помните, я сравнил на пароходе русских с девушкой в терему: она мечтает, не зная жизни, и в этой жизни ждут ее одни только разочарования... Я ничего дурного не хочу этим сказать,- кто выше, благороднее Дон-Кихота!
Но сила вещей сделает свое дело, и в следующем поколении русские передовые люди будут такие же, как и у нас, как и везде; чистокровные буржуа, и не будут больше обманывать себя и будут работать, как буржуа, для скорейшего достижения небуржуазных целей... А идеализм останется, и у нас он есть, но более продуктивный, чем ваш, более реальный. Эта самая девушка - героиня романа "Дюлонг и его товарищи"... Вы помните?
- Так что-то, в общем...
- В нескольких словах я позволю себе напомнить вам эту великую смерть Дюлонга и его спутников. Как известно, корабль Дюлонга "Жаннета" погиб во время его экспедиции на север у устья Лены, и Дюлонг разделил тогда свой экипаж на два отряда. С одним пошел по левому берегу Лены, а другой направил по правому. Когда надежда на то, чтобы встретить жилье, исчезла, Дюлонг отрядил передовой отряд из двух человек, отдав им весь имевшийся у него спирт, прося их в интересах своих и их оставшихся товарищей выпивать ежедневно по три наперстка спирта. Тогда его им хватит на двадцать дней. Выдал он двум передовым еще по ружью, настаивая, чтобы они ни под каким видом с ними не расставались. В двадцатый день своего путешествия эти двое увидели, наконец, жилье на другом берегу Лены. Был полный ледоход. С опасностью жизни, прыгая с льдины на льдину, они перешли реку и приблизились к жилью. Жилье оказалось летним кочевьем чукчей, но уже пустым. На их счастье, забывший что-то туземец как раз в это время возвратился в свое кочевье. Но, увидев двух пришельцев, испугался и повернул было назад своих оленей. Тут и пригодились этим двум передовым их ружья: под страхом быть убитым, чукча остановился. Жестами передовые объяснили ему о бедственном положении их товарищей. А чукча тоже жестами объяснил им, что товарищи их уже спасены. Нервная напряженность прекратилась, и обоих несчастных чукча доставил в город уже в горячке. И только когда они пришли в себя после болезни, выяснилась роковая ошибка: спасен был не их левый, а правый отряд. Дюлонг же и его товарищи погибли. Они умирали один за другим, и оставшиеся в живых хоронили своих скончавшихся товарищей. Последним погиб сам Дюлонг. Когда он не мог от истощения больше идти, он сложил весь ценный научный багаж своих наблюдений и с записной книжкой, где было записано все до мельчайших подробностей, пополз на четвереньках. Последний день, отмеченный им, был 23 октября. Но он не мог больше писать, и перед этой датой стояла только длинная черта. Его нашли замерзшим с поднятой вверх рукой, чтобы легче нашли его. Эта рука, торчавшая из-под снега, и указала искавшим его труп. Так погибли великой святой смертью Дюлонг и его отряд, до последнего мгновения думавшие о других, до последнего мгновения двигавшиеся вперед. Это тоже величайшие ведь альтруисты, и в то же время плоть от плоти всех нас, меркантильных людей, которые называются американцами.
Фрезер кончил, и мы уже молча продолжаем нашу прогулку. Я рассеянно смотрю в перспективу улицы и думаю, что эта одна улица с поразительной техникой, с многомиллионной стоимостью ее домов, со всем, что заключается в них, богаче всего, что я видел в Японии, Китае и Корее вместе взятых. Это действительно родина колоссальных, нигде в других странах не виданных богатств,- они здесь все налицо. Конечно, богатство и техника - первое, что так ярко здесь в Америке бросается в глаза. Вторичный процесс в полном ходу, и богатства эти громадному большинству дают уже возможность устраивать жизнь как можно лучше, и нищеты почти нет здесь. Громадные филантропические учреждения достаточны, чтобы дать место у себя слабым, неспособным, отработавшимся. И все это на почве труда с исключительно эгоистичной целью накопления, при строгом до жестокости разделении двух сфер - коммерческой и благотворительной.
Мы идем дальше, и я думаю, что для того, чтобы оспаривать такую постановку вопроса, какая у Фрезера, надо ему противопоставить нечто такое же, как и у американцев: сытого, здорового, интеллигентного работника. И если его нет, если есть только нищий, истощенный, изъеденный болезнями, круглый в своем невежестве дикарь, то все доводы в пользу этого дикаря будут такими же неубедительными и дикими, как и сам этот дикарь.
Что противопоставить, например, смерти хозяина Дюлонга и его рабочих.
Гениально описанную смерть нашего хозяина и его работника?
Сегодня я еду по железной дороге к графу П.- рекомендация одного знакомого Фрезера,- в его имение, в ста верстах от Сан-Франциско.
Имение графа около ста десятин. Высокий и узкий трехэтажный голубой дом далеко виден. Осень, деревья сада обнажены, и сквозь них видны и остальные хозяйственные постройки с красными железными крышами. Воскресение - и граф и его пять работников дома. Из рабочих один только дежурный в рабочем костюме, остальные в пиджаках, крахмальных рубахах, и только руки графа и рабочих выдают людей физического труда.
Граф - крепкий, лет шестидесяти старик, сухой, неразговорчивый, с бритым лицом, и только из-под подбородка торчит у него седой клок волос. Нас провели в читальную, где в это время двое рабочих сидели с ногами выше головы и читали газеты.
Мы познакомились, пожали друг другу руки; один из рабочих вслед за тем сейчас же ушел к себе в комнату, а другой,- светлый блондин, громадный, с высоким пристегнутым воротником, с узкими до невозможности, как у большинства американцев, брюками, с бритым, как у актера, лицом,- смотрел на нас своими светлыми глазами и нерешительно вертел газету.
Мой чичероне переводил ему мои вопросы и мне его ответы.
Вскоре, впрочем, вошел сам хозяин, и работник ушел.
Собрались опять все за завтраком из двух блюд: вареная ветчина и жаренный в масле вареный картофель. Ветчина была очень и очень соленая, да и масло в картофеле также. Ели все молча, не торопясь и очень много, после завтрака подали кофе с молоком и сухарями из пресного теста. В сухарях, наоборот, соль уже совершенно отсутствовала.
Граф жил один. Дочь его была замужем за таким же фермером, как он, и жила с мужем и тремя детьми верстах в шестидесяти. Муж ее - бывший работник графа. Сам граф много лет тому назад начал свою карьеру здесь в Америке тоже с рабочего.
- Каждый рабочий делается фермером?
Наивность своего вопроса я сообразил, когда уже задал его.
- Разве каждый подмастерье, каждый приказчик открывает свой магазин и делается мастером, купцом? Каждый моряк - капитаном? Для всего нужно свое призвание, а для земледельца больше, чем для других. Земледелие не только ремесло, но и искусство, потому что требует, кроме знания, любви, потому что только любовь не считает жертв. А если начать их считать, кто же останется здесь?
На вопрос мой, как велик средний размер здешних хозяйств, граф ответил:
- От пятидесяти до ста десятин.
- То же, значит, что и в той части Китая, где я был,- сказал я.- И такое хозяйство устойчиво, хорошо сводит концы с концами?
- Как у кого,- лучше все-таки, чем большие хозяйства. Два тут было на больших акционерных началах, и оба лопнули.
- Почему?
- Чужими руками хотели разбогатеть, а земля не любит этого и умеет разбирать, где чужие, где свои руки.
Мы обошли с графом его хозяйство. Везде образцовый порядок, но ничего нового я лично не встретил: те же рядовые сеялки, сенокосилки, жатвенные машины.
- Сколько у вас работников?
- Для поля три человека, один для двора и один для откорма скота.
В Китае на такое количество земли потребовалось бы человек шестьдесят, а здесь во всем труд человека заменен машинами, и благодаря этому один может обрабатывать тридцать десятин.
У нас в России, если б даже всю землю, удобную для пашни (250 миллионов десятин), разделить на 100 миллионов нашего сельского населения, то на душу пришлось бы всего 2 1/2 десятины. Другими словами, и в идеальном случае даже, заработок одного американца пришлось бы разделить на двенадцать русских ртов.
В деле же перевозки, по количеству железных дорог, одну порцию здешнюю пришлось бы делить уже на сотни русских ртов.
Вывод из сказанного слишком ясен, чтобы распространяться о нем, и к тому же все это давно известно.
А как обставлены здесь торговля, сбыт сельскохозяйственных продуктов - хлеба, скота!
Среднее удаление сельскохозяйственной фермы от пункта сбыта 7-8 верст.
На каждом таком пункте прием хлеба с элеватором, с выдачей 75 процентов ссуды, с заменой громоздкого хлебного товара квитанцией, которая свободно поместится в любом вашем жилетном кармане.
Квитанций, которую вы можете перевозить в любой конец мира и продать там хлеб в любой наивыгоднейший для вас момент, точно зная в каждый данный момент всю наличность хлеба в стране, регулируя этим посевы того или другого хлеба.
Этим путем завладели американцы мировым рынком, благодаря этому они и хозяева его и сбывают всегда свой хлеб по наивысшим ценам.
И как умеют они компенсировать все новыми и новыми приспособлениями все убытки от перепроизводства. Уже теперь доставка из любого пункта Америки в любой Европы не превышает 22 копейки за пуд.
Я вспоминаю довод одного государственного человека у нас против того, что для успешной конкуренции нам необходимо делать то же, что делает Америка.
- Ну, тогда еще больше только собьем цену,- ответил он.
Далеко бы ушли люди, руководствуясь такой своеобразной, выгодной только для конкурентов логикой.
А приспособления при перевозке и хранении фруктов, мяса, рыбы, птиц, масла! Вагоны-холодильники, склады, ледники... Общество таких вагонов и складов дает и теперь 50 процентов дивиденда, а начало с 400 процентов. Начало с 200 вагонов и нескольких складов, а теперь у них 80 тысяч вагонов и склады везде.
Как приспособляются, как торопятся приспособиться железные дороги к жизни! Попробовали бы заправилы дорог здесь разыгрывать из себя таких невменяемых, таких не желающих считаться с требованиями окружающей их жизни, таких даже не понимающих совершенно этой жизни, каковы наши заправилы. Здесь это было бы, впрочем, немыслимо, так же, как если бы приказчик стал палкой разгонять своих покупателей или стал бы для своего удовлетворения гноить товары своего хозяина. А мы гноим товары, пропускаем все сроки доставки, и если и вынуждают нас платиться за это, то ведь не из своего же кармана платим, хотя в этом и кроется одна из главнейших причин, почему наши дороги и так плохо и так убыточно работают, почему вся наша торговля несет такие убытки, почему, между прочим, теряем все больше и больше заграничные рынки.
Мы переходим с графом в отделение для откорма скота.
Откорм здесь - это целая наука, и не в теории, а на практике определено и проверено точно, в какое именно количество сала и мяса должен превратиться каждый съедаемый фунт пищи. Можно откармливать так, что животное будет откладывать свой жир поверх мяса; можно слоями распределить жир. Всю роль в распределении этого жира играет сахар. Если, например, желают жиром равномерно пропитать мясо, начинают откорм с сахара и т. д.
Мы возвращаемся в дом, и граф показывает мне образцы семян. Я слышу о сельскохозяйственных обществах, клубах, образцовых фермах и агрономических станциях.
Словом, о чем бы ни зашла речь, видишь и слышишь не одного человека, а сплоченный союз целой группы, тесно связанной между собою одною и тою же общею целью. И все это при полной индивидуальной свободе.
Так, конечно, можно работать, или, впрочем, только так и можно работать.
Я еду назад в Сан-Франциско, мысленно полемизируя с идеалистами своей родины.
Вот сущность моей полемики.
Всей высоты своей культуры Америка достигла только совершенно свободным, ничем не стесняемым трудом.
Кажется, так логична эта свобода и равноправие труда, в силу которых следует признать за крестьянами такое же право выбирать себе любой вид труда, каким пользуется и пишущий эти строки. И если я не хочу пахать землю, хочу быть моряком, не хочу сидеть в общине, а хочу продать свой участок и писать, то и всякий другой в государстве должен иметь такие же права. В этом только залог успеха, залог прогресса. Все остальное - застой, где нет места живой душе, где тина и горькое непросыпное пьянство все того же раба, с той только разницей, что цепь прикована уже не к барину, а к земле. Но прикована все тем же барином во имя красивых звуков, манящих к себе идеалиста-барина, совершенно не знающего и не желающего знать, а следовательно, и не могущего постигнуть весь размер проистекающего от этого зла.
Прощай, Сан-Франциско.
Мы мчимся со скоростью 90 верст в час через всю Америку в Нью-Йорк. Шесть дней пути, но как облегчен переезд!
Вагоны, о которых мы и понятия не имеем по роскоши и удобствам. С моей точки зрения, прямо безумная роскошь. Штофная мебель, атлас, шелк, бронзы, инкрустации, хрусталь. Библиотека, читальная, курильная, парикмахерская, разговорная, вагон-столовая. Громадный вагон, каждое утро сменяющийся новым, с новым рестораном, новой кухней, новыми блюдами.
Я вспоминаю наш бедный сибирский поезд, все с тем же воздухом, закусками и блюдами от Москвы и до Иркутска,- от испарений одного пива противно войти в наш вагон-столовую. Мой компаньон Н. уже начал знакомство с окружающим нас обществом.
Две барышни. Одна - доктор философии и писательница, другая акушерка.
Н. начал знакомство обменом книг.
Доктор философии - хорошо осведомленная в литературе особа. Она владеет французским и немецким языками, свободно читает на них книги, но говорит отвратительно. Тем не менее мы понимаем друг друга, прибегая иногда и к английскому языку.
Она очень любит русскую литературу и находит, что русские женщины похожи на американок.
Французскую литературу и пустую французскую женщину она не уважает.
Я читал в дороге "Quo Vadis?" Сенкевича в английском переводе.
Она полюбопытствовала и с гримасой отдала назад мне книгу:
- Я люблю Сенкевича "Семью Поланецких", "Без догмата", потому что эти романы реальны,- я люблю все реальное, a "Quo Vadis" я не люблю, потому что это все фантазия, его выдумка, ничего общего с действительностью не имеющая: написал своих же поляков. Я не люблю таких романов.
Она помолчала и с некоторой иронией сказала:
- Хотя и пишу сама такие же романы.
- Зачем же вы их пишете?
Она пожала плечами.
- Потому что журналы платят мне за них деньги...
Доктор философии, за исключением последней черты, очень напоминает мне наших курсисток, прямых, щепетильных, простых, в то же время и требовательных, брезгливых ко всякому поползновению на ухаживание.
Н. со своими манерами вежливого кавалера-француза, который считает грубостью, если не дать почувствовать даме, что она производит на него впечатление, ей неприятен, и она, не стесняясь, говорит:
- Мне не нравится ваш компаньон: он или думает, что все в него влюблены, или он влюблен во всех: я не люблю таких...
Ровно в одиннадцать часов вечера доктор философии задергивает свою занавеску, и все там тихо до девяти часов следующего утра. В девять часов занавеска отдергивается, доктор философии заглядывает сперва в окно, поворачивает затем голову в нашу сторону и, строго окидывая нас глазами, кивает нам,- женщины первые кланяются в Америке.
В ответ мы оба почтительно ей кланяемся, а она удовлетворенно и задорно на нас смотрит: то-то, мол, а то я и иначе сумею с вами разделаться.
Я не сомневаюсь в этом. Где-где, а в Америке женщина чувствует почву под ногами. Это она - мать или будущая мать всех этих свободных людей. Только свободная женщина и может дать свободного и свободолюбивого гражданина. Только такая мать готова жертвовать и своей жизнью и детей своих научить любить эту свободу больше жизни.
Другая соседка наша ехала с нами только сутки,
Я познакомился с ней: она акушерка.
- Выгодно ваше ремесло?
- Роды - нет: десять долларов. Прекращение беременности - сорок долларов.
- Это разрешено законом?
- Как в каком штате, но везде на это смотрят сквозь пальцы.
И она показала, как смотрят сквозь пальцы..
- Это... не считается безнравственным?
- Но за что же несчастная одна обречена нести все последствия того положения, при котором для нее в сто раз окажется более безнравственным естественный ход событий? И чем я поручусь, что, не получив от меня помощи, она не покончит и с собой и с будущим ребенком? Лучше уж кого-нибудь спасти, и если выбирать: кто там еще будет, а уже эта есть.
В вопросах любви доктор философии и акушерка расходятся.
Акушерка жалуется, что в числе рутины и обломков прошлого, завезенных со старого материка, находятся и вопросы любви, свободного чувства, которые далеко не на высоте. Даже развод, хотя и с неизмеримо меньшими затруднениями, чем у нас, сопряжен все-таки и здесь с хлопотами. Акт венчания необходим: без этого остановившаяся в гостинице вместе с мужчиной женщина, если она не записана под его фамилией, получает билет проститутки. И все дело опять-таки сводится, следовательно, к соглашению двух, потому что паспортов нет же. Энергичная проповедь Вудгол изменила, впрочем, за последнее время отношение ко всем этим, отжившим свое время, формам.
Доктор философии, заложив рука за руку, говорит безапелляционно:
- Любить надо раз и навсегда. Если разочаровалась - бросить и больше не унижаться. Неужели всегда кокетничать, строить глазки? Я ненавижу это...
Мы проезжаем необитаемыми пустынями, но и здесь телефоны и электрический свет на самой маленькой станции.
Изредка видишь громадные фургоны, пару крупных, как дом, лошадей и сидящего на высоких козлах господина, в вязаной куртке, с трубкой в зубах, в шляпе котелком.
Зима, все голо. Мы все время извиваемся у подножья невысоких, не закрывающих горизонта гор, напоминающих наше преддверье Крыма.
Пустыня осталась позади, и мы проезжаем множество городов и ферм с желтыми, голубыми и красными, узкими, высокими домами.
- Скорей, индейцы,- кричит мне Н. на одной из станций,- ведь это их родина.
Я захожу за угол какого-то сарая и вижу там несколько темных с красным отблеском тела женщин в ярких костюмах. Они очень напоминают наших цыганок.
Но ни одного мужчины. Так за всю дорогу и не увидел я ни одного индейца. Оригинальное право принадлежит здесь индейцам: ездить бесплатно по всем железным дорогам Америки. Это они, как хозяева страны, выговорили себе. Но никогда этим правом не пользуются, и никуда они не ездят.
- Вот резиденция мормонов - Святое озеро и храм - гроб, в котором помещается десять тысяч человек.
То и дело проходят разносчики с местными продуктами: фруктами, лакомствами. Между прочим, индейское лакомство: печеная кукуруза в сахаре.
А вот и Чикаго.
Между двумя поездами мы успеваем осмотреть знаменитые здесь бойни, на которых ежедневно убивают несколько тысяч крупного скота и до 15 тысяч свиней; бойни устроены за городом, их окружают изгороди, и в них множество скота всякого сорта и вида. Мы едем узким и грязным переулком из этих изгородей. Мимо нас проносятся или неподвижно стоят джентльмены верхом на красивых высоких лошадях, оседланных мексиканскими седлами. У джентльменов в руках громадные бичи, которыми они хлопают, когда какой-нибудь бык не хочет идти туда, куда его направляют.
Мы осмотрели только отделение свиней. Вот их громадное стадо во дворе. Это стадо непрерывно пополняется из соседних дворов. К стене под навес в небольшое, загороженное с трех сторон пространство, привлекаемые едой, спешат свиньи. Там их одну за другой подхватывает за ногу крюк и вздергивает на громадное колесо.
Уже подхваченная, свинья все еще ест и старается не замечать невзгоду, но, вздернутая наверх, она уже вопит благим матом.
Достигнув высоты помоста над колесом, она продолжает двигаться головой вниз уже по горизонтальному направлению.
На помосте стоит джентльмен, весь в белом, розовый, бритый, с белым колпаком, с длинным острым ножом в руках.
По мере прохождения мимо него свиньи, все тем же движением, спокойным, ровным, без напряжения, он вонзает ей в горло свой длинный нож. Несколько мгновений после этого свинья, все двигаясь вперед, бьется еще торопливо, вместе с черной кровью изрытая последние звуки. Но она уже погружается в кипяток, а через несколько шагов дальше опять поднимается кверху, попадая в новые руки, эти руки мгновенно снимают с нее щетину, и уже непрерывной вереницей тянутся ряды белых свиных туш.
В одном месте разрезывают им животы, в другом отрезывают задние ноги, в третьем середину, передние ноги, голову.
Мы спускаемся из одного этажа в другой, и на наших глазах ходившая во дворе свинья уже в виде всевозможных консерв, сосисок и колбас поступает в магазины, в громадные укупорочные, откуда и рассылается во все концы Америки.
Так отвратительно впечатление от всего этого, от ужасного запаха, что долго еще после того смотришь на все с точки зрения этих боен, этого равнодушия, этой вереницы движущихся мертвых белых трупов, а в центре их - фигура, распространяющая всюду эту смерть, вся в белом, спокойная и удовлетворенная, с длинным острым ножом,
- Оль райт!
Нью-Йорк.
И все-таки самое сильное впечатление произвел на меня Сан-Франциско. Нью-Йорк в пятнадцать раз больше, в нем дома в 36 этажей, но именно вследствие его необъятности общее впечатление теряется.
Больше представляешь себе, чем чувствуешь, всю эту громаду.
Ясно одно: в тот короткий срок, который имеется в моем распоряжении, не то что ознакомиться - и объехать его не успеешь.
Остановился я в скромном с виду "Hôtel Martin".
Но отель первоклассный - центр французской колонии.
Французы здесь такие скромные, маленькие. Неудачи с Фашодой в полном разгаре, и все они, легко падающие духом, ходят печальные и пришибленные.
И Н. стал какой-то грустный и задумчивый. Кажется; причиной этому и его личные дела.
Мы были с ним в опере, заплатив по двенадцати рублей за двадцать четвертый ряд кресел. Все мужчины во фраках, а дамы декольте. Из театра дамы и кавалеры поехали, по здешнему обыкновению, в ресторан ужинать и пить чай.
Там лучше можно было рассмотреть их роскошные туалеты, их белоснежные, хорошо вымытые шеи и руки, их румяные, здоровые и красивые лица. Наконец, их завидный аппетит, с каким они ели громадные, сочные от крови бифштексы. Их прекрасные белые зубы ярко сверкали, и энергично работали их челюсти.
- Что вы хотите,- меланхолично устало объяснял мне маленький Н.,- ведь это все дочери тех мясников, свиней которых мы видели с вами в Чикаго. У них много денег, но вчерашнего дня у них нет. Они так же необразованны и невоспитанны, как их свиньи: я ведь их хорошо знаю,- у нас в Париже они в моде, и считается дозволенным жениться человеку из Сен-Жерменского отеля на такой... Прикрываясь оригинальностью и модой, эти господа женитьбой поправляют дела. А как падки американцы до титулов!..
Н. презрительно свистнул и продолжал:
- И ничего пошлее нет этой нью-йоркской аристократии - ни вкуса, ни оригинальности: что это за костюмы, что за опера? Какая-то солдатская выправка, каждое движение заученное,- тяжело пахнет потом...
И все "оль райт".
И Н. со звуком, напоминающим лай бульдога, повторяет, опустив голову: "All right".
В театре меня поразила дисциплина толпы после окончания спектакля.
Верхнее платье выдавали из одного окошечка, за которым возились всего два человека. Когда хлынула вся эта громадная толпа в вестибюль, я подумал, что и ждать придется очень долго и давка будет.
Но и платье свое я получил гораздо скорее, чем у себя на родине, где десятки капельдинеров, и давки никакой не было. Без всяких полицейских толпа так педантично соблюдала права друг друга, что и в голову не приходило ринуться впереди других. Такой же порядок царил и при разъезде. Чувствовалась в этой толпе дисциплина культуры. Я поделился своими мыслями с Н.
- На этот счет они молодцы,- согласился Н.- В их толпе не может быть паники нашей толпы, они привыкли к опасностям, сильны, находчивы, всегда в сборе. Я, проездом в Японию, попал в прошлом году в театр здесь. Вдруг раздался какой-то странный шум, публика подняла головы, кто-то крикнул: "Огонь!" В одно мгновение все были на ногах, но никто не двигался. В следующее мгновение уже все аплодировали, успокаивая друг друга, и один за другим под эти аплодисменты, без всякой давки, соблюдая очередь, стали выходить. Но в это время на сцене появился какой-то господин, что-то сказал, и все опять сели на свои места, и спектакль продолжался; никакого пожара не оказалось.
Нам подают счет нашего ужина: одиннадцать долларов. Завтрак, обед, ужин, номер, кеб, театр, мелкие расходы - и почти ста рублей нет в день. Я думаю, не ошибусь, если скажу, что Нью-Йорк - самое дорогое в мире место.
Да, уже здесь рантьеру из Европы делать нечего, и надо очень и очень много свободных денег, чтобы путешествовать с удобствами по Америке. Это не Франция, Швейцария, Италия, где франк и лира почти то же, что здесь доллар.
Свистит уныло холодный ветер. Скрывается в тумане громадный, как этот туман, Нью-Йорк со своими шестью миллионами жителей, со своим семидесятиверстным пространством, со своими узкими и высокими до неба домами, со всей своей роскошью и чудесами техники.
Неимоверных размеров, многоэтажный пароход "Лукания", самый большой в мире, с ходом до пятидесяти верст в час, уже полным ходом выбирается в открытый океан.
Мрачно, тихо, торжественно.
Там, на пристани, еще виднеется группа провожающих, но что до них? Все это уже отрезано, все это уже осталось назади и уже в прошлом, но еще рельефнее встает в памяти вся новая, как с иголки, богатая Америка.
В отдельности все там и не поражает, может быть, но совокупность впечатлений сламывает и заставляет признать, что действительно эта страна - царство богатства и техники, единственных в мире. Господство на мировом рынке этой страны, законодательство и власть ее в экономической области становится и понятнее и неизбежнее. Можно, конечно, с гордым видом отворачиваться и говорить: "Что техника, что богатства?" Но ведь миром руководит не тот, кто скажет так. Можно говорить, что Америка - страна рекламы, что в Америке столько машин, что она сама не что иное, как одна большая машина, машина, которая делает свою неумолимую работу, как бойни в Чикаго; что в Америке много денег, но мало поэзии, мало искусства, нет вчерашнего дня; что американец - человек без тени, которая не успела еще вырасти; что вся сущность Америки в туго набитых карманах выбившихся в люди мясников; что даже в искусстве их - техника все того же мясника, который одна за другой колет свиней с спокойствием и верностью машины, и так и слышится после каждого взмаха, верного и спокойного, любимое в Америке: "All right". Будь это певец, мясник, дама. Он заколол, тот взял ноту, принял позу, та вымыла шею, руки, грудь, съела кровяной бифштекс, надела великолепное декольте...
И несомненно, известная ремесленность чувствуется и шокирует, скучно за прошлым, и мало философии у этих деловых людей. Но все это наживное и второстепенное в сравнении с тем, что уже есть; и то, что есть, красноречиво говорит, что и остальное так же пышно и быстро расцветет, как уже расцвели здесь общественная жизнь, свобода женщин и мужчин, как расцвели техника и экономическое благосостояние этой великой страны.
Все быстрее идет вперед наш громадный пароход, Вот назади скрывается уже в дымке тумана громадная, манящая к себе статуя Свободы.
Прощай, Америка! Буду счастлив, если удастся еще раз увидеть тебя!
Шумит и бушует Атлантический океан: декабрь - самое бурное время его.
Легкие зелено-бутылочные волны его с белыми гребнями торопливо, беззвучно, одна за другой убегают в мглистую, пеной покрытую даль.
Злее налетит вихрь, сорвет верхушки волн и обдаст брызгами сверху донизу наш пароход. Несмотря на размеры (12 тысяч тонн вместимости), нашу "Луканию" качает: если бы не эта качка, то потерялось бы и впечатление парохода. Это скорее многоэтажная гостиница, и моя каюта, например, ни одной из своих сторон не соприкасается с бортом корабля.
Чем дальше, тем качка сильнее. Однажды мы сидели в курительной на четвертом, самом верхнем, этаже. Туда никогда не достигали раньше волны. И вдруг - это произошло мгновенно - вместо пола мы увидели там внизу бездну и весь сразу открывшийся перед нами бешено мечущийся, мглистый, весь в пене горизонт океана.
В открытую дверь к нам уже хлынул этот океан, зеленый, растрепанный старик, и ужаснее всего было то, что наша "Лукания", легши набок, точно очарованная, раздумывала: подниматься ли ей назад. Продолжалось это, вероятно, несколько мгновений, но я и, вероятно, многие пережили такое ощущение, как будто мы уже окунулись в эти легкие зелено-прозрачные волны. И весь тот день налетали эти волны, разбивались, как выстрелы пушек, удары о борт нашей "Лукании". Не было и тени того величия, с каким Тихий катит свои синие густо-плавкие волны.
Меня не укачивало, но и удовольствия никакого я не испытывал от этой непрерывной качки. Особенно ночью. Сна почти нет, потому что от качки постоянно ездишь туда и сюда по койке. И пока едешь от полу - еще ничего, а когда наклоняет к полу, надо задерживаться, а иначе упадешь. Эти четыре ночи без сна взвинтили мою нервную систему до очень болезненного раздражения.
Пассажиров сравнительно мало было - около семисот человек, и неинтересные. Большинство - англичане, да и сам пароход принадлежал английской компании.
Мой спутник из Нью-Йорка и мой сосед за столом - англичанин лет тридцати пяти, здоровый и румяный, сообщил мне, что, вероятно, приехав, мы уже услышим об объявленной французам войне.
- Эта война неизбежна,- говорил он, глотая шампанское,- у французов должны быть отняты их колонии, потому что они не годятся для этого дела... Латинские расы обречены на вымирание и должны уступить место нам, американцам, немцам и даже японцам. Испания не хотела сознать это и поплатилась: такая же судьба ждет и французов,- их флот через две недели после войны не будет существовать.
Англичанин говорил со мною по-французски. Он обратился ко всему столу и то же сказал по-английски. Ему сочувственно закивали головами все и, перебивая друг друга, горячо заговорили на тему о необходимости и неизбежности войны. И всю дорогу все говорили о том же постоянно, горячо и настойчиво. Несколько французов, ехавших с нами, сторонились и держались угрюмым особняком.
- О, это выродившаяся нация,- говорили англичане,- чтобы убедиться в этом, достаточно привести процесс Дрейфуса. Мировое правосудие в руках каких-то капитанов. Это - позор...
- Вы думаете,- кричал отчаянно другой,- они примут вызов? Они пойдут на все уступки и никогда не посмеют драться с нами.
- Весьма вероятно: это люди прошлого, их песенка спета,- это сплошь теперь только мелочные лавочники, которые умеют думать только о себе...
Грозный океан был уже назади, мы проплыли и зимой зеленую Ирландию, плыли теперь по гладкой, как зеркало, поверхности моря, к вечеру мы подойдем к Ливерпулю, а раздражение против французов все росло и росло.
Раздражение неприятное, тяжелое.
Вообще все это общество, несмотря на то, что между ними были и ученые и люди пера, производило сильное впечатление самодовольства до пошлости, чем-то обиженных людей. Это были хозяева, ни на мгновение не забывающие, что все это, начиная с парохода, кончая последней безделушкой,- их, принадлежит им и им не надо идти ни к кому и ни у кого ничего не надо просить,- все лучшее в мире у них. Они дадут и другим, но дадут заносчиво, зная хорошо цену того, что дадут.
Эти люди энергичны и жадны к жизни. Они чистятся, переодеваются и моются несколько раз в день, всякими способами укрепляют свое тело, едят свои громадные, кровью пропитанные бифштексы с аппетитом, не уступающим дикарям. Поэзии нет в этом обществе. Интересы коммерческие, узконациональные.
Знамя, под которым двигалась некогда политика,- религия, теперь заменено другим: промышленность, национализм. Промышленность - кровь организма, кровь, английского организма, немецкого, каждого в своем национальном мундире.
Перед самым приходом в Ливерпуль, за обедом, мой сосед по столу сказал мне:
- Вероятно, будет и с вами война у нас, мы вам готовим большой счет. Вы, конечно, друзей своих французов поддержите?
Другой сосед мой, старичок, лукаво подмигнул и сказал, рассмеявшись:
- Теперь, пожалуй, и не поддержат.
- Почему?
- У французов деньги взяты уже: политика ведь дело коммерческое.
- Война с русскими будет не легкая для вас,- заметил я,- потому что русские соединяют в себе свойства и диких и культурных наций. Вооружением мы, вероятно, не уступим вам, а как нация менее культурная, мы храбрее вас. У нас есть одна дикая песня, припев которой лично для меня отвратителен, но характерен, по-моему:
Жизнь наша копе-е-ейка...
- Посмотрим,- пожал плечами англичанин,- флот мы ваш, как и французский, уничтожим скоро, и военный и торговый, Порт-Артур отнимем, а там что же останется у вас на Востоке?
- А Индия? - спросил я.
Англичанин рассмеялся:
- Меньше всего в Инлии мы о вас думаем. Ведь это вам Индия представляется страной в двести миллионов, ждущих и не могущих дождаться вас, а мы-то ведь знаем, что Индия страна культурная, мы знаем эту культуру, потому что мы создали ее. Кроме Англии, нигде нет такого самоуправления, таких законов, таких школ, как в Индии. Индию надо отрывать зубами от Англии, надо побороть прежде всего сопротивление двухсот миллионов людей. Идите в Индию, там вас хороший сюрприз ждет.
- Много заслуг у англичан,- покачал я головою,- но кружат они вам головы.
- Нет, не кружат,- американцы, немцы, японцы будут с нами, а остальной весь мир нам не страшен, да его и надо победить и прежде всего пропеть "De profundis" {"Из глубины" (лат.) - начальные слова заупокойного католического гимна.} латинским расам.
Я большой поклонник английской культуры, вносящей действительное равенство все и для всех, признаю все их заслуги пред человечеством, но этот тон раздражал до желания невзгоды этой нации в ее же интересах. Желание, впрочем, признаю, вполне несправедливое и мимолетное.
Под влиянием общества на пароходе "Лукания" и его настроения я изменил первоначальный свой план остановиться на несколько дней в Лондоне, в этом центре современного культурного мира, и решил приехать сюда когда-нибудь в более спокойное время, когда не будет портиться впечатление от диких воплей этих вдруг пожелавших крови и смерти людей...
Лондон поэтому я видел только в тумане только что начинающегося прекрасного розового утра. Я ехал проездом на вокзал по Пикадилли, пустой, безлюдной, и видел только, как в первых лучах солнца женщины мыли подъезды и тротуары.
На вокзале я успел выпить кофе, купил какой-то юмористический журнал, и мы поехали.
Карикатура: молодая женщина, в трауре, с легкомысленной заплаканной физиономией, сидит на террасе над морем, а старый англичанин отчитывает ее за легкомыслие. Он постоянно повторяет: "Вы молчите? Вы растерялись до неприличия,- вот до чего вы себя довели..."
Это было как раз в период тех трех недель, когда Франция молчала на ультиматум англичан, а потом покорилась и приняла все их требования.
Это был тяжелый период унижения для французов.
Бедные французы - их много в поезде, и все они точно чего-то горького съели.
Я смотрю в окна вагона.
Все еще предместья Лондона - живописные, с уютными домиками, все в зелени. И дальше, за Лондоном, почти сплошь дома, селения, зеленые поля - люцерна, клевер, парки, речки, леса. И все живописно, уютно, богато...
Переезд через Ламанш занимает всего сорок минут, но такой качки нигде не было.
Маленький дрянной пароходик подбрасывало, как мяч. Было много трагикомичных сцен во время этого переезда.
Толстый француз, важно и жадно евший на берегу у плохого буфета бутерброды, теперь сидел на палубе у борта, без шляпы, растерянный, бледный. Напрасно матросы уговаривали его сойти вниз или отодвинуться,- он только бессильно мотал головой. Каждую минуту, его окатывали брызги с ног до головы, а он только вздрагивал на мгновение и снова погружался в свое летаргическое состояние.
Какая-то дама выскочила из каюты, поскользнулась и села посреди палубы и так и сидела, не желая никуда уходить. И ее окачивали и брызги и волны, и она тоже каждый раз только нервно всхлипывала.
Оба страдали морской болезнью.
Какой-то господин подошел к толстяку, с любопытством рассматривая его, наклонился, и вдруг как раз в эту минуту ему сделалось дурно, и все это попало в корзину толстяка, стоявшую у его ног.
- Monsieur!!! - с отчаянием закричал толстяк, но новый приступ морской болезни не дал ему договорить, и толстяк, перегнувшись за борт, тянул только мучительное: "А-а".
Хотел что-то в свою очередь объяснить толстяку виновник, начал,- и мгновенно его голова за бортом. И оба они: то кричат что-то друг другу, то головы обоих исчезают.
Но все быстро и сразу меняется, как только пароход подходит к пристани на французском берегу: качки нет больше, желто-грязный пролив назади, толстый господин еще мокрый, как губка, уже ест что-то. Дама, сидевшая посреди палубы в луже, уже веселым голосом кричит приветствия стоящим на берегу.
Через полчаса мы уже мчимся по железной дороге в Париж.
На этот раз я в Париж попадаю случайно, уговорил меня ехать один из французов, доказывая, что это кратчайший путь. Из-за этого я потерял лишние сутки, как потом оказалось, и, конечно, ругал легкомысленного француза. Ни англичанин, ни американец так не поступили бы; уж если стали бы давать советы, то дали бы на совесть.
Со мной в купе ехало еще трое, все трое французы, все трое едущие в Париж, очевидно, встречать Новый год.
Новый год во всех отношениях для них не из удачных.
До сих пор было тепло, но часов с четырех пошел снег, разыгралась такая метель, что в Париже на улицах ничего не было видно.
Мои спутники, в нарядных легких платьях, с зонтиками, с подкатанными панталонами, озабоченно смотрели в окно...
Разговорились мы под самый конец с пожилым французом, все время читавшим газеты.
- Ужасно, ужасно,- проговорил он, отодвигая газеты.- И чем все это кончится? Неужели будет война? Это ужасно.
Узнав, что я русский, он с тоской спросил:
- Неужели русские нам не помогут?
Двое остальных слушали наш разговор молча, удрученно или безнадежно смотря в окно.
Я вырос с убеждением, что французы великая мировая нация. Теперь, после кругосветного своего путешествия, я уже без интереса смотрю на них. Я видел там их значение. Дрейфус, Фашода, позорная гибель "Бургон", позорный пожар на балу, где мужчины ножами и палками били женщин,- я представляю себе того изысканного, блестящего, вежливого кавалера, который, когда началась сумятица, ударом палки прокладывая себе дорогу, свалил с ног прежде всех свою невесту.