ельной степени изменили уже свой характер: хотя литературные интересы по-прежнему продолжали волновать их участников, хотя последние и на этих собраниях, происходивших под арестом, сообщали друг другу свои новые произведения, но ко всему этому под влиянием событий прибавился новый элемент - политический.
Лично для Мицкевича это заключение имело даже некоторую долю благотворного влияния, оторвав его от эгоистических страданий сентиментальной любви, родившейся, несмотря на всю ее силу, более под впечатлением прочитанных книг, чем живой действительности. К тому же времени относится и начало импровизаций Мицкевича, заслуживших ему впоследствии такую славу. Страстная натура поэта и то напряженное состояние духа, в котором он находился под арестом, достаточно объясняют возникновение этого нового рода его поэтического творчества, и действительно первые импровизации его вызывались непосредственно положением его и его товарищей и изображали последнее. В феврале 1824 года Мицкевич и большинство других филаретов были выпущены из монастыря, но приговор по их делу не был еще подписан государем. В силу этого приговора Зан, во время следствия принявший на себя всю вину составления тайного общества, Чечот и еще один филомат, как наиболее виновные, подвергались заключению в крепости и затем высылке в русские губернии, 18 же других их товарищей должны были отправиться во внутренние губернии России для службы по министерству народного просвещения. В число последних попал и Мицкевич. В октябре он выехал в Петербург, с тем чтобы уже оттуда отправиться на место своей будущей службы, остававшееся пока ему совершенно неизвестным. Туда же должны были ехать и остальные его товарищи.
По прибытии невольных путников в столицу они нашли в ней, однако, более ласковый прием, чем ожидали. Министр народного просвещения Шишков предоставил им самим выбрать себе по желанию место службы. Мицкевич вместе с Ежовским и другим товарищем, Малевским, сыном бывшего виленского ректора, избрали Одессу, причем двое первых заявили желание преподавать в Ришельевском лицее. В начале 1825 года они действительно отправились туда, получив от министерства в пособие на дорогу по 300 рублей ассигнациями. В Одессе, однако, не пришлось остаться никому из них, так как вскоре по приезде их в этот город получен был приказ, которым им воспрещалось пребывание во всех южных губерниях и предоставлялось избрать какое-нибудь другое место жительства. Мицкевич и Малевский выбрали на этот раз Москву, но отправление их туда затянулось, а тем временем жизнь в Одессе оказывала свое влияние на Мицкевича.
Тамошнее общество приняло приобретавшего уже известность поэта весьма радушно, а польское тем более, так как в его глазах он являлся страдальцем за идею. Нужно прибавить, впрочем, что в ту эпоху национальный вопрос еще не обострился настолько, как впоследствии, и русские интеллигентные кружки относились с участием к судьбе, постигшей Мицкевича. Последний попал в Одессе в круг высшего светского общества, до сих пор остававшийся ему совершенно незнакомым, познакомился с его жизнью и на некоторое время был даже увлечен ее блеском. Здесь же впервые испытал он взаимную любовь, горячую и страстную, не похожую на его сентиментальные отношения к Марыле, влюбившись в Каролину Собанскую, урожденную Ржевускую. В сообществе ее и ее брата, впоследствии известного в польской литературе Генриха Ржевуского, он совершил поездку в Крым, пользуясь свободным временем.
Под влиянием нового, неизвестного еще чувства страсти и чудных красот природы, так не похожих на все виденное им до того времени, возник тогда целый ряд перлов лирической поэзии Мицкевича, известных под названием "Сонеты". Чувство поэта к Собанской продолжалось, однако, недолго; выказанная им ревность повела к разрыву, и, получив в ноябре 1825 года позволение приехать в Москву, Мицкевич охотно пустился в путь.
В Москве Мицкевич поселился вместе с Малевским и первое время вращался исключительно в немногочисленном тогда в этой столице польском кружке, среди которого он встретил и некоторых из своих бывших товарищей. Но начатые им хлопоты по изданию сонетов сблизили его с профессорами Московского университета, которые исправляли тогда и обязанности цензоров, а через них - и вообще с кругом московских литераторов. Каченовский, принявший на себя цензуру произведений польского поэта, познакомил его с Н. Полевым, находившимся в то время еще в расцвете своей деятельности. Знакомству этому предшествовали доходившие уже из Польши вести о приобретенной Мицкевичем известности, и это обстоятельство содействовало тому, что как Полевой, так и весь почти кружок тогдашних русских литераторов и поэтов в Москве радушно принял Мицкевича. Особенно сблизился последний с князем Вяземским, который по своему знакомству с польским языком и литературой скорее других мог оценить его талант. Вяземский же начал ряд переводов из Мицкевича, переведя прозою на русский язык его сонеты и поместив их в издававшемся Полевым "Московском телеграфе". Здесь же польский поэт познакомился и с великим представителем нашей поэзии, Пушкиным. Почти ровесники по возрасту (Пушкин был моложе Мицкевича на пять месяцев), они имели много общего и в своих взглядах, так как оба равно стремились тогда к осуществлению либеральных и гуманных идеалов, а чистый, нравственный характер обоих исключал всякую мысль о мелком соперничестве. Пушкин охотно признавал превосходство над собою польского поэта в большей начитанности и более систематическом образовании, а последний, со своей стороны, заявлял, что считает Пушкина великим поэтом.
Дружбе этой, представляющей такое глубоко симпатичное явление, не суждено было продолжаться очень долго. События, последовавшие за отъездом Мицкевича за границу, разорвали ее и положили конец личным отношениям поэтов, но и тогда у каждого из них сохранилось глубокое уважение к таланту другого. Известно посвященное Мицкевичу стихотворение Пушкина, относящееся к августу 1834 года; в начале его личность польского поэта обрисовывается весьма привлекательными чертами:
Средь племени ему чужого, злобы
В душе своей к нам не питал он; мы
Его любили... С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высоты взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Таким же образом и Мицкевич в своих поэтических произведениях оставил воспоминание этой дружбы с нашим великим поэтом. В стихотворном отрывке под названием "Памятник Петра Великого" заключаются между прочим следующие строки: "Вечером под дождем стояли два юноши под одним плащом, взявшись за руки: один был пилигрим, пришелец с Запада, неизвестная жертва злой судьбы; другой был поэт русского народа, прославившийся песнями на всем севере. Знакомы были они недолго, но тесно и уже несколько дней были друзьями. Их души выше земных преград, как две родственные альпийские вершины, которые, хотя и разорваны навеки струею потока, едва слышат шум своего врага, склоняя друг к другу поднебные вершины".
Уже из этих свидетельств самих поэтов можно видеть, что их общение не ограничивалось одним обменом литературными впечатлениями, простираясь и на другие сферы жизни. Тем легче было установиться между ними этому общению, что Пушкин в эту пору своей деятельности не расставался еще с вынесенными из юности идеалами, и влияние реакции заметно отразилось на нем лишь позже. Но и в области литературы оба поэта были близки по своему направлению, тем более что Мицкевич начинал уже замечать крайности исключительного романтизма; в эту пору своей жизни и Пушкин, и Мицкевич одинаково преклонялись перед гением Байрона, считая его величайшим поэтом. Это конечно должно было еще более скреплять их сближение. Знакомством с Полевым, Вяземским и Пушкиным не исчерпывались литературные связи Мицкевича в Москве: он был знаком и с Баратынским, братьями Киреевскими, Веневитиновым и некоторыми другими. В свою очередь, эти литературные знакомства повлекли за собою и светские, так как большинство русских литераторов вращалось тогда в высших кругах общества, а значительная часть принадлежала к ним и по рождению. Мицкевич возобновил здесь начатое им в Одессе знакомство с большим светом, бывая у князя Вяземского и в других аристократических домах.
Скука и почти одиночество первых месяцев пребывания в Москве сменились теперь для него жизнью разнообразной, если не веселой. Он тем охотнее пользовался представлявшимся ему обществом, что нетерпимость не принадлежала к числу его недостатков. Раз обращенная на политические вопросы, мысль его не переставала работать в этом направлении и удаление от родины только содействовало сильнейшему развитию патриотического чувства, - но это последнее не разменивалось у него тогда на мелочи. В письме к Чечоту, упрекавшему его в слишком близких отношениях с русскими, он заявляет, что не намерен "высказывать свою любовь к родине, стоя на дороге и вызывая всех без разбору", и прибавляет, что "готов есть не только трефный бифштекс моавитян, но даже мясо с алтаря Дагона и Ваала, когда голоден". Что эта готовность не шла, однако, далее мелочей, видно из той фразы, которою поэт кончает свое письмо. "Я читаю, - говорит он, - "Фиеско" Шиллера и "Историю" Макиавелли". Условия переписки не позволяли Мицкевичу выразить свою мысль точнее, но если сопоставить эту фразу с писавшимся в это время "Конрадом Валленродом", мысль которого имеет много общего с обоими названными произведениями, то мы увидим, что напряжение патриотического чувства доводило его даже до признания принципа, что цель оправдывает средства. Но и такое настроение не мешало поэту искренно сходиться с московским обществом, в отношениях которого к себе он не видел ничего, что могло бы раздражать его наболевшее место, а, напротив, встречал участие и сочувствие.
Окончание только что упомянутой поэмы заставило Мицкевича подумать о наиболее удобном месте ее печатания. Сперва он хотел было издать "Валленрода" в Варшаве, но затем остановился на Петербурге и, пользуясь поездкою туда московского генерал-губернатора князя Голицына, в канцелярии которого он тогда служил, отправился с ним и сам. В Петербурге он нашел несколько знакомых уже по Москве русских литераторов, в том числе Пушкина, с которым здесь он сошелся особенно тесно, но сверх того, встретил и довольно значительное по сравнению с Москвой польское общество. Между тем после издания "Сонетов" поэтическая известность его уже в значительной степени упрочилась. Земляки встретили его с радостью, и Мицкевич, жаловавшийся в Москве, что за неимением польских книг он боится забыть родной язык, был не менее рад родному обществу.
Еще в первый приезд свой в Петербург он познакомился с Сенковским, известным ориенталистом и писателем, и сперва поддерживал это знакомство, но вскоре между ними произошел разрыв, вследствие которого Мицкевич охладел к Сенковскому и стал даже считать его опасным для польских интересов человеком. Зато тем усерднее бывал он в других польских домах и нередко по просьбе собравшихся гостей импровизировал, поражая слушателей своим талантом. Особенно сильное впечатление в них оставила одна такая импровизация, произнесенная поэтом в день своих именин. Его польские знакомые и приятели чествовали этот день обедом, после которого поэт на данную ему тему "Самуил Зборовский" импровизировал целую историческую трагедию до двух тысяч стихов. При таких импровизациях особенно сказывалась крайняя впечатлительность Мицкевича: по свидетельству очевидцев, вся наружность его в это время изменялась, лицо приобретало необычное, вдохновенное выражение, голос становился особенно глубоким и сильным, и все это вместе производило такое влияние на слушателей, что редко кто из них мог оставаться хладнокровным.
Кроме польского общества и знакомых уже по Москве русских, Мицкевич завел и новые связи в среде русских литераторов, познакомившись с Жуковским и Козловым, у которых он встретил и радушный прием, и искреннее уважение к его таланту.
Как человек посторонний для русской литературы, Мицкевич не обращал внимания на существовавшие в среде представителей ее партии и, сближаясь с либеральным кружком, бывал в то же время и у Булгарина, с которым его могло, впрочем, связывать и национальное чувство.
В такой обстановке прожил Мицкевич в Петербурге до февраля 1828 года, когда, окончив печатанье "Конрада Валленрода", он возвратился в Москву. На этот раз, однако, пребывание его здесь было очень непродолжительно. Уже в апреле он снова предпринял путешествие в Петербург, получив разрешение переехать туда из Москвы. Перед отъездом его московские литераторы, в том числе Н. Полевой, Баратынский, Киреевские, Шевырев, устроили в честь него прощальный вечер, в конце которого И. Киреевский поднес ему от имени всех присутствовавших на память о них серебряный кубок с вырезанными на нем именами. При этом Киреевский прочел стихи, в которых высказывал сожаление о разлуке с Мицкевичем, уверял, что память о нем навсегда сохранится у них, и просил его, в свою очередь, не забывать своих московских друзей. Растроганный Мицкевич отвечал импровизацией на французском языке. Содержание ее было приурочено к случаю: поэт говорил о том, как скитальца ласково приняли в чужой земле добрые люди, угостили и одарили и как много лет спустя, по смерти скитальца, нашелся при нем их подарок, с которым он не расставался всю жизнь.
Так, дружески распрощавшись с московским обществом, Мицкевич возвратился в Петербург, где к кругу его знакомств прибавилось еще одно, заключенное впервые, впрочем, еще в Москве. Это был дом известной польской пианистки того времени, Шимановской. Мицкевич познакомился с ней в Москве, куда она приезжала концертировать в конце 1827 года, а с той поры, как она переселилась в Петербург, что почти совпало с его собственным переездом, сделался частым ее гостем. Две дочери Шимановской, из которых одной было суждено впоследствии сделаться женою поэта, были в то время еще очень молоды, находясь в переходном возрасте от детства к девичеству, и Мицкевича привлекала в этот дом, главным образом, сама хозяйка, женщина умная и немало испытавшая и видевшая на своем веку, особенно в поездках за границу.
Шумная и несколько рассеянная жизнь столицы опять потянулась для поэта, в значительной мере отвлекая его от литературных работ. За все время пребывания здесь, то есть вплоть до мая 1829 года, Мицкевич написал только одну крупную вещь - поэму "Фарис". Но в это же время он выступил на литературном поприще и в иной, новой для него роли - критика. Будучи еще студентом, он напечатал, правда, однажды критическую статью, но она не заключала в себе никаких новых взглядов, была написана еще в ту пору, когда автор находился под полным и исключительным влиянием старой эстетической школы, и вообще представляла довольно слабое произведение. Теперь Мицкевич, ободренный успехом своих произведений как среди польской, так и среди русской публики, и вместе с тем раздраженный отношением к нему польских критиков - классиков по направлению, - которые, даже и признавая в нем талант, продолжали нападения на романтическую подкладку его произведений и на отступления от классических правил, решился перейти в наступательное положение и, выпуская в свет в Петербурге собрание своих сочинений, снабдил его предисловием о варшавских критиках и рецензентах.
Предисловие это представляло из себя резкую, местами даже преувеличенную, но в общем меткую и верную характеристику взглядов тогдашних патриархов польской критики и литературы, далеко отставших от современного движения и во многом совершенно не понимавших его. Поэт не пожалел красок для обрисовки этой отсталости: по его словам, представляющим, впрочем, цитату из Байрона, спорить с кем-либо из признанных в Варшаве авторитетов о литературных вопросах было бы равносильно тому, что рассуждать в Айя-Софии с улемами о встречающихся в Коране бессмыслицах и ожидать с их стороны понимания и терпимости. Этою статьей Мицкевич решительно бросал вызов старой школе в польской литературе, и противники не замедлили им воспользоваться. Почти одновременно появилось несколько ответов с их стороны, а представители романтизма, в свою очередь, воспользовались примером самого крупного в своей среде человека и по всей линии польских журналов возгорелась жаркая полемика.
Личные обстоятельства Мицкевича сложились, однако, таким образом, что он уже не мог более поддерживать своих прежних связей. Жизнь в Петербурге тяготила его, как ни была она богата знакомствами. Из последних следует еще упомянуть особенно одно, не оставшееся, как можно предполагать, без влияния на него в течение последующей его жизни. Это было знакомство с Иосифом Олешкевичем, живописцем по профессии, мистиком по направлению, бывшим даже одно время руководителем масонской ложи "Белый Орел". Душевные свойства его, добродушие и простота, привлекали к нему Мицкевича, а Олешкевич, со своей стороны, пытался развить в нем мистическое настроение и, хотя не мог вполне достичь этого, однако не отчаивался в успехе, находя, как ему казалось, в поэте подходящую духовную организацию.
Но ни эта дружба, ни множество других приятельских отношений и знакомств не могли заменить Мицкевичу родины. Одно время он ласкал себя надеждой получить дозволение возвратиться в Литву, но вскоре должен был отказаться от этой мечты. Тогда ему представился другой исход, и он начал хлопотать об осуществлении давнишнего своего желания - о поездке за границу, средства на которую доставило ему издание последних произведений. Хлопоты эти были поддержаны его русскими знакомыми, особенно княгиней Зинаидой Волконской, и благодаря их стараниям увенчались успехом: император Николай разрешил Мицкевичу отправиться в заграничное путешествие. После этого Мицкевич еще раз съездил в Москву, простился с тамошними знакомыми и, возвратившись в Петербург, выехал из него уже навсегда 15 мая 1829 года, уговорившись с Одынцем, также отправлявшимся за границу, съехаться с ним в Дрездене и затем продолжать путешествие вместе.
Почти пятилетнее пребывание внутри России не прошло бесследно для Мицкевича. За это время он возмужал и окреп не только физически, но и умственно. Знакомство с иными условиями быта на широком пространстве от Петербурга до Москвы и Одессы, с другою национальностью, хотя и часто поверхностное, не могло не содействовать развитию в нем наблюдательности, представляя неизвестные до сих пор стороны жизни и невольно обращая внимание на такие мелочи родного быта, которые оставались раньше незамеченными, но ярко выступали при сравнении. В свою очередь, личные связи с представителями русской литературы, более развитой и ближе стоявшей к новому направлению, чем тогдашняя польская, обладавшей более серьезными критическими силами, способствовали утверждению еще ранее развившихся у него эстетических взглядов.
Была в этом невольном пребывании и еще одна благотворная для поэта сторона: под давлением его поэт оторвался от созерцания исключительно личных невзгод и перенес свое внимание на более широкие вопросы. Невзгода, постигшая его, пробудила в нем общественные струны, не перестававшие звучать уже до самого конца его жизни, и тем самым если не изгладила, то, по крайней мере, смягчила в его душе память первой неудачной любви. Это сознавал и сам Мицкевич, когда писал одному своему приятелю: "Я впервые стал весел у базилиан, я спокоен и почти благоразумен в Москве". Светское общество, в котором поэт вращался в Одессе, Москве и Петербурге наравне с литературным, не испортило его скромного и вместе с тем исполненного достоинства характера, не заставило его гоняться за дешевой салонной славой, и все дурное его влияние сказалось разве во временном ослаблении - в период пребывания в Петербурге - поэтического творчества. Зато оно вместе с внешним лоском, приобретение которого нельзя считать, конечно, особенно ценным, дало Мицкевичу большую самоуверенность и сознание своих сил, и он выезжал теперь из России уже не тем застенчивым провинциалом, не знающим жизни больших городов, каким явился пять лет назад из Вильны в Петербург.
Это развитие поэта сказалось и большею определенностью его взглядов на поэтическое творчество. Увлечение романтизмом не прошло еще совершенно, но вошло, по крайней мере, в более тесные границы; Мицкевич понимал теперь сущность этого направления, в отличие от классиков, как стремление воспроизвести живую действительность. Ошибка классиков, по его мнению, заключалась в том, что они пишут с манекенов, между тем как поэзия должна черпать свое содержание непосредственно из жизни, причем воображению предоставляется роль второстепенная, заключающаяся лишь в расположении материала. Это стремление к истине и простоте ведет поэзию к воспроизведению новых форм, заимствуемых отчасти из простонародной поэзии, в которой правда изображения всегда стояла на первом плане и народный дух отразился с наибольшею силою; но простонародная поэзия, благодаря узости круга своих понятий, не может сделаться единственным источником современного творчества, и другим таким источником, более возвышенным, является религиозное чувство. Поэтическое вдохновение почти совпадает с религиозным одушевлением, и истинными поэтами, согласно мнению Мицкевича, были только пророки. Приближаясь, таким образом, одною стороною своих взглядов к современному реалистическому пониманию творчества, Мицкевич, с другой стороны, вносил в него мистический оттенок, что зависело как от влияний, окружавших его детство, так, вероятно, и от бесед с Олешкевичем в Петербурге. Пока этот мистицизм сказывался и в настроении, и в созданиях поэта в весьма слабой степени, но изменение обстоятельств жизни могло подействовать на его усиление.
Глава IV. Добровольный изгнанник
Поездка за границу. - Свидание с Гёте и взаимная неудовлетворенность обоих поэтов. - Окончательный поворот Мицкевича к религиозному миросозерцанию. - Увлечение Генриеттой Анквич. - Польское восстание 1831 года и вышедшая из него эмиграция. - Тяжелое положение поэта среди эмигрантов. - Теория народного мессианизма. - "Пан Тадеуш" как светлый луч в темном царстве овладевшего поэтом мистицизма.
Выехав из Петербурга на пароходе, Мицкевич высадился на берег в Травемюнде и оттуда сухим путем через Любек, Гамбург и Берлин отправился в Дрезден. На этой дороге более долговременной остановкой для него был только Берлин, где он познакомился с польскими студентами, посещавшими здешний университет, славившийся тогда лекциями Гегеля. Мицкевич был несколько знаком с немецкой философией; еще будучи учителем в Ковно, он читал труды Канта и Шеллинга, но и тогда уже это чтение давалось ему с большим трудом, а с того времени поэт отвык от философских рассуждений, отводя даже в теории первое место непосредственному чувству. Тем менее могла ему понравиться заключенная в туманную оболочку и выраженная запутанным и неясным языком философия Гегеля. Он посетил несколько лекций славного профессора, но остался к ним вполне равнодушен и даже посмеивался над энтузиазмом к нему студентов. Около месяца пробыл Мицкевич в Берлине и затем отправился в Дрезден, где, согласно условию, он должен был съехаться с Одынцем. Из последнего города оба молодых путешественника направились в Веймар - на поклонение к признанному патриарху европейских поэтов Гёте.
Свидание Мицкевича с Гёте действительно состоялось, но, по-видимому, обе стороны остались не вполне довольны им. Гёте имел вообще довольно поверхностное и неясное понятие о деятельности Мицкевича, из произведений которого были переведены на немецкий язык лишь ничтожные отрывки; общая же репутация последнего как реформатора польской поэзии в духе романтизма была еще недостаточна для того, чтобы выставить его в привлекательном свете в глазах человека, давно уже переживающего это движение. И сами личности обоих поэтов были во многих отношениях разительно противоположны: Гёте, находившийся в это время уже на склоне своей жизни, обладал ясным и положительным умом, разносторонним и глубоким образованием и был чужд всякого мечтательного увлечения. Эта пытливость и глубина его ума особенно поразили Мицкевича, но не привлекли его, так как, верный своему догмату о первостепенном значении чувств, не эти качества он считал главными в поэте. В холодной атмосфере положительного знания, окружавшей великого немецкого писателя, польский поэт со своей горячей и страстной мечтательностью, со своими взглядами, выработанными скорее путем поспешного обобщения, чем кропотливого научного исследования, наконец, со своим мистически-религиозным настроением - чувствовал себя неловко, стушевывался, и даже обаяние его личности заметно падало. Поэтому отношения между Гёте и Мицкевичем за неделю, прожитую последним в Веймаре, не перешли за границу взаимной вежливости.
Отсюда путешественники направились в Бонн и после недолгой остановки в этом городе, которой Мицкевич воспользовался для того, чтобы завязать знакомство с Августом Шлегелем, переехали Швейцарию и через Сплюген спустились в Италию. Проехав с более или менее продолжительными остановками Милан, Венецию и Флоренцию, они прибыли в Рим, где рассчитывали поселиться на более продолжительное время. Действительно, Мицкевич пробыл в Риме довольно долго, выезжая временами из него на короткие сроки. Это пребывание в "вечном городе" имело большое влияние на Мицкевича как в том отношении, что благодаря ему в душе поэта окончательно возобладало религиозное настроение, так и потому, что здесь последний раз в жизни он испытал сильную любовь, оставшуюся, как и в первый раз, неудовлетворенной, - хотя и по другим причинам.
Италия как страна по преимуществу художественная, в которой сохранились величайшие памятники искусств, не производила особенного впечатления на Мицкевича. Его образование не было достаточно полно для того, чтобы подготовить его к восприятию тех эстетических впечатлений, какие в изобилии представлялись здесь. Точно так же мало привлекала его и история страны. Он, правда, читал в Риме Ливия, находя особенный интерес в этом чтении, когда можно вечером идти смотреть сцену событий, о которых читал утром; но интерес этот был преимущественно делом чисто художественного чувства. Критические изыскания Нибура возмущали его, потому что они разрушали прекрасные предания, и он не колебался утверждать, что история есть скорее область поэта, который своим чувством может охватить дух событий вернее ученого специалиста. При таком поверхностном отношении к предмету ни та, ни другая сторона его не могла оказать сильного влияния на ум поэта.
Но гораздо понятнее оказалась для него, гораздо явственнее говорила его сердцу Италия современная, с ее папством и католицизмом. Религиозное чувство никогда не умирало в Мицкевиче, но во время пребывания своего в университете он временно до некоторой степени усвоил себе если не дух, то господствовавшую тогда манеру французской философии XVIII века с ее скептицизмом. Уже увлечение романтизмом поколебало это направление, и в последующие годы жизни Мицкевича оно все более становилось чуждо ему, но он не останавливался еще вполне серьезно над этим вопросом, так как действительность ставила другие задачи. В Италии католицизм предстал пред ним во всем своем великолепии, так сильно действующем на впечатлительные натуры, с торжественными обрядами и пышными процессиями, которые должны были оказать тем большее влияние на поэта, что с самого момента выезда с родины он почти не видел ничего подобного. Воспоминания детства, давнишнее, шедшее от университетских времен убеждение в необходимости нравственного воздействия на жизнь общества и признание возможности такого воздействия со стороны религии; наконец, непосредственное впечатление от зрелища величественной картины католичества в его главном местопребывании - все это соединилось вместе, чтобы закончить переворот в воззрениях поэта, и это совершилось тем легче, когда ко всем этим побудительным причинам присоединилось еще и влияние любимой женщины.
Поселившись в Риме, Мицкевич с Одынцем нашли здесь самое разнообразное по своему национальному составу общество, среди которого пользовавшийся уже известностью польский поэт вскоре занял одно из наиболее выдающихся мест. Особенно часто бывал он в двух домах: русском - у Хлюстиных, где молодая девушка Анастасия Хлюстина, известная красавица того времени, собирала вокруг себя блестящее общество артистов, художников и писателей, и польском - у графа Анквича. Дочь последнего, Генриетта, мало-помалу привлекала к себе симпатии поэта, и уже вскоре они обратились в серьезное чувство. 18-летняя девушка, обладавшая для своих лет и положения серьезным литературным и артистическим образованием, Генриетта Анквич еще до личного знакомства с Мицкевичем знала его произведения, увлекалась ими и мысленно делала личность их автора своим героем. Немудрено, что при встрече с ним, когда к прежним впечатлениям присоединилась еще и сила личного его обаяния, это увлечение с произведений перешло на самого автора. Но на пути взаимного чувства этой пары стояла немаловажная преграда, заключавшаяся в гордости графа. Анквич охотно принимал Мицкевича в своем доме, но он представлялся ему, тем не менее, человеком, не имеющим ни имени, ни положения, и не о такой партии мечтал он для своей дочери. Не изменяя своей вежливости и радушия по отношению к Мицкевичу, граф принял, однако, в высшей степени холодно первые признаки зарождавшегося в поэте чувства к его дочери. В первое время эта холодность не оттолкнула поэта, и он продолжал часто посещать дом Анквичей, проводя здесь время в разговорах с Генриеттой о поэзии, музыке и археологии. Несомненно, влияние этих бесед отчасти отразилось и на религиозном настроении его, так как Генриетта, воспитанная в духе господствующей католической церкви, была искренно предана ей.
Среди этих впечатлений, среди шумной и богатой удовольствиями светской жизни в Риме быстро прошла зима 1829/30 года и с наступлением весны, когда Анквичи уехали в Париж, Мицкевич также выехал из Рима, сперва на юг Италии, а затем в Швейцарию. Во время путешествия по последней он встретился и познакомился с молодым, только что начинающим тогда свое славное впоследствии литературное поприще поэтом, графом Сигизмундом Красинским. Впечатление, произведенное Мицкевичем на последнего, было самого благоприятного свойства. Красинский писал о нем восторженные отзывы своему отцу. Так, в одном письме он говорил: "Я научился от него хладнокровнее и беспристрастнее понимать дела этого света, избавился от многих предубеждений, предрассудков и ложных представлений. Это человек, стоящий совершенно на уровне европейской цивилизации, умеющий удивительно согласовать сухой реализм жизни с самыми возвышенными мыслями поэзии и идеальной философии, человек чистейших намерений и желаний, обладающий вместе с тем обширным умом, обнимающим все науки и искусства. Его суждения о политических и научных вопросах крайне ценны, рассудок непоколебим в делах обыденной жизни, характер тих и спокоен; видно, что он прошел школу несчастья. Он вполне убедил меня, что всякая шумиха, как в действии, так и в речах, и в писании - глупость, что истина и одна только истина может быть прекрасна и привлекательна в нашем веке, что все украшения и цветы стиля - ничто, когда нет мысли; что все заключается в этой мысли и что, желая быть теперь чем-нибудь, нужно учиться и учиться и искать истины везде, не давая обмануть себя блесткам, светящимся некоторое время, подобно светлякам в траве, а потом гаснущим навеки. Встреча с ним принесла мне много добра и, несомненно, будет иметь влияние на дальнейшую мою жизнь, влияние доброе и благородное". В этом отзыве много, конечно, юношеского преувеличения, но, тем не менее, он имеет значение, показывая, какое впечатление производил в эту пору своей жизни Мицкевич на сближавшихся с ним людей.
Во время путешествия Мицкевича по Швейцарии в Париже вспыхнула июльская революция, которую он, по словам его друзей, давно уже предсказывал. Не нужно было быть пророком, чтобы предвидеть неизбежность столкновения правительства Карла X с народом; но поэт основывал свое убеждение в этой неизбежности не на внимательном изучении политической жизни Франции, а на инстинктивном сочувствии к Наполеонидам, начало которого коренилось еще в воспоминаниях детства. Тогда как в самой Франции никто почти еще и не думал о восстановлении империи, он был убежден, что потомки Наполеона должны занять французский трон, и это убеждение не было разрушено и последовавшими событиями. Между тем революция вынудила графа Анквича с семейством уехать из Парижа. В Швейцарии Анквичи встретились с Мицкевичем и провели вместе несколько дней. Ясно сказавшееся при этом чувство поэта к Генриетте вызвало, наконец, давно назревавший взрыв со стороны графа, и на пути в Италию он объявил своей жене, покровительствовавшей дочери, что он скорее согласится видеть последнюю в гробу, чем женою Мицкевича. Для самого Адама эта вспышка оставалась пока неизвестной, но уже все обращение графа достаточно говорило о его нежелании иметь Мицкевича своим зятем, и поэт, возвратившись в Рим, стал избегать слишком коротких отношений с графским домом. Тем временем Мицкевич решил окончательно засвидетельствовать свой полный поворот к католической церкви и с этой целью исповедовался и причастился в Риме. Мистически настроенный ум поэта немало поразило то, что, когда прямо из церкви он зашел к Анквичам, ему рассказали дважды повторявшийся сон Генриетты, в котором она видела его, одетого в длинную белую одежду с белым ягненком на руках. В этом он увидел еще одно доказательство существования тайного сочувствия душ.
В то время как происходили эти события в личной жизни Мицкевича, в политической жизни его народа назревало событие, имевшее глубокое влияние на всю последующую деятельность значительной части польской интеллигенции, в том числе и самого поэта. В царстве Польском разразилось восстание, и многие поляки, проживающие за границей, поспешили под его знамена. Этого же ожидали и от Мицкевича, но он не спешил со своим решением. Он не ждал восстания и не надеялся на его успех; поэтому, несмотря на все свое сочувствие к восставшим, поэт медлил с выездом из Рима. Выехав наконец, он отправился в Париж, откуда надеялся пробраться в Польшу, но не преуспел в этом и направился в польские провинции Пруссии, куда прибыл, однако, уже слишком поздно, когда переезд границы сделался невозможным благодаря строгой ее охране, и само восстание близилось уже к своему концу. Мицкевичу пришлось быть только свидетелем отступления за прусскую границу уцелевших отрядов польского войска. Ввиду гибели национального дела он решил никогда уже более не возвращаться в Россию и разделить, по крайней мере, судьбу изгнанника с теми, с кем не участвовал в борьбе.
С этого момента началась для него жизнь эмигранта, тем более тяжелая на первых порах, что крушению надежд на независимость народа предшествовало разрушение личных его надежд в планах на будущее. Перед отъездом из Рима, не надеясь сломить сопротивление графа Анквича, он отказался от всякой надежды на брак с его дочерью и больше уже не делал никаких попыток к этому. Быть может, такое решение было слишком поспешно и преждевременно, и граф позволил бы еще уговорить себя, но гордость поэта, человека бедного, не позволяла ему слишком настойчиво добиваться руки богатой и знатной невесты.
Он поселился теперь в Дрездене, ставшем в эту пору сборным пунктом для большинства эмигрантов. Поэт не занимал, однако, особенно видного места среди последних уже потому, что не участвовал активно в происходящих событиях, и это обстоятельство ставилось ему некоторыми даже в упрек. Когда однажды он заметил в разговоре, что восставшим нужно было похоронить себя под развалинами Варшавы, а не отступать за границу, ему возразили: "Сделать это следовало разве для того, чтобы у вас было одной развалиной больше, на которой можно было бы воспевать наше падение". Эти и подобные замечания, а равным образом и раздор, начавшийся уже тогда в среде польской эмиграции, побуждали Мицкевича не выступать за пределы тесного дружеского кружка, тем более что в это время он предпринял новый большой литературный труд, долженствовавший, по его убеждению, служить продолжением той борьбы, которая начата была восстанием. Трудом этим была третья часть "Дзядов", имевшая, впрочем, со второй и четвертою общего только одно название. В ней представлялись события в Вильне 1823-1824 годов, арест филаретов и следствие Новосильцева, причем все политические страсти восстания были перенесены в описываемую эпоху. В произведении этом ярко выразился талант Мицкевича, - но в нем сказалось и господствующее религиозное настроение поэта, возлагающего на Бога решение всех политических задач своего века: правоверность поэта в этом отношении доходила до такой степени, что он не усомнился поместить в свое произведение сцену изгнания нечистого духа.
Обстоятельства европейской политики, отнимавшие у эмигрантов почти всякую надежду на помощь со стороны какого-либо государства, содействовали и усилению среди них пылкого религиозного чувства, искавшего и чаявшего чудес и вдохновений, и Мицкевич, уже в Риме торжественно признавший католицизм, сделался теперь открытым проповедником его. По его мнению, поляки должны были придать своему движению религиозно-нравственный характер, положив в основу его католицизм. Эти мнения, естественно, ставили поэта в оппозицию либерализму, который он презрительно называл "финансовым". С другой стороны, то унижение, в которое повергла польскую эмиграцию неудача восстания, вызывало, в свою очередь, реакцию, стремление оправдать себя высотою своих целей, недостижимых именно вследствие их высоты, и у Мицкевича начинает появляться идея мессианизма. "Может быть, - говорит он в письме к Лелевелю, - наш народ призван поведать другим евангелие народности, нравственности и религии, презрения к бюджетам, единственному принципу нынешней, поистине таможенной, политики. Сами ученые французы, - поясняет он далее свою мысль, - не чувствуют ни патриотизма, ни энтузиазма к свободе, они только рассуждают о нем".
Несмотря, однако, на этот нелестный отзыв о французах, Мицкевич вскоре отправился в Париж, так как, с одной стороны, ему нужно было позаботиться о напечатании оконченной третьей части "Дзядов", а с другой - саксонское правительство начинало явно выказывать неохоту терпеть долее пребывание в своих границах значительного количества эмигрантов.
Ко времени прибытия Мицкевича в Париж там собрались уже все более видные представители эмиграции, делившиеся, главным образом, на две партии - аристократов и демократов. Горячая вражда обеих партий, взаимные обвинения, масса самых несбыточных планов и надежд, находивших, однако, последователей, - вот что встретил здесь Мицкевич. Оторванные от почвы действительной жизни эмигранты жили мечтами, и чем мрачнее и непригляднее была действительность, тем сильнее разыгрывалась их фантазия, жадно воспринимавшая самые неясные и неопределенные надежды. Мицкевич по складу своих убеждений не подходил ни к одной из главных партий, на которые разделялась эмиграция: демократ, хотя и не вполне последовательный, и революционер по своим политическим взглядам, он в то же время был ревностным сторонником папства и католичества - и это отталкивало от него Лелевеля и других демократов, - тогда как аристократы пугались его крайних предложений.
Очутившись, таким образом, в стороне от этих партий, поэт не думал, однако, отказываться от влияния и голоса в политических делах эмиграции, а, напротив, самым ревностным образом защищал и устно, и в печати свою точку зрения, в силу которой в основу решения польского вопроса должен быть положен религиозный интерес. Развитие этого положения под влиянием все усиливавшегося мистицизма повело его к отрицанию европейской науки и всей цивилизации, как порождений исключительно эгоистического начала. Как прежде в первых своих романтических произведениях он противопоставлял данным точной науки веру толпы, так теперь еще резче он всей цивилизации противопоставил религиозное чувство народа, которое одно, по его мнению, сохранило в себе истину. За этим необходимо являлся уже и дальнейший вывод, что народ, сохранивший эту истину, должен будет внести ее и в жизнь всего человечества, заменив ею старые, узкие формы жизни. Восстановление Польши должно было знаменовать собою возрождение справедливости в человеческих и народных отношениях, и одно не могло совершиться без другого.
Эти воззрения, в которых народный мессианизм играл уже весьма видную и заметную роль, были высказаны поэтом в двух поэтических произведениях, написанных в виде подражания Библии, "Книгах польского народа" и "Книгах польского пилигримства", а также в целом ряде журнальных статей, - но вначале они не завоевали сочувствия эмигрантов, тем более, что соединялись с самою удивительною по своим аргументам критикой существующих европейских порядков и с такими практическими указаниями и советами, негодность которых била в глаза. Мицкевич предлагал, например, собрать в Париже оставшихся депутатов варшавского сейма и провозгласить это собрание представителем всех народов, так как все остальные представительные собрания выбраны при действии старых, негодных идей. За таким провозглашением должно было, по его мнению, почти само собою последовать и утверждение нового порядка, при котором интересы всех угнетенных национальностей нашли бы себе удовлетворение.
Лишь позже, когда постоянные неудачи и жизнь на чужбине развили в эмиграции до высочайшей степени страстную мечтательность, привились в ней и взгляды Мицкевича, имевшие своим источником, с одной стороны, романтическое понимание народности, с другой - религиозный мистицизм. Теперь же гораздо более радушный и восторженный прием встретила вышедшая тем временем в свет третья часть "Дзядов". Но, восторженно принятое публикой, это произведение надолго поссорило Мицкевича с другим приобретшим уже известность польским поэтом, Словацким. Дело в том, что Мицкевич в своей поэме выставил в низкой роли доносчика под весьма прозрачным прикрытием отчима Словацкого, профессора Бэкю, про которого действительно, хотя и не основательно, ходили такие слухи, но с которым, сверх того, у поэта были и личные счеты. Взбешенный Словацкий, также находившийся в Париже в числе эмигрантов, хотел было вызвать Мицкевича на дуэль; но друзья убедили его не делать этого, и тогда он уехал в Швейцарию, чтобы, по крайней мере, не встречаться с оскорбившим его человеком.
Между тем личное положение Мицкевича, несмотря на новый литературный успех, доставленный ему третьей частью "Дзядов", было очень тяжело и в материальном, и нравственном отношениях. Средства к жизни он получал исключительно от издания своих сочинений, но вскоре уже оказалось, что этого источника крайне недостаточно, и ему пришлось прибегнуть к переводам и другим литературным работам второго порядка. Постоянные же раздоры в среде эмигрантов, их волнения и споры, наконец, неуспех его политической проповеди, в истинности которой он был глубоко и страстно убежден, - все это мучило его и доводило почти до болезненного расстройства. К этому присоединился и еще один удар: один из друзей Мицкевича, молодой поэт, находившийся под сильным его влиянием, Стефан Гарчинский, с которым он впервые познакомился в Берлине, заболел чахоткой. Мицкевич отправился вместе с другом в Швейцарию, воздух которой мог хотя бы на короткое время продлить жизнь больного, затем переехал с ним в южную Францию и оставался с Гарчинским до самой смерти его, последовавшей осенью 1833 года. Мицкевич за время болезни друга истратил все свои сбережения, а уход за больным совершенно подорвал его и без того ослабленные силы. Возвращаясь в Париж, он писал друзьям: "Я похож теперь на француза, возвращающегося с войны 1812 года: деморализованный, слабый, совершенно оборванный, почти без сапог. До сих пор я ни о чем не могу думать, но со временем отдохну, и, надеюсь, вернется и здоровье".
В такой-то обстановке писал в это время Мицкевич величайшее свое создание, в котором его талант достиг высшей точки своего развития, - "Пан Тадеуш". Поэт начал его еще в декабре 1832 года и продолжал с редкими перерывами, вызывавшимися лишь нуждой в немедленном заработке или же обилием других дел, как это было во время болезни Гарчинского, вплоть до февраля 1834 года. Среди неудач, печали и скорби настоящего, окутанного почти беспросветным мраком, поэт находил утешение и бодрость в воспоминаниях о прошедшем, о детстве и юности, проведенных на родине, переносясь мыслию на эту последнюю и оживляя ее перед собою силою поэтического воображения. Ум, уставший от шумных споров политических партий, от крикливой безладицы эмигрантской жизни, охотно отдыхал на мирных картинах тихой природы и деревенской обстановки. Это настроение, под влиянием которого создавалась поэма, ярко и сознательно выражено Мицкевичем в его чудном "Вступлении". "О чем здесь думать, на парижской мостовой, - говорит он, - слыша вокруг стук, проклятия и ложь, несвоевременные планы, слишком поздние сожаления, унизительные ссоры?.." Поэт знает, что это - последствия народного несчастья и тяжелого положения эмигрантов, в котором единственное возможное для них счастье - "запереть двери от шума Европы, унестись мыслью в более счастливые времена и думать, мечтать о своей стране". "Теперь для нас, - говорит он, - непрошеных гостей в свете, во всем прошедшем и во всей будущности - только один край, в котором есть немного счастья для поляка: край детских лет". И, переносясь мысленно в этот край, "святой и чистый, как первая любовь", в котором он "редко плакал и никогда не тосковал", поэт находил в нем утешение и даже надежду, которой не давала ему печальная действительность. Благодаря именно лирическому настрою произведения, важного для самого творца, Мицкевич погрузился в работу над ним со всею энергиею и усидчивостью, на какие только был способен. Первоначально план "Пана Тадеуша" был значительно скромнее, но по мере хода работы он все более разрастался, пока поэма от задуманных сначала четырех песен не дошла до двенадцати. Сам Мицкевич в первых своих письмах об этом произведении определял его как "сельскую поэму вроде "Германа и Доротеи"" и сообщал, что писание влечет его к себе неудержимо, что оно "несказанно радовало его, перенося в милую родину". Летом 1834 года "Пан Тадеуш" вышел в свет и принес своему творцу громадный триумф. Впечатление, произведенное этой поэмой, в которой Мицкевич, освободившись уже от всякого увлечения романтизмом и байронизмом, дал спокойный и ясный шляхетский эпос, было необыкновенно. Словацкий, прочтя поэму, признал великий талант Мицкевича, над которым он перед тем смеялся, и забыл даже нанесенное ему оскорбление, а польская критика единогласно провозгласила "Пана Тадеуша" величайшим произведением своей литературы.
Но в то время как поэма находила восторженный прием в публике, сам творец ее был ею уже недоволен, и это недовольство проистекало не из авторской скромности, не из каких-либо частных недостатков произведения, а от причин более важных - завершавшегося в это время серьезного перелома в его миросозерцании. То реалистическое воззрение, которым п