Срединой, Анне Ивановне Маркеловой и Александре Ивановне Яновской - только отнюдь
не как подарок, а как поклон, потому что подарить такою вещью, которая стоит гривенник, никого нельзя. Если останутся еще, отдайте кому хотите, с поклоном от меня. Очень буду жалеть, если какой-нибудь толчок в дороге или таможня не допустят этих безделок до Вас. Что касается до Александры Михайловны Яковлевой, то это - воплощенная осторожность и деликатность: не разобьет и не потеряет. Прибавлю еще про нее, что она умна - без претензий, образованна - без педантизма и любезна - без всякого кокетства, словом, милая женщина, и сверх того добра - до снабжения меня русским чаем, которого здесь достать нельзя,
- всё это такие достоинства, которые я ставлю высоко. Без всяких целей, то есть без желаний, без надежд, без волокитства, словом, без всего того, что тянет мужчин в общество женщин, я проводил досужные часы в ее обществе и не скучал. Согласитесь, что это очень много.
Старушке не посылаю ничего пока, потому отчасти, что Старик не написал мне ничего в ответ на мое длинное послание и я сердит, а более потому, что ни за что не решусь обременять еще посылкой и без того обязательную Александру Михайловну. До Парижа о них.
Я всё еще, как видите, здесь. Уезжаю через неделю - куда, сам не знаю: во Франкфурт сначала, я думаю. А там, в гостинице, спрошу у лакеев, куда бы поехать. Лакеи здесь преумные и преобразованные: лучше всяких гидов и указателей скажут, где веселее, как проехать. Спрашивал было горничную свою, Луизу, она тоже умна, да мало образованна и плохо знает географию. Мне всё равно, куда ни ехать. Александра Мих<айловна>, много путешествовавшая, посылает меня в Швейцарию, но ведь там всё горы, а я без помощи коляски и двух лошадей не взберусь ни на одну, даю слово. Но, может быть, поеду и туда. Написал бы я к Льховскому, да он тоже не отвечает: занят, конечно, своей критикой и сенатскими делами, а если не занят, так мяучит с влюбленными котами где-нибудь по ночам на кровлях: уж не у Вас ли, мой друг? Может быть, и напишу перед отъездом.
Выше я сказал: досужные часы, стало быть, есть у меня и не досужные? Есть: угадайте, что я делаю? Не угадаете: живу, живу, живу: И для меня воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы... Только не любовь: она не воскреснет. Перед отъездом напишу Вам еще письмо, где объясню всё подробнее, то есть: что я делаю, как лечусь и в то же время как опять порчу, что вылечу. А теперь прощайте, поклонитесь дружески Александру Павловичу, соседям: Н. Ф. Козловскому, А. А. Средину, С. Д. Яновскому. Последнему скажите, что я ужасно озабочен мыслию о том, куда я денусь будущим летом. Получил ли и отдал ли Вам Льховский для прочтения мои письма из Варшавы, Дрездена и отсюда, адресованные к Вам и к Старику со Старушкой, с описанием моих приключений!? К Евгении Петровне и Николаю Аполлоновичу я бы написал сам, да не знаю, воротились ли они из деревни. Бурьке и Федору Ивановичу - тоже поклон: им купил по стеклянному ножу для разрезывания книг: если не разобью в дороге, то получат. Писать ко мне нечего, то есть некуда; я и сам не знаю, где я буду, а здесь письмо меня не застанет. Недели через две получите от меня еще послание, на имя Александра Павловича.
Весь всюду и всегда Ваш друг
И. Гончаров.
Аполлона и Анну Ивановну вы, верно, до меня не увидите, потому и не прошу кланяться им.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
29 июля (9 августа) 1857. Мариенбад
Marienbad, 29 июля/ 9 августа.
Вот уж шестая неделя, несравненный друг мой Юния Дмитриевна, как я живу в Мариенбаде, и собираюсь уехать только в воскресенье дальше, куда-нибудь, мне всё равно. Я вспоминаю о Вас беспрестанно, и скажу почему. Но прежде скажу о своем здоровье и о леченье. Каждое утро встаю я в половине шестого и в седьмом часу являюсь к источнику пить от 3 до 4 больших кружек воды и хожу два, а иногда 2 1/2 и даже до 3-х часов. Обедают в Мариенбаде в час, самые поздние в два, а я в четыре: не могу следовать общему правилу: кусок в горло нейдет; да притом перед обедом я беру - один день ванны из грязи, другой из минеральной воды, всё от печени. Грязь так черна, как деготь, и так густа, что с некоторым усилием надо продавить в ней себе место, чтоб сесть: опускаешься точно в болото. Зато тепло, 27 градусов, и притом она немного щиплет кожу. Напротив ванны стоит зеркало: я, вылезая оттуда, всякий раз посмотрю на себя и не налюбуюсь, потом займусь вытаскиванием комков, прутиков и мелких камешков, которые набьются везде, да и сидя в ванне, занимаюсь вытаскиванием из-под себя всякой дряни, то есть камней и щепочек. Рядом тут же стоит теплая ванна с водой: я перехожу в нее и опять делаюсь чист, бел и прекрасен, как Вы меня знаете. Можно утвердительно сказать, что Задиг и Элькан вместе во всю жизнь не переносили столько грязи на себе, сколько у меня бывает в один раз за одним ногтем. Обедаю я четыре блюда: пять ложек супу, баранью или телячью крошечную немецкую котлетку и полцыпленка, и самого тощего, как будто и он пил мариенбадскую воду. Вина я здесь не видал и ни разу не вспомнил о нем, о водке никто в Мариенбаде не слыхивал, фрукты и салат строжайше запрещены, как и всякая сырая зелень. Но кофе и чай позволены, кому что нравится. В 10 часов весь Мариенбад уже спит, и - подивитесь - я тоже, да ведь как: на днях была жесточайшая гроза, перебудившая всех, а я не слыхал. По-видимому, всё бы это должно было помочь, и помогает, я это чувствую. Припадков желудочных нет, желтых пятен на лице тоже, живешь на чистом воздухе: у меня перед окнами парк и горы, с лесами - всё, что Вы видите здесь на виньетке,Письмо написано на почтовом листе с виньеткой, изображающей достопримечательности Мариенбада. - Ред. воздух - лучше даже Безбородкинской дачи, - и при всем том леченье мое едва ли удастся. Угадайте, отчего? Оттого, что ежедневно по возвращении с утренней прогулки, то есть с 10 часов до трех, я не встаю со стула, сижу и пишу... почти до обморока. Встаю из-за работы бледный, едва от усталости шевелю рукой... следовательно, что лечу утром, то разрушаю опять днем, зато вечером бегаю и исправляю утренний грех. А вспоминаю Вас часто, потому что - помните - как Вы на весь мир трещали, что я поеду, напишу роман, ворочусь здоровый, веселый - etc. etc. Как мне было досадно тогда на Вас! какими пустяками казалось Ваше пророчество. Здоров, напишу роман: какая бестолковая! - думал я, - разве это возможно, разве не прошло это всё, и здоровье, и романы! И что же: Вы чуть не правы! Да как Вы смеете быть правой, как Вы позволили себе предсказывать то, в чем я не только сомневался, но и отчаивался? Помню еще, как, на прощанье, Вы робко и торопливо перекрестили меня, но, видно, от чистого сердца и, конечно, очень искренно, от всей полноты дружбы пожелали мне покоя, веселья и опять-таки - писанья. Представьте же, мой друг, что всё это вполовину, нет, больше нежели вполовину - уже исполнилось, и я ставлю себе в долг прежде всего сказать об этом Вам. Да что Вы, молитесь, что ли, за меня, продолжаете желать так же искренно, как и при отъезде? Видно, так. Так слушайте же: я приехал сюда 21 июня нашего стиля, а сегодня 29 июля, у меня закончена 1-я часть Обломова, написана вся 2-я часть и довольно много третьей, так что лес уже редеет и я вижу вдали... конец. Странно покажется, что в месяц мог быть написан почти весь роман: не только странно, даже невозможно, но надо вспомнить, что он созрел у меня в голове в течение многих лет и что мне оставалось почти только записать его; во-вторых, он еще не весь, в-3-х, он требует значительной выработки, в-4-х, наконец, может быть, я написал кучу вздору, который только годится бросить в огонь. Авось, Бог даст, годится на что-нибудь и другое, погожу бросать. Я бы охотно остался месяц еще здесь, потому что дальше, знаю, мне не удастся уже заняться писаньем; но не остаюсь потому, что недописанное нетрудно будет, несмотря на занятия, докончить и в Петербурге. Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа - женщина, - уже написана, поэма любви Обломова кончена: удачно ли, нет ли - не мое дело решать, пусть решают Тургенев, Дудышкин, Боткин, Друж<инин>, Анненк<ов> и публика, а я сделал, что мог. Но зато теперь уже кончено, больше никогда ничего не стану писать, не смейте предсказывать: типун сядет на язык. Я и то измучился. А хотелось бы сказать еще одно заветное, последнее сказанье... Но не могу, кончено. Если теперь и написал что-нибудь, так это, должно быть, мариенбадская вода помогла. Это что-нибудь составляет сорок пять моих писаных листов, а Вы знаете, что значит мой писаный лист. Надо считать 45 листов, написанных здесь, да первой части сколько! Будет ли три части, или конец я сокращу - еще не знаю сам, я занимаюсь настоящим и не спешу заглядывать в будущее, не знаю также, когда можно его печатать, где, - ничего не знаю. Посудите же, мой друг, как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают? Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу, выдался теперь свободный месяц, и, лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу! Нет, хотят, чтоб человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Если б это говорил только Краевский, для которого это - дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! варвары!
Вот о чем я хотел известить Вас первую, зная, что Вам весело будет от этого, вот отчего вспоминаю о бестолковой предсказательнице - с удовольствием, нужды нет, если б даже из этого ничего не вышло, все-таки месяц я был раздражен, занят и не чувствовал скуки, не замечал времени. Скажите Дудышкину, при поклоне от меня, с женой, что, несмотря на то что к его обыкновенной лени присоединилась еще лень женатого человека, я все-таки надеюсь, что он если не в нынешнем, так в будущем году пошевелит свое перо, чтоб - хоть задать мне журнальную потасовку.
В память удачного предсказания я послал Вам, милая моя Кассандра, две крошечные фарфоровые вазочки с живописью с богемских фабрик - для цветов. Это не подарок, потому что - для подарка - слабо, но в память Вашего дружеского провожанья. Их привезет Александра Михайловна Яковлева (вдова купца), премилая, преобразованная, без претензий и без кокетства женщина, за которой я не волочился, а между тем не скучал, видясь ежедневно у источника и на прогулках. Это чуть ли не в первый раз случилось со мной не скучать с женщиной без волокитства, и если случилось, так, право, не по моей, а по ее воле: она нисколько не кокетка и нравиться не желает. Она же привезет и отдаст Вам судок для сливочного масла из богемского стекла; вручите это от меня Евгении Петровне как стариннейшему другу и как любительнице масла. Я дал m-me Яковлевой и письмо на имя Александра Павловича: она приедет в Петерб<ург> 6-го августа на пароходе, а Вам нельзя ли послать к ней между 10 и 15 августом хоть Константина с прилагаемой запиской на ее имя, по которой она отдаст и вещи. Если же Вы не пошлете сами и она до 15-го августа не дождется человека, то обещала прислать сама на железную дорогу или на Безбородкину дачу, где живет ее cousin. Только я забыл Вашу дачу и на адресе написал дача Дамке или Тейха, или, наконец, на железной дороге. Но мне бы хотелось избавить ее от хлопот, и лучше, если Вы пошлете к ней, а если будете в той стороне сами, то заезжайте, она очень проста, даже и мила, от нее узнаете много подробностей о моем житье-бытье. Живет она (ох, далеко) за Измайловским мостом, по Фонтанке, близ Троицы, в собственном доме. Посланные безделки не стоят хлопот, и только моя дерзость так велика, что решается задавать Вам хлопоты. За подарки их прошу не считать. Тут же в вазочку вложил я шесть стеклянных игольников: раздайте их соседкам по даче в виде только поклонов от меня, потому что они стоят по гривеннику и ими дарить нельзя. Один отдайте Вашей Ляле, чтоб она начала шить, два - Наталье и Юлии Сергеевне, да три остальные - Алексан<дре> Ив<ановне> Срединой, Анне Ивановне Маркеловой и m-me Яновской, если видитесь с ней. Если же, впрочем, это покажется Вам смешно и нелепо, так не делайте этого ничего, а бросьте их. Козлов<скому> и Средину - мои поклоны: спросите у них, могут ли они попросить в почтамте оставить для меня в почтовой карете место через Варшаву или Тауроген в начале октября, если я в сентябре напишу им, и дайте мне поаккуратнее знать об этом, когда я напишу Вам из Парижа, а то, пожалуй, придется в Варшаве ждать.
Скажите Льховскому, что я вчера получил от него письмо, но отвечать буду из Франкфурта, куда намерен отсюда отправиться, а там уже в гостинице спрошу у лакеев, куда бы лучше поехать: они всё знают и так обстоятельно рассказывают, где веселее, куда больше ездят Herrschaft (господа) и как удобнее проехать. Мне самому думается отправиться сначала из Франкф<урта> до Майнца, а там по Рейну до Кобленца и назад во Франкф<урт>, оттуда по железной дороге, через Карлсруэ в Фрейбург, а там уже с почтой до Рейнского водопада в Шафгаузен, далее в Берн и в Женевское озеро, наконец, чрез Базель в Страсбург и Париж. Но боюсь, что лень одолеет. Может быть, сяду где-нибудь и, если станет охоты, - поработаю еще. Денег у меня еще осталось тысяч пять франков.
Поклонитесь Евгении Петровне и Николаю Аполл<оновичу>, Аполлону и Старику с женами, Александру Павловичу жму руку, а Лялю целую. В том письме, которое получите от m-me Яковлевой, прописано всё то же, только я думал, что оно придет прежде.
Я написал Льховскому в последнем письме, что я сильно занят здесь одной женщиной, Ольгой Сергеевной Ильинской, и живу, дышу только ею: вероятно, он будет сначала секретничать, а Вы сначала спросите его о ней, скажите, что я и Вам писал, и заметьте, пожалуйста, поддался ли он мистификации, и после скажите мне. Эта Ильинская - никто другая, как любовь Обломова, то есть писанная женщина.
Теперь Вы мне не пишите, потому что я не знаю, куда поеду и где остановлюсь: посмотрю, что лакеи скажут.
Что если б доктор Франкль узнал, что я и вечером сегодня пишу это письмо? Он уж и за утро ворчит на меня! У меня щека болит от сырости, вчера простудился, да еще шмель укусил мне палец, боюсь, как бы завтра писать не помешал: этого нынче пуще всего боюсь.
Прощайте, милый друг, не показывайте моих безобразных писем никому или весьма немногим, например, Майк<овым>, Льховск<ому>, если они захотят, да только у себя дома.
Ваш друг
И. Гончаров.
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
2 (14) августа 1857. Мариенбад
Мариенбад, 2/14 августа 1857.
Третьего дня я получил и второе Ваше письмо, любезнейший Льховский: горничная моя Луиза с радостью вбежала и подала мне, крича: Ein Brief von ihrer Frau Gemahlin! Письмо от Вашей госпожи супруги (нем.) Она думает, что я женат, что приеду на будущий год сюда с женой и возьму ее в Россию, с жалованьем по 15 гульд<енов> в м<еся>ц, и верит так серьезно, что мне даже жалко. В первый раз я так бессовестно поступаю с женщиной. Вы пишете, что свергли с себя иго и изнываете уже целый месяц - одни. Виноват, сомневаюсь: Вам стыдно меня, даже себя, и Вы скрываете истину; да ежели б и расстались в самом деле, так уж теперь опять не одни. Я утопал в такой же лжи, и не раз, и признаюсь, никак не ожидал, чтоб Вы, не зараженные романтизмом, вооруженные юмором и анализом, позднейший человек, заразились таким злом и погрязли в нем до потери сил, до утраты бодрости. Вы заступили место другого, делаете всё то же, что он, и клянете ее, зачем она делала это с другим по страсти, что делает с Вами по привычке или за деньги: где логика? Уныние Ваше подозрительно: если б Вы освободились действительно, Вы бы не унывали, а радовались, занялись бы и были бы бодры и веселы.
Кобылин этот должен быть дурак: зачем он рассылает шрифт к хозяину? Когда же выйдет путешествие в свет? В январе - когда пройдет благоприятное время для продажи. Мне жаль, что оно остановилось. Что касается до предисловия, то, если у Вас выдастся в самом деле свободная минута, moment lucide миг озарения (фр.), пользуйтесь и пишите скорей, не надеясь на то, что еще долго не понадобится и время будет впереди: того и гляди обманетесь. А мне самому, признаюсь, не хотелось бы возиться с этим. Отправив ко мне свое письмо, Вы должны были тотчас получить от меня письмо (третье из Мариенбада), в котором я объяснил, чтобы о Фаддееве оставили фразу в покое и чтоб Кобылин не смущался ею: до текста ему дела нет, или же распорядитесь Вы - исключите или оставьте, как вздумаете.
Я обещал в одном из писем объяснить Вам, что я делаю здесь. Теперь, может быть, Вы об этом уже знаете от Юнии Дмитриевны, к которой я писал на днях, но заплатил за письмо в здешней почтовой конторе и потому боюсь, дойдет ли оно. Кроме того, я послал ей некоторые пустяки, и именно две маленькие фарфоровые вазочки, а Евгении Петровне - судок для сливочного масла на память. Всё это очень дурно, но напомнит им меня, а Юниньке принесет, я знаю, непритворное удовольствие. Отсюда поехала в Россию одна барыня, А.М.Яковлева, вдова купца, очень милая женщина, и взялась, с женским великодушием, отвезти эти безделушки.
Да, сын мой Горацио: есть вещи, о которых не снилось нашим журналистам. Представьте себе, если можете, что я приехал сюда 21 июня нашего стиля и мне было так скучно, что я через три дня хотел уехать, дня три-четыре писал письма к Вам, к Языкову, в Симбирск - не знал, что делать, а числа эдак 25 или 26-го нечаянно развернул Обломова, вспыхнул - и 31 июля у меня написано было моей рукой 47 листов! Я закончил первую часть, написал всю вторую и въехал довольно далеко в третью часть. Доктор мой Франкль видел, как сначала мне было скучно и потом как я успокоился, он был рад, заставая меня за работой. Но когда он заставал меня и в 10-м, и в 1-м, и в 3-м часу у письменного стола, он начал жаловаться, унимать и теперь бегает везде по русским больным и рассказывает, что я не вылечусь, потому что всё сижу и занимаюсь - статистикой! Безобразов сказал ему сначала о себе, что он литератор, а потом и обо мне, он смешал нас, и из этого всего вышла статистика. Кроме того, Франкль дал мне свои книги о Мариенбаде и думает, что я делаю описание о Мариенбаде для России и пишу также о нем. Пусть его думает! - Безобразов уехал. Я познакомился с его женой: оно бы ничего, да как-то разговорились о Луи Блане etc. Она прочла его историю в 8 томах и часа три говорила о ней, хоть бы самому Безобразову впору: не правда ли, что это немножко... безобразно?
Не знаю, вылечился ли я, я только знаю, что мне еще недели три пристальной работы осталось до окончания Обломова. Локти уже давно на сцене. Поэма изящной любви кончена вся: она взяла много времени и места. Неестественно покажется, как это в месяц кончил человек то, чего не мог кончить в года? На это отвечу, что если б не было годов, не написалось бы в м<еся>ц ничего. В том и дело, что роман выносился весь до мельчайших сцен и подробностей и оставалось только записывать его. Я писал как будто по диктовке. И, право, многое явилось бессознательно; подле меня кто-то невидимо сидел и говорил мне, что писать. Например, в программе у меня женщина намечена была страстная, а карандаш сделал первую черту совсем другую и пошел дорисовывать остальное уже согласно этой черте, и вышла иная фигура. При этой фигуре мне не приходили в голову ни Е<лизавета> В<асильевна>, ни А. А. - решительно никто, да и ни в одном из действующих лиц тоже. Меня иногда пугает, что у меня нет ни одного типа, а всё идеалы: годится ли это? Между тем для выражения моей идеи мне типов не нужно, они бы вели меня в сторону от цели. Или, наконец, надобен огромный, гоголевский талант, чтоб овладеть и тем и другим. - Меня перестала пугать мысль, что я слишком прост в речи, что не умею говорить потургеневски, когда вся картина обломовской жизни начала заканчиваться: я видел, что дело не в стиле у меня, а в полноте и оконченности целого здания. Мне явился как будто целый большой город, и зритель поставлен так, что обозревает его весь и смотрит, где начало, средина, отвечают ли предместия целому, как расположены башни и сады, а не вникает, камень или кирпич служили материалом, гладки ли кровли, фигурны ли окна etc. etc. Вся эта большая сказка должна, кажется, сделать впечатление, но какое и насколько, не умею еще решить. Герой, может быть, неполон: недостает той или другой стороны, не досказано, не выражено многое: но я и с этой стороны успокоился: а читатель на что? Разве он олух какой-нибудь, что воображением не сумеет по данной автором идее дополнить остальное? Разве Печорины, Онегины, Бельтовы etc. etc. досказаны до мелочей? Задача автора - господствующий элемент характера, а остальное - дело читателя. Может быть, из всех - великих и малых талантов - один Сервантес успел досказать во всей подробности своего героя, зато местами и скучновато. Зотов тоже досказывает чрезвычайно подробно свои лица, Достоевский уже до nec plus ultra до последней степени (лат). подробно, но я не лезу ни в Сервантесы, ни в Зотовы и Достоевские - тоже. - Я, однако же, не хлопаю крыльями, как петух, не кричу о своей победе, потому что не знаю, куда я вскочил: может быть, на навозную кучу. Поэтому скажите Юниньке, которой я писал о своей работе, чтоб она не трещала очень о ней. Чего доброго, пожалуй, придется спрятать ее со стыдом под спуд. Например, женщина, любовь героя, Ольга Сергеевна Ильинская, - может быть, такое уродливое порождение вялой и обессиленной фантазии, что ее надо бросить или изменить совсем: я не знаю сам, что это такое. Выходил из нее сначала будто образ простоты и естественности, а потом, кажется, он нарушился и разложился. Да, может быть, это всё очень глупо. Я в недоумении: между тем мне скорей хочется уехать отсюда в Лозанну, в Берн, в Веве, куда-нибудь и запереться еще на месяц и приехать назад и сказать: я кончил, кончил. Мне уже слышится Ваша сдержанная речь, как Вы по чайной ложечке лакомите меня ласковой похвалой, мне снятся широкие объятия Тургенева или молчаливая, затаенная досада тех, которые не любят чужого успеха. Но на всю эту смеющуюся перспективу я смотрю, как на сон, едва сбыточный. Времена не те, и свежесть во мне не та - и всё не то. - А сколько еще выработки предстоит - ужасно подумать: одно только отрадно, что выработка - не труд, а наслаждение. - Как же это случилось, что я, человек мертвый, утомленный, равнодушный ко всему, даже к собственному успеху, вдруг принялся за труд, в котором было отчаялся? И как принялся, если б Вы видели! Я едва сдерживал волнение, мне ударяло в голову, Луиза заставала меня в слезах, я шагал по комнате как сумасшедший и бегал по горам и лесам не чувствуя под собой ног. Этого ничего не бывало и в молодости. Увы, всё объясняется очень просто. Мариенбадская вода производит страшное волнение, так что полнокровным дают ее пить очень осторожно и немного. Иные пьют по шести кружек, а мне доктор велел пить по три. Недавно в книге Франкля я прочел, что здешняя вода, между прочими последствиями, производит расположение к умственной и духовной деятельности. Вот и секрет. К этому прибавьте чудный воздух, движение по пяти часов в день, известную диету и отсутствие всякого признака вина и водки - и тогда станет понятно, как могла в месяц написаться вещь, не написавшаяся в восемь лет. Теперь чемодан мой возымел для меня больше значения: я равнодушно смотрел, как кидали его из вагона в вагон, а теперь буду беспокойно смотреть на эту операцию. Я известил Юниньку первую о том, что время мое не пропадает здесь даром, потому что она больше всех, даже больше меня, желала этого и так от души простилась со мной и даже перекрестила. Если б я знал, что кончу всё остальное, то не поехал бы в Париж, а остался бы где-нибудь в уголке Швейцарии, да боюсь, не кончу, ведь мариенбадской воды не будет более и после буду жалеть. Действие уже происходит на Выборгской стороне: надо изобразить эту выборгскую Обломовку, последнюю любовь героя и тщетные усилия друга разбудить его. Может быть, всё это уляжется в нескольких сценах - и тогда хвала, хвала тебе, герой! Меня тут радует не столько надежда на новый успех, сколько мысль, что я сбуду с души бремя и с плеч обязанность и долг, который считал за собой. Дай Бог! Тогда года через два, если будет возможность, можно приехать вторично сюда, с художником под мышкой и исполнить надежды Луизы хоть вполовину.
Я еду послезавтра отсюда во Франкфурт, там хотелось бы в Майнц и по Рейну проехать до Кобленца и опять во Франкфурт, чтобы ехать по железной дороге чрез Карлсруэ до Фрейбурга к Шафгаузену и к Рейнскому водопаду, и потом в Берн, в Веве, Лозанну, Женеву, Базель, а от Базеля три часа до Страсбурга, от Страсбурга 10 часов до Парижа. Впрочем, во Франкфурте поговорю с лакеями в гостинице: они лучше всего знают, как и куда ехать. Я здесь с ними обедаю в отели: то есть они за большим столом, а я рядом один за маленьким. Едим одно и то же. Ктонибудь из них вскочит, подаст мне блюдо, потом сядет на свое место и продолжает обедать. Это происходит оттого, что я один обедаю в 4 часа, весь Мариенбад - в час. Я всё навыворот делаю, к великому соблазну доктора. Однако припадков не чувствую, печень покойна, только когда встаю, после четырех-пятичасовой работы из-за пера, бываю бледен и как бы избит, а после разбегаюсь по лесам - и пройдет. Мариенбад понемногу пустеет: здесь жила и недавно уехала Гессен-Касс<ельская> курфирстерша, с дочерью и ее женихом: в первый раз видел немца-джентльмена, с изящными манерами, и то владетельного герцога. Есть еще англичанка, девушка лет 20: это такое изящество, такое благородство, что я в первый раз в жизни бескорыстно издали наслаждаюсь созерцанием женщины. Когда она утром приходит к овчей купели пить воду, в своей утренней большой круглой шляпке с синим пером - она может быть поставлена выше Елиз<аветы> Вас<ильевны>, в обыкновенной шляпке - ниже ее, а без шляпки - наравне. Есть еще две неаполитанки, красавицы, и муж одной из них, герцог ди Рока - такой фат, что даже Кашкаров скромнее. Я познакомился с одним чернигов<ским> помещиком Волжиным, то есть он узнал обо мне через Франкля и познакомился на променаде: у него жена красавица и сигары из Тенкате: regalia dos amigos; подарок друзей (исп.) он меня потчует... только сигарами. И за то какое спасибо!
Познакомился я с адмиралом Панфиловым: он знает меня по Морскому сборнику, и мы ходим с ним по горам. Вот русский характер во всей простоте и доброте! - Я раза три ходил на горы с А. М. Яковлевой и потом перестал, нельзя: Юния Дм<итриевна>, конечно, очень боится лягушек, мать Огаревой - еще больше, а эта, при виде ящериц, которых здесь множество, пришла в такой ужас, что я перепугался. Ее начало трясти и подергивать: я не знал, что мне делать. А я было одну ящерицу придержал тростью и хотел еще взять да поближе показать ей, какая - дескать, она красивая.
Напишите, что Старушка: оправилась ли от холерного припадка? Как бы хотелось теперь поиграть с Женичкой: не знаю, что бы такое привезти ей в гостинец, что бы Старушка не присвоила себе. В Париже выдумаю. Денег у меня осталось около пяти тысяч франков. Если от Швейцарии останется три тысячи, так поеду в Париж, а то так и нет. Рублей триста надо привезти в Варшаву, чтоб было там прожить чем в ожидании места в почтовом экипаже. Не увидите ли Маркелова: спросите, можно ли, тогда я извещу из Парижа о времени прибытия в Варшаву, написать туда, чтобы мне оставили место? Теперь пока не пишите мне: я не знаю, где остановлюсь и куда адресовать письма; не знаю также, когда я буду в Париже.
Поклонитесь Николаю Ап<оллоновичу> и Евгении Петровне, скажите, что я извиняюсь перед ней, что подарок мой дрянен, но это и не подарок, а знак памяти. Николаю Ап<оллоновичу> скажите, что если он кончил для меня головку, которую начал, то и я надеюсь заплатить ему чтением тоже нарисованной мной, конечно плохо, головки. Он любил слушать меня. Тургеневу скажите, когда приедет, что я умер, да не совсем и что, когда я писал, мне слышались его понуждения, слова, и что я мечтаю о его широких объятиях. Кланяйтесь Дудышк<ину>, Кашкар<ову>, Барышеву, Федору Ив<ановичу> и Бурьке, Аполлону с женой и проч. и проч. Весь Ваш
Гончаров.
НЕУСТАНОВЛЕННОМУ ЛИЦУ
15 (27) августа 1857. Франкфурт-на-Майне
<...> Я прожил в Мариенбаде лишних десять дней по окончании курса затем, чтобы кончить Обломова всего, и кончил. Это был тоже своего рода курс: не знаю, что по следствиям окажется удачнее, может быть ни то ни другое. Зато я сделал всё, что человек может только сделать. Менее нежели в два месяца написано моей рукой 62 листа, и еще осталось закончить две последние сцены: прощание Обломова навсегда с приятелем и заключение, небольшую сцену, в которой досказывается, что сталось со весами героями романа. Сцены набросаны и могли бы быть кончены в три, четыре присеста. Но в предпоследний присест, от усиленной работы, мне сделалось дурно, а на другой день меня рассердил мошенник-кучер, и я спрятал рукопись в чемодан, до Парижа или до Петербурга. Труда еще бездна: обработка лиц и сцен, несмотря на то, что многие сцены вылились так, что не требуют больших хлопот, и что другие я успел обработать тотчас. Потом, надо решить, годится ли это, и если годится, то в какой мере. Этого я один решить не умею, надо с помощью приятелей, и в том числе с Вашей, конечно, и более нежели с чьей-нибудь. Я боюсь одного: ну как Вы вдруг возмутитесь этой опекой и откажетесь? Тогда, помните, пройдет в печать много глупостей, которым бы Вы могли помешать. Доктор всё бегал и рассказывал до самого конца, что я не вылечусь, потому что слишком много занимаюсь статистикой. Он мне даже подарил свои книги для описания вод, и я каждый день отдираю от них - по два листка.
Я так заработался, так много сделал в эти три месяца, что другой в две свои жизни не написал бы столько, и теперь жажду покоя и бездействия. <...>
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
22 августа (3 сентября) 1857. Париж
Париж, 22/3 сентября В автографе ошибочно: 22/30 августа 1857.
Я не лгал, когда писал к Вам, любезнейший Льховский, из Франкфурта, что не знаю, что я буду делать, не поручусь ни за один свой шаг. Так и вышло. Я сказал, что еду прямо в Париж, а отправивши письмо, поехал в Майнц и оттуда до Кельна сделал великолепнейшую прогулку по Рейну. Это было 15-го нашего августа. После тропической погоды я не помню лучше дня. Рейн неподражаем в своем роде. Крутые берега усеяны развалинами, одна другой живописнее, и виноградниками. Жаль только, что я ехал один, то есть с тремястами немцев, и неистово скучал в их обществе, которому предпочел бы одного плохого француза. В Кельне я бросил в номере гостиницы свой чемодан и побежал смотреть собор. Я выбежал на него из-за какой-то лавчонки и почти лег на спину, чтоб увидеть одну башню, которая готова только вполовину; и еще должно прибавиться столько же, даже больше гораздо, а в ней уж и так 130 фут<ов>. Купив склянку одеколоню, я на другой день ранехонько с шнельцугом поехал в Париж, куда и прибыл очертя голову, но благополучно в тот же вечер, то есть 16 нашего августа в 9 часов, а в половине десятого, бросив опять чемодан, rue du Helder, hфtel du Brйsil, - в дорожном своем сереньком сюртучке сидел уже на Итальянском бульваре, за одним из бесчисленных выставленных на улице мраморных столиков у Тортони и ел весьма посредственное мороженое. В это время парижские бульвары кипят неведомою у нас жизнию толкотни, шума, праздного сидения, зеванья, фланерства - словом, жизнию наруже. Воротясь в 11 часов к себе, я узнал от гарсона, что в этой же гостинице du Brйsil живет много русских, и, между прочим, Фет, который в тот день женился на сестре Боткина, наконец, сам Боткин. Я увиделся с ними на другой день, а на третий день и с Тургеневым, третьего дня читал им свой роман, необработанный, в глине, в сору, с подмостками, с валяющимися вокруг инструментами, со всякою дрянью. Несмотря на то, Тургенев разверзал объятия за некоторые сцены, за другие с яростью пищал: длинно, длинно, а к такой-то сцене холодно подошел и т. п. На другой день мы все обедали у одного Шеншина (брата Фета, от другого отца) в отличном ресторане и отлично наелись и выпили немного; вечером я читал, но у меня не двигался язык, Боткин задремал, но при одной страстной сцене очнулся. Перл! Перл! - кричал он, но читать было невмочь. На другой день Тург<енев> уехал в поместье Виардо и через пять дней будет опять. Я сам в первый раз прочел то, что написал, и узрел, увы! что за обработкой хлопот - несть числа.
На другой день приезда пробираюсь к Пале-Роялю и вдруг сталкиваюсь с Кореневым. Он и сегодня был у меня: мы живем в двух шагах друг от друга, но видимся редко. Он спешит осматривать окрестности, а я всё пока смотрю в Париже. Меншиков здесь, и Никитенко тоже, но я его не видал. Объехал и обегал я разные части Парижа, чуть не влез на колокола Notre dame de Paris, но и снизу можно видеть, что Quasimodo было где отражать осаду. Был в Jardin des Plantes, в Hфtel des Invalides etc. etc. etc. Был в театрах, двух, и по обыкновению не мог высиживать пиесы до конца. В театре ново для меня только то, что для каждой, самой маленькой роли, есть своя специальность, да еще разве шум, гам, вообще поведение публики, особенно верхней, во время антрактов. Мальчишки, блузники кричат, показывают с одной стороны на другую кулаки etc. etc., сущий базар. Меншиков подзывает меня в Марсель и оттуда в Венецию, я обещал, но, кажется, не поеду. Устал от всего на свете и особенно от любопытства. Может быть, недельки через полторы уеду через Брюссель, Берлин и Гамбург в Дрезден. Там тихо, могу окончить последние две главы и, может быть, пробегу начало романа, которого ни разу не прочел. А Вас прошу повидаться с Дм<итрием> Дм<итриевичем> Маркеловым и попросить, не может ли он устроить, чтобы, когда я приеду в Варшаву или Тауроген, в начале октября, начиная с 1-го по 7-е число, мне тотчас дали место в почтовой карете. Я потому назначаю два места, что, может быть, Тургенев поедет к тому же времени в Россию, и мы сговариваемся вместе, хотя мне нужно собственно ехать через Варшаву, потому что там у меня оставлена теплая шинель, и оттого вернее, что я поеду через Варшаву, если даже отправлюсь в Венецию: там через Вену мне еще ближе.
Кланяйтесь Майковым, Юниньке etc. Сейчас Коренев показывал мне письмо от Старика и очень доволен.
Прощайте, милый сын, через недельку справлюсь на почте, нет ли от Вас письма, перед выездом отсюда справлюсь опять, а потом и уеду: не моя вина, если без меня придет. До свидания.
Ваш Гончаров.
Здесь персики с кулак и по гривеннику: доктор мне позволил есть их, но до груш и до винограда я еще не касаюсь.
Париж сделал на меня меньше впечатления, нежели Лондон: меньше шума, меньше блеска и роскоши. Но все-таки поразительно. Вчера был в Лувре и с полчаса в удивлении просидел перед Венерой Милосской, Далее одно слово жирно зачеркнуто. - Ред.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
25 августа (5 сентября) 1857. Париж
Париж, 25 августа / 5 сентября.
Вот уж полторы недели, как я живу в Париже и не замечаю, как мелькают дни, не оттого, чтоб было очень весело, а оттого только, что всё делается здесь очень вертопрашно. Народу много, улиц много, магазинов слишком много, театров много и русских много, так что встанешь утром, оглянешься всего раза два-три вокруг и день прошел, и франков сорок-пятьдесят тоже прошли. Я изъездил и еще больше исходил значительно Париж, осмотрел всё, что велят смотреть путешественнику, то есть был у Notre Dame, в Htel des Invalides, в Лувре и Тюелери, в Champs Elyses, в Bois de Boulogne, bal Маbille, Prs Catelan - и еще с большей охотой проникаю на собственном экипаже в старый Париж, за Сену, захожу на рынки, в лавчонки и делаю верст по семи в одну прогулку. Подо мной живут Боткин с сестрами, Фет, вчера уехал в Диепп Коренев; Меншиков, Никитенко с женой в двух шагах. Вчера я был с ней в Thвtre Franзais, думал видеть Вашего старого идола Брессана, но он не играл. Путешествовать я терпеть не могу, но люблю приехать куда-нибудь и жить. Я бы жил в Париже, если б была какая-нибудь возможность заниматься, но об этом и думать нельзя: с утра тянет на улицу, смотреть, бегать, слушать - выйдешь и до полуночи не воротишься. От этого я хочу поехать в Дрезден и поселиться там до октября, дописать последнюю главу романа или две-три сцены и выработать, что успею, из написанного. Я читал Тургеневу и Боткину: Тургенев слышал только начало, он уехал в имение Виардо, а Боткин слышал всё и очень тонко понял, что я хотел выразить. Он предсказывает успех, но все мы трое решили, что за отделкой работы много.
Удивительно - веселый и нецеремонный этот город Париж: кто что хочет, тот то и делает. В Мариенбаде было гораздо чопорнее, дамы не смели выйти без шляпки в самую уединённую прогулку, а здесь кто как хочет, никто не обращает внимания. Тургенев середи белого дня пришел ко мне в туфле на одной ноге и на веревке привел собаку. Я было купил шляпу, перчаток, да как посмотрел на других, так и хожу теперь в белой мягкой шляпе и без всяких перчаток. Словом, с этой стороны хорошо. Но что за наряды для дам, что за дешевизна. Шерстяные платья просто даром дают, даже еще приплачивают, чтоб только брали. В самом деле, Боткин послал каким-то родственницам по два платья, каждое по 17 франков, и - прелесть. Что же, если дать по 30, по 40 франков? Купил бы я вам с Старушкой, но ни за что не повезу: две-три таможни остановят меня. Есть еще кружевные воротнички и рукава: смотрю на них сквозь стекла, написано 25, 30 франков: ну, как бы не купить. Да годятся ли они, хорошо ли, тонко ли это, носят ли - решительно не знаю. Сестры Боткина покупают всякую дрянь, им всё хорошо. Спрошу жену Никитенко, и если она одобрит, то куплю. Я нашил себе пропасть платья и не знаю, как повезу: чемодан премаленький.
Но вообще Париж не вполне удовлетворил меня. Он, во-первых, показался мне пуст, потом в нем меньше, нежели я ожидал, оригинального, своего. Это и все говорят, оно и понятно. Теперь всё сравнивается, всё принимает один цвет, благодаря современной скорости - печатать, ездить. Париж - тот же Франкфурт, Дрезден - Петербург, только большой, Лондон - тот же Париж, только - тоже большой. На нашей памяти сколько старых домов исчезло в Морской и на их месте воздвиглись ряды новых, высоких как горы, прямых, однообразных чудовищ, заслоняющих небо и солнце? Это не мы выдумали эти дома: они в Лондоне и здесь сжили со свету старые стены и дома и как будто лагерем заставили все улицы, едва оставив место церквам. За Сеной я видел целые кварталы, обращенные в груду развалин: это всё старое, на их месте начинают вырастать такие же дома, как в Морской. Во Франкфурте, в Дрездене, даже в Нюрнберге - всё то же делается, и вскоре вся Европа сделается одним Парижем или Лондоном, и на городах надо будет написать, как и на домах, нумера и стереть имена.
Мне хочется приехать в срок: то есть к 7-му октября, во-1-х, для того, чтоб не бранили меня товарищи мои, ценсора, а во-2-х, чтоб не захватил в дороге холод. Я не говорю, в-3-х - чтоб скорей увидеть Вас: это само собою разумеется. Но для аккуратного прибытия моего нужно содействие почтового ведомства, и потому я прошу Вас, мой друг, отдать прилагаемую записочку Д. Д. Маркелову и, сверх того, попросите Козловского и Средина, чтобы они устроили как-нибудь, чтоб мне непременно оставлено было в Варшаве место в почтовой карете, когда я туда приеду, а приеду я туда не позже 30 сентября, так что 2-го и 3-го окт<ября> мог бы выехать.
Получили ли Вы два моих письма и дрянные вазочки через m-me Яковлеву? Одно письмо послано было с почтой.
Я сделал очаровательную прогулку по Рейну от Майнца до Кёльна. Хотел ехать на Брюссель, Берлин и Гамбург, но ведь это всё - Париж или Лондон 2, 3, 4, а между тем в вагоне - скучно и нездорово, да и спешу кончить свой труд: хотелось бы нынче зимой напечатать. Меншиков зовет в Венецию, чтобы воротиться через Вену и Прагу, да нет, устал я.
До свидания, кланяйтесь всем.
Ваш Гончаров.
Обнимаю Александра Павловича, Лялю и Майковых.
Вы бы нехудо сделали, мой ангел, если б написали мне в Дрезден: m-r Jean de Gontcharoff, poste-restante, Dresden, но только не мешкайте. А я, как приеду, так и справлюсь. Льховскому тоже скажите. Я там пробуду до конца cентября, следова<тельно>, получу письмо.
Напишите, что новенького, и вообще, и с друзьями.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
11 (23) сентября 1857. Дрезден
Дрезден, 23/11 сентября 1857.
Сегодня, милый друг Юния Дмитриевна, мне вдруг подали три письма, от Вас, от Евгении Петровны и от Льховского, хотя письма были адресованы в Париж. Но я имел осторожность оставить на парижской почте свой адрес, и письма дошли верно. Спасибо Вам, моя душа, что Вы заботитесь о месте для меня в почтовой карете. Я совершенно буду доволен, если, по приезде в Варшаву, тотчас же найду место, потому что жить там долго не имею никакой охоты. Спасибо и за то, что побывали у m-me Яковлевой: не правда ли, что она любезная женщина, без всяких претензий, а просто милая и добрая? Без нее я бы пропал со скуки в Мариенбаде: я ей был рад, как старый знакомый, и мы исходили вместе все окрестности. Если увидите ее опять, скажите, что я не послушался и в Швейцарию не поехал, просто от лени, и что мне поскорей хочется на свой диван. Надоело развязываться, укладываться, торопиться, а любопытства ни малейшего нет: мне теперь всё равно, видеть что-нибудь или не видеть. Вы напрасно возлагаете надежды на то, что поездка за границу меня оживит, что я сброшу хандру, что буду всё писать, что писанье, дескать, - есть мое призвание и т. п. Что я написал давно бывший в голове роман - это еще не причина, чтоб я мог писать что-нибудь еще. С этим романом я жил еще в молодости, десять лет тому назад, иначе бы я не выдумал всего теперь, что там есть. Да и скажу прямо, без жеманства, что роман далеко не так хорош, как можно было ждать от меня, после прежних трудов. Он холоден, вял и сильно отзывается задачей. Может быть, если б я имел полгода свободы для выработки, так мог бы еще сделать получше, а теперь придется скомкать как-нибудь. Хандра едет со мной, да теперь уж это и не хандра, а старость: чего вы еще хотите? Какого оживления и расцветания? Ведь не жениться же мне еще? Хандра моя, брюзгливость теперь уже есть естественное последствие и результат лет и жизни.
Теперь Вы, вероятно, получили мое письмо из Парижа: пожалуй, не отвечайте на него или отвечайте в Варшаву, poste restante, хотя и это бесполезно, потому что я и без письма Вашего узнаю там, есть ли для меня место в почтовой карете. Меня вчера напугали, что мест трудно найти, и потому Маркелов очень обяжет меня, если устроит это. 28 или 29-го сентября я уже надеюсь быть в Варшаве, а может быть и раньше. Не знаю, удастся ли мне по крайней мере кончить здесь последнюю главу: здесь холода пошли и в комнате руки костенеют, оттого работать и неприятно. Я же простудил брюшко и приобрел насморк, оттого нахожусь в неприятном расположении духа. Жду здесь Никитенко с семейством; Тургенев тоже хотел приехать, да верно, обманет, потому что сам не знает, что завтра будет делать. Сейчас был у меня Загряжский: не знаю, помните ли Вы его? Он бывал у Майковых. Жена его умерла, с любовницей он расстался, а теперь увез у кого-то жену, нашел пьяного попа, который обвенчал его на ней, и вчера сидят себе в ложе, где я и наткнулся на него. Боюсь, не попросил бы денег взаймы: он мастер на это, да я тоже мастер и отказывать.
Вчера я отдал на почту письмо к Старику и к Старушке: там же писал немножко и к Евг<ении> Петр<овне> с Ник<олаем> Аполл<оновичем>. Хочу купить Николаю Аполл<оновичу> отличный снимок фотографический с рафаэлевой Мадонны, да, кажется, он не любит ее, тогда возьму себе. Я от нее без ума: думал, что во второй раз увижу равнодушно: нет - это говорящая картина, и не картина; это что-то живое и страшное. Всё прочее бледно и мертво перед ней.
Прощайте, до свидания: где-то Вы теперь живете: ужели всё в прежней, темной улице, в которой осенью мне опять трудно будет, с моей слепотой, ходить по тротуару? Где Старик живет: не худо, если б он захаживал на рынок и приценялся к потрохам? Кланяйтесь Алекс<андру> Павл<овичу>. Поцелуйте Гульку и напомните обо мне всем и каждому.
Ваш Гончаров.
А. Н. МАЙКОВУ
1 ноября 1857 г. Петербург
1 ноября.
Я сделал что мог, любезнейший Аполлон Николаевич, и стихотворение Ваше, вероятно, будет возвращено Вам в его надлежащем, то есть в своем, виде прямо от ценсора, которому взял передать его г-н председатель Ценсурн<ого> комитета.
Кланяюсь дружески Вам и Анне Ивановне.
Ваш И. Гончаров.
А. В. НИКИТЕНКО
8 ноября 1857. Петербург
Милостивый государь
Александр Васильевич.
В ответ на записку Вашего Превосходительства от 4 сего ноября, в которой Вы изволите приглашать меня в заседание комитета, назначенного для разбора драматических сочинений, честь имею довести до Вашего сведения, что, по увеличившимся служебным занятиям, я, к крайнему сожалению моему, нахожусь в необходимости отказаться на нынешний год от участия в заседаниях означенного комитета.
Покорнейше прошу Ваше Превосходительство принять уверение в истинном моем почтении и преданности.
И. Гончаров.
8 ноября
1857.
Е. Ф. КОРШУ
25 ноября 1857. Петербург
25 ноября 1857.
Любезнейший Евгений Федорович.
Завтра или послезавтра отправляется отсюда в Москву Владимир Никол<аевич> Майков, будущий редактор детского журнала, просить содействия московских литераторов его предприятию и, конечно, в том числе как к старому знакомому его дома, обратится к Вам. Пользуясь этим случаем, посылаю с ним небольшой отрывок из Обломова, для Вашей газеты. Если бы Вы не захотели отрывка, а непременно что-н<и>б<удь> целое или, если он покажется Вам слаб, возвратите его Майкову. Я выбрал было два места из романа, но другое находится в тесной связи с целым, и напечатание его повредило бы интересу романа.
Пожалуйста, не церемоньтесь, если не понравится: я не обижусь, потому что отрывок, отдельно взятый, может показаться ничтожным, а в целом пройдет незаметно. Если же Вы его примете, то прошу не помещать ни в первом, ни во втором, ни даже в третьем номере, чтоб он не кидался очень в глаза. Вы из этого видите, что я дружбу помню, чему даю и доказательство (что со мной редко бывает), хотя, может быть, и плохое. Библ<иотека> д<ля> чтения, то есть Дружинин, охотно согласился на уступку маленького отрывка, особенно для Вас, тем более что у нас с ним еще не окончательно решено, то есть если здешняя ценсура, которая, как Вам известно, слишком осторожна, что-нибудь предложит значительно исключить или изменить, то я предложу роман Русскому вестнику или же, в случае непринятия им на прежних условиях, напечатаю отдельно в Москве же. Но до этого всего, ой-ой, - как далеко!
Майкову пособите и собственными двумя-тремя страницами, и склонением к тому других, наконец, и полезным советом. Он добрый, милый малый и всем нам друг.
Поклонитесь усердно Вашим и не забудьте преданного Вам
И. Гончарова.
Писарь так пакостно переписал отрывок, что совестно посылать: да в типографии разберут.
А. Н. МАЙКОВУ
30 ноября 1857. Петербург
30 ноября.
И я спал покойно, любезнейший друг, ибо в голове у меня к ночи созрело прилагаемое письмо к Вам. Оно выгородит и Вас, и меня, и мы оба удалимся с честию. Вам надо сделать еще одно последнее усилие, и именно: съездить с этим письмом к г-ну Титову и прочесть его ему непременно. Он увидит, по скромности и деликатности письма, что Ваша рекомендация была не пустая, увидит также, как понимают дело, и уже будет искать учителя в этом духе и тоне. А это полезно. Потом, прочитав ему, возьмите это письмо, запечатайте с своей запиской в пакет и отправьте к Петру Алекс<андровичу>, сказав: вот что отвечал мне Гончаров. И Вы будете в стороне и совершенно правы. Если же письмо это им понравится, тогда они уже будут иметь дело со мной, а не с Вами, а я сумею уклониться. А ежели не сумею, то я и буду отдуваться. Если не застали бы Титова дома, то при почтительной записке от себя можете оставить письмо у него. Но лучше сами.
Не сердитесь, что я вчера утром не тотчас сказал нет: ведь надо было подумать немного. Вы сами тоже подумали. Притом слова мои были - не согласием, а только развитием того, как я понимаю исполнение задачи, если б она легла на меня. Вот Вам мой решительный ответ. Прощайте, удираю со двора, чтоб с Вашей стороны не было повадки зацепить меня. Но послушайтесь меня буквально: письмо это избавляет Вас от всего. Прощайте.
И. Гончаров.
А как же насчет веры Анны Ив<ановны>: согласна она? Я бы и катехизис купил.
А. Н. МАЙКОВУ
30 ноября 1857. Петербург
30 ноября.
Я не понимаю, любезнейший Аполлон Николаевич, отчего поступок Ваш с Т<итовы>м Вам кажется неловким и еще неделикатным? Пожалуй, можно допустить, что Вам неловко вообще отказываться от предложенной Вам чести, но что же тут неделикатного, что Вы указали им на другого, не обещав его согласия (как я и просил), и этот другой не принял предложения? Вы пишете, что я заставляю Вас ехать с глупою физиономией... напротив! И письмо-то написано с той целью, чтобы Вам как можно легче было уклониться и за себя и за меня. Мне некогда