденная графиня Блудова, тогда как графство было дано ему, когда она была уже замужем за гусарским полковником Шевичем. Я очутился в золотой клетке и имел право уходить без спросу только вечером в субботу и по воскресеньям. Мне отведено было 2 комнаты, но в 3-м этаже, плохо меблированныя, где я мог только по утрам пить чай, все же остальное время, с 7-ми часов утра, проводить внизу. Раз Митя подбегает ко мне перед обедом: "Петр Иванович, чтобы Вам не ходить к себе наверх, не угодно ли умыться у нас?" Оказалось, что они умывались и переодевались к обеду и в 3-й раз делали то же, ложась спать, а про дедушку их, т. е. графа Блудова, я узнал, что он даже вторично брился по вечерам, что мне напоминало моего товарища и приятеля Новикова Николая Николаевича, который, бывало, по утрам выбрившись и намылив себе потом щеки и бороду, оставался так для мягкости кожи в течении некоторого времени, что мы называли: "в мыле пребыть". Граф Блудов со старшею дочерью девицею Антониною жил особо на Итальянской же в доме Бодиско, почти рядом с пассажем. Шевичи туда ездили редко, да и Блудов приезжал к Лидии Дмитриевне только иногда к обеду, а раз приехал произвести экзамен своим внукам. Этот экзамен прошел блестяще. Как удивился старик, когда один из его внуков прочел ему стихи Огарева: "Ночь тиха, на небе тучи..." Он никак не ожидал, что какой-то неизвестный ему Огарев пишет прекрасные стихи. А сам он был великий охотник до стихов и любил читать из Державина, Жуковского, Батюшкова и очень редко Пушкина, так как Пушкина он недолюбливал, потому что Пушкин звал его "тестом", в противоположность Дашкову, прозванному "бронзою". Беседы с графом Блудовым и мои расспросы у него были для меня тем, что Немцы зовут historische Vorstudien {Историко-подготовительные занятия (нем.).}. В то время почти ничего не позволялось печатать об Русской истории XVIII века, вследствие ненависти Николая Павловича к памяти Екатерины Великой, внушенной ему его матерью; Блудов же был необыкновенно словоохотлив, и я внимал ему, напояема. На экзамене моих учеников, на который собрались и все учителя их, отворилась дверь из прихожей, и явившийся гоф-фурьер громко произнес: "Государыня Императрица приглашает ваше сиятельство к сегодняшнему обеденному столу". Старик граф встал и, почтительно наклонив голову, сказал: "доложи Ее Императорскому Величеству, что сегодня буду иметь это счастье". Прошли десятилетия; сидел я поутру у князя Семена Михайловича Воронцова, как явился к нему такой же гоф-фурьер с картою, на которой написаны были имена лиц, приглашаемых Государем к обеду и в их числе князь и княгиня Воронцовы; князь не только не встал, но, бросив карточку в сторону, сказал: "Буду". Вот до какой степени поникло значение Царское. Коссович на первых же порах моей Петербургской жизни повез меня к старику живописцу (писавшему стенные священные картины в Исаакиевском соборе) Николаю Аполлоновичу Майкову. Это была маленькая дружная семья, средоточением которой была мать Москвичка, родом Гусятникова. Мне очень там понравилось, но я не мог часто посещать Майковых за неимением времени. Там я познакомился с Гончаровым, довольно гордо себя державшим. Младший сын Леонид, тогда 15-тилетний мальчик, сделался впоследствии мне другом. Он унаследовал свойства своих родителей и не походил на старшего своего брата Аполлона, который был несносен тем, что черезчур охотно читал стихи свои и негодовал, если слушатель недовольно внимательно внимал ему.
   Погодин снабдил меня курьезной записочкой (дорожа бумагою, он имел обыкновение писать на клочках, оторванных от полученных им писем) к Соболевскому. Тот жил на Выборгской стороне за церковью Самсония на устроенной им Мальцовской прядильной фабрике. Это был холостяк, истинный друг книг и всякого просвещения, человек трезвого образа мыслей и по душе несравненно лучше, чем он казался. Подобно многим незаконнорожденным людям, он брал наглостью и всякого рода выходками. Любопытно, что в молодости своей писал он нежные идиллические стихи. В то время, когда я узнал его, он не сообщал мне своих метких эпиграмм; позднее, когда он переселился в Москву, я очень с ним сблизился и много от него наслушался. Думаю, что он любил меня и хотя был скупенек, но мне подарил на память, когда я женился, прекрасный цельного красного дерева круглый поставец. В моей памяти и в моих записях сбереглась большая часть его стихов, этих образцов эпиграмматической поэзии. Он был то же. что Марциал в Римской литературе.
   Противоположность ему я встретил в Петре Александровиче Плетневе, тогдашнем ректоре Петербургского университета. Я редко пропускал его Субботы, на которые съезжались к нему любители словесности и тихой беседы. Вторая жена его, Александра Васильевна, рожденная княжна Щетинина, была женщина редких душевных свойств. Она что-то вроде поэзии Тютчева: глубина и своеобразное изящество. У них было два сына, и с ними воспитывался мальчик Лакиер, внук Плетнева от первого его брака, сын Ольги Петровны, скончавшейся чуть ли не в самый год свадьбы своего отца и почти ровесницы Александры Васильевны. С Плетневым до конца его жизни я был в беспрестанной переписке. Мы сходились в общей любви не только к Пушкину, но в особенности к Жуковскому. Он заместил Жуковского в занятиях уроками трех Великих Княжен, дочерей Николая Павловича. Александр Николаевич, по своему воцарении, позволил ему приходить к себе по утрам, но он мало этим пользовался. Не раз говорил он мне, что свезет меня к Императрице-Матери, которую называл милою старушкою, но я был до того застенчив и не нарядлив, что отвергал всякую мысль о том. Когда Плетнев болел в Париже, Великая княгиня Мария Николаевна сердобольно и почтительно навещала его. Я же счастлив тем, что вдова Плетнева почти на смертном своем одре позвала меня к себе в спальню, перекрестила, велела себя перекрестить и поцеловала меня. Как мне было радостно, что старший мой сын Ваня случайно встретился со старшим сыном Плетнева Александром, тотчас дружески сошелся с ним, не зная про мою близость с его родителями. Университетские беспорядки, которые приходилось унимать Плетневу, подействовали на его здоровье, хотя студенты любили его. У него образовалась рана под ложечкою и его послали лечиться в Париж, и там Александра Васильевна высасывала гной из его раны. Там он и умер. Тело его привезено в Александро-Невскую лавру, и Государь был на его похоронах. Кто-то уподоблял его старой, обросшей мохом бутылке драгоценного вина.
   Когда меня приглашали к Шевичам, было уговорено, что весною 1852 года я поеду с ними и с их матерью в чужие края. Можно судить, как меня взманило это. Но когда наступила весна, второй сын Митя до того избаловался, что Лилия Дмитриевна объявила, что заграничное лечение не пойдет ей впрок, ежели она возьмет с собою Митю, и потому решено было, что он со мною переедет на летние месяцы к родной тетке своей матери, Марии Андреевне Поликарповой (laplus polie des carpes {"Самая лоснящаяся из карпов". Игра слов, основанная на фамилии дамы, где "Поликарп", произнесенное по-французски, означает "лоснящийся карп" (фр.).}, острота Васильчикова), в село Понофидино Старицкаго уезда Тверской губернии. Это решение не особенно меня огорчило, так как я, получив в январе первое мое жалованье, съездил на Апраксин двор и накупил себе много книг к изумлению м-ль Детур и домашней Шевичевской прислуги. Тут я и положил основание моей библиотеке. Две графини, Антонина Дмитриева и приятельница ее графиня Аполина Михайловна Веневитинова, рожденная графиня Вьельгорская, выказали свое участие, а когда я уехал в Понофидино, графиня Антонина вступила со мной в переписку, продолжавшуюся в течение многих и многих лет. Сестра ее Шевич была нрава горделивого, вероятно, в свою бабушку по матери княгиню Антонину Станиславовну Щербатову, рожденную Яровскую, считавшую, что ее дочь княжна Анна Андреевна сделала Mesaliance, склоняясь на долголетние ухаживания чиновника иностранной коллегии Блудова, который хотя был старинного, но ничем особенно не отличавшегося рода. Вероятно, тут действовало то, что Блудов по матери своей, рожденной Татевой, был богат. Старшая его дочь, незабвенная для меня и для всех, знавших ее, графиня Антонина Дмитриевна, не походила на сестру свою и на обоих братьев, которые оба держали себя довольно высокомерно. Она была, при самом широком образовании и уме, отменно сердобольна и пламенно любила Россию, история которой была ей хорошо известна, потому что отец ее был близок к Карамзину, которого называл mein Vaterlicher Freund {Мой друг-отец (нем.).}. Кроме того, графиня была женщина глубокого непоказного благочестия и сознательно исполняла все обряды и обычаи нашей церкви. У нее часто бывали домашние службы, она ездила в Казанский собор молиться за Государя, когда ему предстояло подписать какое-нибудь важное государственное решение. Помню графиню в ее приезды в Москву (где она останавливалась во дворце, в нынешней квартире Степанова), как она, бывало, на коленях молится у Спаса на Бору, близ мощей Стефана Пермскаго, держась рукою за поставленный впереди ее стул. Много позднее, когда Митя Шевич, уже посланником Японским, поехал со мною осматривать Кремлевский дворец, я сказал сопровождавшему нас камер-лакею, что это племянник графини Блудовой; тот отменно воодушевился и стал распространяться в похвалах ей. Она и отец ее расположились в мою пользу и потому, что знали про мою близость к Хомякову, которого стихи и все направление были им сочувственны. Графиня немедленно сблизила меня со своим питомцем Костичем, молодым даровитым Сербом, жившим у них в доме. Графиня мне рассказывала, что однажды она видела сон, в котором покойная мать ее упрекала ее в том, что она проводит дни без всякой цели в жизни. На утро ей докладывают, что внизу просится к ней войти какой-то молодой человек, который привез ей письмо из Вены от ее брата. Этот брат, граф Андрей Дмитриевич, служивший тогда при Венском посольстве, писал ей о передряге, происшедшей в дипломатическом Венском кружке: молодой Серб, приехавший учиться артиллерии в Венское артиллерийское училище, когда его повели на площадь перед училищем для произнесения присяги, во всеуслышание воскликнул: "как стану я присягать царю Швабу!" Его, разумеется, тотчас уволили, и родители решили послать его для продолжения науки в Петербург. Графиня сочла этот неожиданный приезд Костича материнским для себя заветом. Костич <был> определен в Петербургское Артиллерийское училище, но проводил время у Блудовых, т. е. в самом высшем обществе. В довершение очарования, он писал стихи, хотя по-сербски, но довольно приятные русскому слуху. Некоторая его дикость и полная искренность приманили к нему Петербургское аристократическое общество. Когда наступила война, он отличился под Свеаборгом, но, конечно, в богатой обстановке министерского дома скоро избаловался, и года через два графиня насилу от него избавилась: он поехал весною в Сербию и там сошел с ума.
   Сочувствие к Славянам, к их освобождению от Турецкого и Австрийского ига занимало все помыслы графини. Говорили даже, что Сербский владетельный князь Михаил Обренович выражал намерение на ней жениться. Я видел у Блудовых и Черногорского владетельного князя Даниила, в лице которого слепая Русская политика дозволила разлучиться духовному и светскому званию: до того времени, в течение столетия Черногорею правили митрополиты из рода Негошей. Я тоже увлекся Славянскими сочувствиями и перевел историю Сербии Немецкого профессора Ранке44. К первому изданию этой книги Мамонов сделал рисунки на обертку. Книжка выдержала два издания. Народные Сербские песни (которыми восхищался и Гете) были также мною изучаемы. Разумеется, в Петербургском обществе многие смеялись над графинею, а Соболевский написал:
  
   Я не причастен секте оной,
   И в панславическом жару
   Перед Болгарскою Мадоной
   Я на колени не паду.
   Противны синие чулочки
   Хотя б и в пожилых летах,
   Хотя б на министерсткой дочке,
   На камер-фрейлинских ногах.
  
   Весною 1853 года, когда я уже не был при Шевичах, графиня пригласила меня из Москвы в Петербург погостить у нее на Страстной и Святой неделях. Я прожил у них припеваючи. Тогда я им привез еще неизданную предсмертную поэму Жуковского "Агасфер или Вечный Жид", которую в Москве дала мне списать с подлинника поселившаяся на Полянке в доме Поземщикова Елизавета Алексеевна Жуковская. Это удивительное произведение <писалось> до смерти, оставалось долго потом неизданным, а издатель или вернее сам граф Блудов, исказили его и только в позднейшем уже издании Ефремов45 восстановил поэму по представленному мною ему моему с подлинника списку.
   Вообще граф Блудов одержим был страстью поправлять и вылащивать слог, не только свой, но и чужой. В особом портфеле <лежал> целый ряд манифестов Императора Николая Павловича, которые поручено было ему составлять. Чиновник его, А. Н. Попов, сказывал мне, что была большая мука с бумагами, которые графу Блудову приходилось подписывать. Он все был недоволен их слогом и по многу раз переправлял, так что от написанного Поповым или Деляновым (будущим Министром Народного просвещения) не оставалось почти ничего. То же самое проделывал он и с 12-м томом Истории Государства Российского, который Карамзин не успел кончить и издание в свет которого взял на себя Блудов (причем помощником ему был Константин Степанович Сербинович, вкравшийся к Карамзину в чтецы, бывший Униат, впоследствии редактор журнала Министерства Народного Просвещения, а потом директор канцелярии обер-прокурора Святейшаго синода, имевший большое значение в синодальных целях). Рукопись 12-го Карамзинского тома, не исправленная Блудовым, должна быть весьма любопытна.
   Я прожил у Шевичей всего полтора года, но сохранил наилучшие отношения с моими учениками, с их теткою и дедом; только мать, когда я уже оставил их, изменила холодное со мною обращение, а впоследствии, постигнутая горем, сделалась даже мягка и разговорчива. У нее и у ее отца и сестры царелюбие господствовало; беспрестанно слышались восторженные отзывы о разных великих князьях и великих княгинях. Графиня Антонина составила даже записку - похвальное слово Императору Николаю, и в Петербурге тогда лишь он один господствовал, оправдывая стихи Некрасова:
  
   И только тот один,
   Кто всех собой давил,
   Свободно и дышал,
   И действовал, и жил.
  
   По улицам ежедневно ходили патрули (как и теперь в Берлине), и снаружи была полная тишина. "Все молчит, ибо благоденствует", как писал Шевченко. Однако самого Государя я никогда не видал, так как редко показывался на улице по своей хромоте и застенчивости. Раз приключалась со мною беда: на Невском я зашел в магазин, куда вела небольшая чугунная лестница решетчатая; костыль мой провалился в одну из скважин, и я покатился вниз со своей надломленной клюкой.
   Потом приезжал в Петербург Катков и останавливался в крошечной комнате в Пассаже чуть ли не в 4-м этаже. Я приходил проститься с ним и до сих пор не могу забыть его слов наставительно-предупредительных: "Жил я в чужих краях и в Берлине и уверяю Вас, что этот город младенец по нравственности, сравнительно с Петербургом".
   Итак, в июне месяце 1852 года отправился я в Понофидино с моим шаловливым учеником, за которым ходить я не брался и которого должен был только учить для поступления в гимназию или в Пажеский корпус. В Понофидине большой каменный двухэтажный дом, стародворянский дом с увесистою, но вовсе не роскошною обстановкою. Там ждал нас сын владелицы Евгений Александрович Поликарпов, добрейший и в то время еще холостяк, хотя уже и в летах. Из двух сестер его одна была замужем за каким-то Поляком на Волыни, а другая, оставшаяся девицею, Антонина Александровна, проводила большую часть года в деревне, как и мать ее, бодрая, крепкая здоровьем и хозяйственная Мария Андреевна, рожденная княжна Щербатова, вдова Александра Поликарпова, который некогда был Тверским губернатором, и когда княгиня Дашкова, сосланная Павлом Петровичем в деревню, проезжала Тверь, он не убоялся оказать почести этой статс-даме, известной в Европейских столицах. В Понофидине жил некто Викентий Будревич, учитель математики в Тверской гимназии и товарищ Мицкевича по Виленскому университету. Польское по бабке происхождение Евгения Александровича, а также уважение к его педагогической деятельности, сближало его с Будревичем. Жизнь в Понофидине, особливо летние месяцы, была однообразна и скучновата. Осенью стали наезжать соседи и в числе их даровитый Алексей Михайлович Унковский. Он с офицерами Драгунского полка (который постоянно стоял в Ржевском уезде) и с неким Андреем Осиповичем Лясотовичем затеял домашний театр. Я уже не помню, какая пьеса разыгрывалась, я в ней играл старика-деда и моя роль была вовсе не сложная. В самый день представления получил я от брата письмо о кончине нашей матери 4-го октября 1852 года, что, конечно, не могло способствовать успеху моей театральной игры. Лидия Дмитриевна с детьми и с м-ль Детур возвратилась в Петербург уже в ноябре месяце (на обратном пути, в Лейпциге, она служила панихиду на могиле деда своих детей, Ивана Егоровича Шевича, храброго Суворовского генерала, убитого в Лейпцигском сражении). Зимнего платья для обратной поездки в Петербург у меня не было, и я купил себе за 13 рублей простой полушубок, отлично гревший. Мы вернулись с опоздавшим поездом, когда уже в комнатах зажжены были огни. По случаю кончины матери я объявил, что оставляю мою должность и поехал к Рождеству в Липецк. Отпевали в нашей соборной церкви Кирилла Степановича Рындина, второго супруга моей двоюродной сестры Анны Васильевны (первый супруг ее был Павел Павлович Шишкин, мой крестный отец). Я плакал по матери, Анна же Васильевна думала, что я плачу по ее мужу, и я конечно не разуверял ее. Эта моя двоюродная сестра была избалована матерью, хотя была очень умна, но в то же время и кокетлива. Очень часто слыхал я, как она хвасталась перед моею матерью, что тот-то и тот-то в нее влюблен. Во второй брак вступила она, думая, что он, как окружной инспектор <в> преобразованном тогда министерстве государственных имуществ и имевший связи в Петербурге, принесет ей и хороший достаток и видное положение в обществе. Но он был простак, любил покушать и поиграть в карты, между тем как она отличалась скупостью до того, что бедный супруг ее иногда приходил покормиться к нам в дом, отличавшийся гостеприимством, или к жившей насупротив нас через улицу другой тетке его жены, добрейшей Ольге Петровне Зейдель. Анна Васильевна крайне скупо кормила свою прислугу и обращалась с нею жестоко. Девки ее ссылались в ее Саратовскую деревню, тогдашнюю глушь Князевку (наследство нашей бабушки, которой мать была родом княжна Звенигородская). Туда она раз поехала и насилу оттуда убралась от возмутившихся против нее ее подданных, для чего должна была бежать в г. Аткарск, в то время более похожий на грязную деревню. В Липецке на нашей же Дворянской улице был у нее хороший дом с чудесным видом на обширную заводь реки Воронежа. Плохо жила она со своим мужем, который почти повредился в уме. А две девки ее однажды ночью набросились на нее и стали душить; лишь гибкими пальцами просунула она свои руки между их руками и своей шеей. Началось следствие; заподозрен был супруг, якобы подучивший девок, но это, конечно, неправда. Во время следствия какой-то чиновник ходил по дворянским домам и спрашивал про образ жизни Анны Васильевны (с нас, как родных, он не брал показания). Никто из дворян не свидетельствовал против нее, один Михаил Яковлевич Головнин высказал правду. Дело это тянулось долго; она ездила в Тамбов, и ей как-то удалось освободиться от наказания. Любопытно, что при таком нраве она держалась крайнего благочестия, и мне жаль, что после нее не сохранилось у ее племянниц чудесной старинной иконы. Дом свой она отдала своей племяннице Анне Федоровне Змиевой, а сама поселилась у нас наверху и там почти не сходила с постели, питаясь Бог знает чем и беспрестанно творя молитву. От нас она переехала в Воронеж и очутилась в руках некоей Аменицкой, у которой и скончалась. Саратовскую деревню, которую она отдавала в льготную аренду своему старшему племяннику Ивану Федоровичу Змиеву, а так как он ничего не платил многие годы, то Ивану Николаевичу Ладыгину, продала она графу Сергею Дмитриевичу Шереметьеву по 50 рублей (их было 100 дес.). Куда девались эти деньги, неизвестно. Змиевым она ничего не дала за их неповиновение. Похоронена она в Воронежском женском монастыре. Однако, я любил с нею беседовать, так как она была очень умна, и суждения ее отличались меткостью; своих же крепостных она иначе не называла, как хамово отродье, и была глубоко убеждена, что сам Бог присудил им быть рабами дворян.
   Брат мой Михаил Иванович, кажется, не дождался даже, чтобы прошло шесть недель по кончине нашей матушки и вступил в брак с крикливой и дурно-рожей Екатериной Андреевной Воеводской, в гербу отца которой Латинские слова: Auro aurum addimus, т. е. придаем золото к золоту. Она действительно раз ездила в Лебедянь, распродавала пожитки нашего дома, который при маменьке был богат, как полная чаша. О том, что и я сонаследник супруга, и не заикалась, а когда я раз спросил про Костромское, унаследованное от двоюродного нашего брата Павла Никифоровича Бартенева имение, мне отвечали, что оно уже продано при жизни матери нашей (которая, однако, не могла продавать имение отца нашего, мы же оба были совершеннолетние), и дали только полдюжины денных рубашек. В январе 1853 года я, уезжая от них в Москву, взял с собой укрыть ноги от морозов во время езды старый небольшой ковер; в Москву последовали письма с требованиями возвратить ковер. Мне (было) назначено по 30 рублей в месяц, и эти деньги я получал не иначе, как после нескольких писем с просьбою о присылке их. Сестре нашей Сарре Ивановне (было) назначено по 100 рублей в год, т. е. немного более того, что получал старший конюх. Мы с сестрою мирволили всему этому, любя брата и в том соображении, что он завелся с ею и у него могут быть дети (в августе 1853 года у него, действительно, родилась первая дочь Мария, унаследовавшая жадные качества родителей). В 1854 году, когда брата потребовали в ополчение (от которого он умел откупиться, подарив доктору лошадь за свидетельство у него якобы аневризма), ко мне они пристали, чтобы я дал полную доверенность на имя Екатерины Андреевны на управление моею долею имущества, коего было 800 десятин и 100 душ крестьян. Без ведома братца и сестрицы я в Липецке дал эту доверенность Петру Абакумовичу Трунцевскому, женатому на двоюродной моей сестре Софии Николаевне Зейдель. Тогда начались приставанья, чтобы я продал мою долю, заставили писать о том письма сестру Сарру, а когда узнали, что Дмитрий Дмитриевич Головнин намеревается купить мое наследство, то сестра Сарра написала мне, будто наши крестьяне умоляют меня не продавать их. Все это меня страшно огорчало и надоедало, и летом 1857 года я продал брату мою долю за восемь тысяч полтораста рублей. Тогда я в денежном отношении был уж спокоен, получая по 100 рублей в месяц за мою работу над изданием "Русской Беседы"46 и, кроме того, имея уроки. Родной мой дом в Королевщине больше не привлекал меня к себе: в спальне у маменьки над ее кроватью висел золотой орел, державший в клюве своем полог; можно судить, каково было мне увидеть этого орла в нужнике, к тому же, хотя я впоследствии был врагом того способа раскрепощения, благодаря которому разорены помещики, развращены бывшие крепостные, но нельзя же забыть, что и у нас на конюшне еще при жизни маменьки однажды секли дочь кучера Парашу, чем-то не угодившую сестре моей Полине, которая, озлобясь на лакея Ивана Горячего, хорошее платье его бросила в отхожую яму нужника. А у зятя моего, Петра Борисовича Бланка, каждый вечер шла игра в карты, между тем как староста и другие крестьяне дожидались, когда к ним выйдет барин и отдаст приказания по хозяйству. Раз при мне сухопарый Петр Борисович костлявыми пальцами избил стоявшего в прихожей крестьянина. Мысль о прекращении крепостного права как-то безсознательно уже господствовала, и мальчиком за обеденным столом я уже подумывал, за что про что мы пресыщаемся, а наши дворовые нам служат. Во время долгих ужинов откладывал я в особую тарелку какого-нибудь кушанья и потом относил его моей милой Маргарите Семеновне, которая укладывала меня спать и научила меня разным пословицам.
   В начале 1853 года поселился я в Москве на Малой Лубянке в доме III-й гимназии в меблированных комнатах, которые содержал Француз Haldy, вместе с П. А. Безсоновым. Мы занимали две комнаты с небольшой прихожей; его была дальняя, моя проходная. Несносен он был очень, поздно возвращаясь и тем будя меня. Чай и сахар у нас был общий в шкатулке, от которой ключ был у меня. Однажды я куда-то ушел, а ему захотелось не в урочный час чаю; прихожу: шкатулка сломана и сломана моею же бритвою, которая от того испортилась. Я должен был с ним расстаться и весной нашел себе комнату в игрушечном магазине против манежа в доме тогда Торлецкого, ныне князя Гагарина. Этот магазин держал старик Трухачев с двумя своими дочерьми. Моя комната о 2-х окнах выходила в сторону манежа, но магазин в 9 часов запирался и чтобы не выходить через грязный двор, я вылезал на площадку из окна. Мои посетители этим же путем являлись ко мне, к негодованию Трухачевых и полиции. И еще до отъезда к брату ездил я на Девичье поле к Михаилу Петровичу Погодину, который стал благоволить ко мне с самого времени моего студенчества. Он, узнав от Шевырева про мою работоспособность, однажды навестил меня в рабочей моей келье, просидел довольно долго и вслед за тем прислал ко мне целый воз своего "Москвитянина", который он издавал с 1841 года. В благодарность я составил указатель статей "Москвитянина" по истории Русской, этнографии и по истории Русской словесности. Указатель этот я напечатал во "Временнике"47 общества Истории и Древности, откуда дали мне несколько оттисков, один из коих повез я к Погодину и был встречен бранью и криками: "Как же Вы смели со мною поступить так? Глядите: напечатано "Указатель к Москвитянину", а не поставлено, кем он издавался?" Я благодушно отнесся к этому крику. Потом было у меня с ним еще столкновение: я поместил в "Москвитянине" какую-то статью мою о Жуковском, и он мне за нее вынес всего 6 рублей. Тогда я положил себе правилом не иметь с ним никаких денежных сношений, и мы до конца дней его (1875 г. декабря 8-го) оставались в наилучшей дружеской связи, простиравшейся и на наше семейство. Я от всей души полюбил его, и он ценил мое трудолюбие и любознательность, называя меня за мои расспросы "дразнилкою". "Когда льют колокол, говорил он, то бросают в растопленную медь кусочки дерева, необходимые для того, чтобы к ним собирался всякий сор и медь становилась чище; эти деревяшки называются дразнилками. Так и к вам прилипает всякая библиографическая мелочь". По возвращении моего от Шевичей Погодин советовал мне заняться биографией Жуковского 12 апреля 1852 года, прибавляя, что это будет угодно Государю. Чтобы собрать сведения о Жуковском, дал он мне кургузую записочку к Авдотье Петровне Елагиной, которая жила тогда близ Арбатской площади на Пречистенском бульваре во 2-м этаже довольно большого дома Шеншиной.
   Знакомство с Елагиными принадлежит к немногим вполне счастливым обстоятельствам моей жизни. Я полюбил их от всего сердца, и эта семья сделалась мне как родная. Пришел я к ним весной 1853 года поутру, в большой зале встретила меня полу-старушка без чепчика, она расхаживала по комнате, очевидно уже напившись кофе, который стоял приготовленный для остальной семьи. Она состояла тогда из двух сыновей и девицы в летах, Марии Васильевны Киреевской, дочери от первого брака. Вскоре вышла к кофе Екатерина Ивановна, жена старшего из Елагиных, Василия Алексеевича. Она была высокого роста, сухощава, бледна, вовсе некрасива. Она месяца два перед тем произвела на свет первое свое дитя Алешу - утеху всей семье. Муж ее преисполнен был к ней привязанностью. Рассказывали потом, что однажды, когда она была больна и лежала в постели, он, боясь ее беспокоить скрипом двери, влез в комнату через окошко. Вообще он был чудак; однажды шел он по Маросейке недалеко от Лютеранской кирки, и встретившийся ему Немец принял его за пастора и спросил, когда начнется служба. Он был необыкновенно начитан, человек самых благородных побуждений, но в политическом отношении завзятый либерал, что, может быть, происходило оттого, что его отец, Алексей Андреевич, был сослуживцем во время Наполеоновских войн и другом декабриста Гавриила Степановича Батенкова. Кроме того, когда Василий Алексеевич подрастал, у них в доме бывал поэт Мицкевич, и в Польский мятеж сочувствия Василия и брата его Петра Васильевича Киреевскаго были на стороне Поляков.
   Он выучил и жену свою по-польски, и они читали Мицкевича, о чем, впрочем, узнал я после их смерти, тогда как я с самого отрочества моего относился к Католичеству и Полякам почти враждебно. Брат Василия, Николай Алексеевич Елагин, был, напротив, человек трезвого ума и с большою наклонностью ко всему изящному и художественному. Образование обоих прошло под воздействием их двух старших братьев, Ивана и Петра Васильевичей Киреевских, из которых первый женат был на Наталье Петровне Арбеневой, которую и Свербеев называл Канальей Петровной. Это была, действительно, ложка дегтя в прекрасной чаше меду, которую представляла собой семья Елагиных. У нее все было напоказ и говорила она не иначе, как с ужимками. Муж покорливо нес ее иго. У них было три сына и две дочери; я зазнал их прекрасными детьми, но матушка сумела всех их пятерых испортить и к концу своей долгой жизни напечатала в газетах, что сын Сергей ее обокрал. О старшей дочери надоедала она Жуковскому, чтобы ее взяли во двор фрейлиной, а когда это не удалось за отъездом Жуковского в чужие края, то поместила ее в Вяземском женском монастыре и добивалась для нее игуменства. Дочь разорвала эти путы и, выйдя замуж за какого-то незначительного человека, жила особо от семьи и от родных. Младшую дочь выдала она за некоего Волхонского, смирного и влюбленного человека. Я случайно был на этой свадьбе в церкви на Остоженке близ Лицея. Жених плакал во время совершения таинства, невеста улыбалась, а матушка, стоя близ царских дверей, имела вид торжественный. Не прошло и году, как после рождения ребенка она перессорила дочь свою с мужем ее, а внука-мальчика рядила как совершеннолетнего и раз привезла его к прабабушке во фраке, белых перчатках, в круглой шляпе, что было очень противно видеть. У них в доме Авдотьи Петровны, где они жили только одни, собирались по воскресеньям вечером. Я нередко бывал там, любя и уважая Ивана Васильевича, которого беседа, как и произведения, всегда была не только умна, но и художественна. В последний раз я видел Наталья Петровну у богатой и благочестивой старушки. Она вымогала у нее денег и умильно целовала ее в плечо. Это был Тартюф в юбке. Когда летом 1856 года умер в Петербурге ее муж, я немедленно поехал к Авдотье Петровне в ее Петрищево Белевского уезда, от которого в нескольких верстах находилось село Долбино Киреевских. Я должен был поехать в Долбино навестить вдову в ее вдовстве, и что же - она вышла ко мне в амазонке, в какой-то черной шапочке, с хлыстом в руке. "Теперь я вольная птица", сказала она мне. С тех пор я уже никогда больше не бывал у нее. Много горя приняла от нее Авдотья Петровна, которая из всех своих детей наиболее любила ее мужа, своего первенца, и, действительно, он был в семье самый даровитый, почти гениальный человек. Младшего его брата, Петра Васильевича, еще до знакомства моего с их матерью встретил я однажды у А. С. Хомякова. Он ходил в какой-то венгерке, волоса обстрижены в кружок, в одном кармане трубка с табаком "Пан Табачинский", в другом "Пани Спичинская", т. е. спички и мешок для выбиваемой из трубки золы. Он изумил меня тотчас же, как зашла речь о Петре Великом, называя его совершенно спокойно не иначе, как чертом. Много позже, за границею, прочел я книгу Ренана об Антихристе, доказывающую, что этим именем первоначально называли христиане Нерона за его мучительства. И действительно, Петр Великий мог казаться нашим предкам тоже Антихристом: недаром по его приказанию первенствующий пастырь церкви Стефан Яворский сочинил и напечатал книжку "Об истинном пришествии Антихриста". Подданых надо было разуверять, что Царь их не Антихрист. Петр Васильевич, вставая с постели, спрашивал слугу своего Самойлу: "Погляди в окно, не начали ли бить Немцев?" И это не в шутку. Между тем он был человек обширнейшего образования и начитанности, знал он много языков и перевел с Английскаго книгу Вашингтона Ирвинга о Магомете, которую я в 1857 году напечатал для Русской Беседы. Нрава он был самого кроткого, но лень в последние годы одолела его, и он затруднялся написать самое простое письмо и для сокращения писания придумал в начале писать хам, хам, хам и в конце тоже, поместив в середине то, что было ему нужно, и затем подписав свое имя. Собирался он в дорогу по целым неделям. В Москве же жил только по зимам, сначала в собственном доме на Остоженке, а большую часть года проводил у матери, у брата в их поместьях и в своей Киреевской Слободке под Орлом, ныне купленной Валерием Николаевичем Лясовским у его племянника Сергея Киреевского. Там я гостил у него почти целую неделю. Полевым и домашним хозяйством занимались живший с ним землемер и его семейство; сам же Киреевский довольствовался очень скудной пищею. Я у него почти что голодал, и тем не менее в беседе с ним чувствовал себя как нельзя лучше. Заслуга его перед Россиею в собирании народных песен. Впоследствии он разъезжал по разным местам и в разные губернии для их записывания и как говорил, потерял однажды чемодан, в котором находились записки одного из его предков про времена Петра Великого, конечно осудительные. Сам Петр Васильевич издал только один отдел собранных песен, это так называемые "духовные стихи", и издал превосходно, выбравши из разных списков то, что было наилучшего. Для этого надо было иметь особую опытность и художественное чувство. Я еще помню, как в Москве в Охотном ряду великим постом старик крестьянин на возу, привезенном с каким-то товаром, медленно и благоговейно распевал стих об Алексее Божьем человеке. Петр Васильевич так любил брата Ивана, что пережил его всего четыре месяца. Он был очень дружен также со сводным братом своим Василием Елагиным и его женою Екатериною Ивановною, которая по его кончине не задумалась уплатить его долги из полученного ею наследства после Александра Павловича Протасова.
   Перлом этой милой мне семьи была Марья Васильевна Киреевская, олицетворение скромности и глубокого непоказного благочестия. Она два раза прекрасным своим почерком переписала всю библию в Русском, в то время запрещенном, переводе Алтайского миссионера Макария, сосланного в бедный Волховской монастырь неподалеку от Елагинских поместий и сделавшегося их другом. Марья Васильевна отменно чтила своего духовника Терновского, священника при церкви Вознесения у Серпуховских ворот. Бывало, ранним-рано съездит она к нему к заутрени, а в 8 часов уже сидит за чайным столом и поит семью кофе и чаем. Авдотья Петровна не особенно ее за это жаловала. Действительно, она совершенно предалась отцу Сергию и, подражая ему, постилась до изнеможения. В сентябре 1859 года она жила одна у него и до того измолилась и испостилась, что сил у нее больше не достало. Уезжал я в Воронеж к своей невесте и нанятому извощику велел остановиться у церкви Вознесения, где отпевали Марию Васильевну. Накануне я стоял в небольшой ее комнате при ее гробе, и тут мне показали ее поминальник, в котором записаны были имена Петра и Сарры, т. е. мое и сестры моей. Терновский говорил над ее телом такую проповедь, что в церкви, наполненной молящимися, многие плакали. Обыкновенно он говорил не приготовляясь. Тут черные, густые волосы у этого сухопарого пастыря, казалось, вздымались, и сам он походил на изображение Иоанна Крестителя на известной картине Иванова. Накануне похорон я был у него, и он как бы извинялся передо мною в кончине Марии Васильевны. "Что скажет про меня Авдотья Петровна?" говорил он мне недоумительно. Правда, что в августе того же года изнывала в посте и молитве его поклонница Елизавета Николаевна Кривцова, рожденная княжна Репнина. В Успенский пост, питаясь одним картофелем и редькою, она занемогла холерою и скончалась, оставив несовершеннолетних сына и дочь. Знаменитый своими проповедями Терновский привлекал к себе в церковь толпы богомольцев. Филарет не мог уговорить его к принятию монашества, дабы ему быть архиереем. Он скоро после Марии Васильевны скончался и велел похоронить себя на кладбище того же Донского монастыря, где она легла. На похороны ее приезжала только одна Екатерина Ивановна Елагина.
   Чуть не с первого дня знакомства Авдотья Петровна отдала мне читать и позволила списывать целые кипы писем к ней Жуковского, который был незаконным братом ее матери, Варвары Афанасьевны Юшковой, рожденной Буниной, дочери Белевского воеводы Афанасия Ивановича. Мать Жуковского была Турчанка, взятая в плен после покорения Бендер графом Паниным в 177

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 500 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа