ign="justify"> ...Те же самые своевольные, независимые крестьянские женщины обречены на неминуемую гибель, если только, по тем или иным причинам (о причинах будет сказано подробней), будут вынуждены оставить родной дом, деревню и искать хлеба на стороне и в труде по найму.
Ужасное дело о варшавских "детоубийствах" еще не подлежало суждению гласного суда, - но мы уверены, что суд, если и не оставит без наказания женщин, "кормившихся" около "брошенных" детей, то он, несомненно, выяснит те великие неправды современного строя жизни, в котором множество матерей не могут исполнять своих материнских обязанностей и множество детей обречены быть брошенными своими родными матерями.
Прежде всего, конечно, несметное множество крестьянских женщин, оторванных от своего хозяйства, и в большинстве самого цветущего возраста, поглощает всякий город, большой или малый, все равно. Каждый городской дом не может ни в каком случае обойтись без прислуги как мужской, так и женской. И если мы выделим из общего числа прислуги вообще только одних женщин, и притом таких, которые исполняют в доме лишь черную работу (не говорим о гувернантках, компаньонках и пр.), то увидим, что и этого рода тружениц семейный дом требует в весьма немалом количестве: кормилицы, няньки, горничные, кухарки, швеи, прачки, все это необходимые в каждом семействе радетели и пособники, без которых никоим образом не может обойтись ни один обывательский городской дом. И если это количество необходимых пособников помножить на сотни и тысячи таких же семейств, количество которых увеличивается по мере возрастания народонаселения, то получится поистине несметное множество одних только женщин, которых поедает чрево города и которые обречены на полнейшую невозможность хотя бы подобия независимого существования.
Неудивительно поэтому, что подкидыш есть в настоящее время непременная принадлежность "городских известий" всякой газеты, издающейся в таких городах, где г. Купон в большей или меньшей степени запустил свой "коготок"; не говоря о столицах, - Одесса, Ростов, Киев, Казань и все поволжские крупные торговые пункты почти ежедневно свидетельствуют в своих листках о подкинутых младенцах. Но в тех же листках, не в городских известиях, а на последней странице объявлений, целые столбцы также ежедневно свидетельствуют, какое огромное количество бездомовного народа (и опять-таки преимущественно женщин) ищет труда, работы, места, то есть вообще куска хлеба. Ежедневный подкидыш, большею частью в единственном числе, и ежедневная масса, десятки и сотни женщин, ищущих куска хлеба, эта параллель между размерами женской нужды и одним-двумя брошенными детьми ясно свидетельствует о том, что брошенный ребенок - не продукт распутства и разврата темной городской "массы", как это утверждают, между прочим, некоторые исследователи варшавских событий.
Подкидыш, то есть брошенный ребенок, есть прямое последствие скопления в городах огромного количества рабочего народа обоего пола, необходимого для обихода жизни городского обывателя, а следовательно, он, обыватель, не имеющий никакой возможности обойтись без покупного труда, и есть прямой и первый ответчик за брошенного ребенка брошенной на произвол судьбы женщины.
Мы подчеркиваем слово брошенный, потому что только в городе матери случайно рожденных детей могут быть поставлены в положение, не дающее им никакой возможности их растить и даже кормить хотя несколько дней; незаконные родятся в деревне, но участь их не такая, какова участь городского незаконного. "В одном из селений Лаишевского уезда, {"Казанский листок".} при производстве коренного передела земли, общество сильно занимал вопрос: наделить или не наделять землею незаконнорожденных? Большинство склонилось к тому, чтобы не наделять, во-первых, потому, что "кто его знает, чей он?- нашинского или чужого?" - а во-вторых, и, пожалуй, главным, образом потому, что надели их землей, так солдатки да вдовы столько натаскают ребят, что им, чего доброго, придется половину поля отрезать". В данном случае отказ в наделе землей объясняется только крайним малоземельем той местности, где находится указанное выше селение. Очевидно, что если бы у мирян было во владении достаточное количество земли, о незаконнорожденных и речи не было бы на миру, как не было ее и до сих пор. С другой стороны, какая разница в положении этих безмужних женщин, имеющих в своем распоряжении только "свои руки", и такой же женщины, трудами рук своих существующей не в деревне, а в городе. Оказывается, что будь у деревенской безмужней женщины какое-либо малейшее соприкосновение с землей, так она безбоязненно может ответствовать сама за себя; незаконные, которым отказывается в земле, не брошены деревенскими матерями, а выращены, и только малоземелье не дает их детям полного равенства в положении со всяким мирянином того сельского общества, где он родился.
Даже из одного этого примера - возможности для крестьянской женщины, будучи безмужней, не продавать своих рук из-за хлеба - городской нетруждающийся обыватель должен убедиться, что женщина решается идти к нему в услужение в том только случае, когда для нее утрачены все пути к независимому существованию, и что, следовательно, он благоденствует только усилиями тех человеческих существ, которые обречены необходимостью отказаться навсегда даже от тени мысли о возможности жить без кабалы.
Чтобы слова наши не были бездоказательными, приведем два-три самых заурядных жизненных факта, непосредственно касающихся благосостояния городского обывателя. "31-го августа {"Волжск<ий> вестн<ик>", 1889 г., No 215.} в камере мирового судьи 1-го участка слушалось дело по обвинению от полиции крестьянской девицы Прасковьи Ермолаевой Лазаревой в подкинутии младенца. Обвиняемая признала себя виновною и объяснила следующее. Отдав на воспитание свое новорожденное дитя, она поступила в кормилицы. Несмотря на то, что обвиняемая ежедневно выдавала приемной матери своего дитяти по 15 к. и снабжала молоком, последняя требовала 5 р. разом, которых она еще не зажила. В 12 ч. ночи ей принесли назад ее ребенка. Вероятно, вследствие того, что обвиняемая не могла удовлетворить двух младенцев, оба кричали. Хозяевам, конечно, это было неприятно. Не имея ничего в перспективе, кроме заработка в качестве кормилицы, она поставлена была в необходимость расстаться с своим родным дитятею. Полюбовный муж ее, будучи рассержен тем, что его не допустили к обвиняемой, расследовал все это дело и заявил в часть. В настоящее время младенец у нее на руках, а она сама живет вместе с вероломным возлюбленным в качестве прислуги в доме у его отца. Рассмотрев дело, судья приговорил Лазареву к 4-дневному аресту при земском арестном доме".
Если бы обожатель не рассердился и не был лично обижен полицией, то дело о подкидыше никогда бы не выяснилось так, как оно выяснилось на суде. Обожатель не сердится и ничего к облегчению свой сожительницы не предпринимает, зная, что ребенок его отдан старухе и что его сожительница принуждена безвыходным положением идти в кормилицы, кормить чужого ребенка. Хозяева, не уплатив ни копейки женщине, покинувшей для их благополучия собственного ее ребенка, однакоже, не задумываются высказать ей свое неудовольствие, что она не сумела отделаться от своего ребенка, и нимало не протестуют против ее отчаянного поступка.
Вот при каких условиях получает обыватель кормилицу, прачку, швею, обшивающую все его семейство. И швея, так же, как и кормилица его детей, жертвует для него всеми своими правами на независимое существование. Фактические доказательства сказанного заимствуются нами из венской корреспонденции, касающейся того же вопроса, о котором идет речь, так как положение швеи московской, казанской, петербургской и пр. совершенно одно и то же, что и положение швеи "заграничной". "Вот бюджет венской белошвейки, - пишет корреспондент "Русск<их> вед<омостей>", - из числа "обеспеченных", то есть работающей на магазин и поэтому не имеющей надобности искать работу. Магазины белья платят своим работницам за изготовление 10 рубах от 1 гульд<ена> до 1 гульд<ена> 50 кр<ейцеров>. Так как умелая белошвейка в состоянии изготовить 10 рубах в 2 дня, работая 12 ч. в день, то заработок ее в день составляет 75-50 крейцеров; расходы же ее, считая только самое необходимое для поддержания жизни, следующие: квартира в день - 17 кр. (5 гульд. в месяц); литр молока для приготовления кофе, заменяющего завтрак, обед и ужин, стоит 12 кр.; кофе, цикорий и сахар - 10 кр., хлеб - 6 кр. и, наконец, керосин - 5 кр. Дневной расход, как видим, составляет уже 50 кр. Но в этом бюджете нет места ни расходам на платье и обувь, ни расходам на детей, если они живут при матери-работнице. Очевидно, что своим трудом белошвейка (как и рукодельница) не может прожить. Ей приходится искать помощи благотворителей, а не нашедши ее, выбирать между жизнью впроголодь и... проституцией".
Что же касается последнего рода гибели женщин, то городской обыватель вполне признает необходимость этой оформленной печатными правилами погибели женщин и как должное вносит в свой бюджет все городские расходы по части "гигиены".
Но расходов по части сохранения жизни подкидышей, в появлении которых в подворотнях, на тротуарах, на церковных папертях - он, горожанин, член городского общества, {В No 213-м "Волжского вестника" 1889 г. помещена заметка: "Один из сотни подкидышей", вопиющая о грубом равнодушии общества к этим несчастным человеческим существам. Одно уж заглавие заметки "Один из сотни" свидетельствует о количестве этих брошенных детей. "Здесь трудно обвинять мать ребенка, - говорит автор заметки, - бог знает, какие тяжелые условия заставили ее бросить свое детище? Может быть, стыд, может быть, страх перед людьми, нищета - были причиной, побудившей несчастную забыть чувства матери?.. Теперь все эти подкидыши поступают на воспитание в земское сиротское отделение, но поступают туда далеко не все: половина их мрет под заборами, пока будут замечены прохожим". О тяжких условиях мы имеем уже понятие из разбирательства у мирового судьи, приведенного выше.} есть несомненный виновник, - об этом расходе ни в одном городском бюджете нет пока и помина. За исключением земств, добровольно возлагающих на свои плечи бремя попечения о призрении подкидышей, то есть исполняющих обязанности, всею полностью лежащие на городском обывателе, почти во всех многонаселенных, оживленных г. Купоном городах попечение о брошенных детях продолжает быть делом частной благотворительности, делом частной инициативы человеколюбивых людей.
В Варшаве воспитательный дом основан благодаря иностранцу аббату Бодуэну; в Одессе дело призрения подкидышей также, повидимому, лежит главным образом на плечах частных благотворителей. {В Одессе в двух приютах для подкидышей, "Павловском" и "Обществе призрения младенцев и родительниц", за двадцать пять лет принято 4440 подкидышей, то есть примерно до 150-160 младенцев в год; неизвестно, однакоже, в какой степени увеличивалось количество подкинутых младенцев по мере оживления промышленности и коммерции и сколько найдено людьми и частью собаками уже мертвых младенцев? Из 4440 в одних только двух приютах Одессы умерло 2872 младенца.} И нигде во всех этих густонаселенных городах (где одних кормилиц, то есть матерей, вынужденных бросить собственных детей, требуются целые десятки тысяч), управы не принимают ни малейшего участия в увеличении средств благотворительных учреждений, средств, возрастающих в своих размерах по мере увеличения народонаселения и пропорционально этому увеличивающегося количества брошенных детей.
"В 1876 г. в варшавском воспитательном доме "Младенца Иисуса" было принято 3607 детей; в 1877 - их поступило 3639; в 1879 г., после введения новых правил, принято лишь 1213, а в 1880 г.- 1172. Очевидно, что непринятые ежегодно полторы тысячи детей поступили, с 1879 года, на воспитание Скублинских, которые и не замедлили отправить их на тот свет". Последняя фраза г. корреспондента нам кажется написанной единственно из суетного желания не отставать в понимании варшавских событий в смысле первенствующего значения в них известных "зверообразных" личностей. Это тем более несправедливо, что из других корреспонденций того же автора мы узнаем, что Скублинские до такой степени изнуренные нуждою существа, что при полицейском осмотре из всех пяти злодеек только на одной была рубашка, а все прочие носили свои лохмотья на голом теле! Еще более несправедливое мнение о Скублинских заключается в обвинении их в умысле морить детей голодом: {В воспитательных домах Петербурга и Москвы в течение 125 лет умерло до 21-летнего возраста из 1 293 917 принятых подкидышей - 1 188 646, то есть 88%. Расход годовой 2 1/2 милл. Каждый ребенок обходится в год 690 руб. ("Нов<ое> вр<емя>", No 5030).} "на семь подкидышей Скублинская покупала всего-навсего полбутылки молока". Но варшавский приют отказал не семи, а (в течение десяти лет) пятнадцати тысячам младенцев даже и в единой капле молока, оправдывая свой поступок недостатком средств! Действительно, средств у приюта маловато. "Любовь к ближнему" как бы закаменела в сердцах его руководителей на тех тридцати тысячах рублей ежегодных расходов, которые в той же неизменной цифре тратились приютом с первых дней его открытия и до последнего дня настоящего года. Этот недостаток средств (а какие средства у Скублинской?) несомненно свидетельствует именно об окаменении человеколюбивого чувства, потому что если бы в нем не замерла идея милосердия, положенная в основание учреждения, он бы не мог не возвестить обществу о необходимой помощи.
Не менее бесчувственное отношение видим мы в полнейшем безучастии общества к явной, очевидной для каждого обывателя, гибели целых тысяч брошенных детей, нарожденных бедным, пришлым из-за куска хлеба, народом. В течение десяти лет в глазах Варшавы один за другим возникали процессы о "фабриках ангелов", но город довольствовался решениями суда, взыскивая со Скублинских по 50 руб. штрафа, и ни малейшим образом не ощущал на своей совести обязательной для него, неминуемой, неизбежной повинности.
Недостаток средств начинают испытывать также и земства, добровольно принявшие на свои плечи бремя городских обязанностей. Несколько лет тому назад губернское земство выстроило в гор. Самаре при земской больнице приют для подкидышей и устроило в воротах больницы ясли, "куда безбоязненно могли бы опускать младенцев, составляющих по той или иной причине тягость для их родителей". Затем у земства явилась мысль: "что делать с приемышами, когда они подрастут?" - вследствие чего управе было поручено выработать доклад о дальнейшей судьбе питомцев приюта. На следующий год управа доложила очередному собранию, что, по ее мнению, "прежде чем придет для губернского собрания время забот о дальнейшей судьбе подкидываемых детей, ему предстоит решить неотложный вопрос о том, что делать с той массой детей, которую создал и вызвал практикуемый ныне порядок". Докладчики заявляли, что если останутся "ясли" и ничем не стесняемое подкидывание в них младенцев, то лет через пять будут подбрасывать по нескольку тысяч детей, и на воспитание их, быть может, нехватит всей сметы губернского земства; если же будет установлен открытый прием младенцев, то "с уверенностью можно сказать, что число подкидываемых сразу уменьшится и будет выражением действительной нужды, а не корысти и злоупотреблений". Несмотря на возгласы и протесты лже-филантропов (?), земское собрание 18-го декабря 1888 г. постановило: "ясли при приюте закрыть". {"Русск<ие> вед<омости>", 1889 г., No 21.} A вслед за тем, прибавим от себя, в "Русск<их> ведомост<ях>" появилась корреспонденция из Самары, в которой сказано, что "злоупотребления" продолжаются, несмотря на закрытие яслей, и подкидышей стали подбрасывать прямо на лестницу земской управы, что и доказывает неосновательность мнения, высказанного в сообщении из Самары, будто бы количество подкидышей возрастает именно вследствие закрытого приема подкидышей. Варшава неопровержимо доказала неосновательность этого предположения. Но что совершенно справедливо в сообщении самарского корреспондента, так это именно то, что действительно у самарского, да и у всякого, земства нехватит и всего земского бюджета, если только оно, земство, будет брать на свои плеча ответственность за грехи городских обывателей.
Самара - город богатейший, с каждым днем расширяющий пределы коммерческих операций, и, следовательно, обязанный отвечать за участь случайно рожденных в среде чернорабочего народа, который поглощается Самарою десятками тысяч и который обогащает ее обывателей миллионами. Средств у городского обывателя должно быть полным-полно, и расплатиться ему за собственные свои грехи ничего не стоит, если только он (как и вообще все городские управления) не будет извлекать средств из нищенского заработка того же рабочего люда, как это делается теперь. Та же Самара не только создает "огромные" театры и величественные здания, стоящие многих сотен тысяч, но без малейшего вреда для своего сундука, и даже прямо без всякого расчета, может просто-таки "швырять" деньги, как говорится, "на ветер" и притом опять-таки тысячами. {За что, например, самарская дума заплатила архитектору г. Жиберу около трех тысяч рублей и зачем собственно вызвала его из Петербурга? По словам одного из самарских корреспондентов, дума вызвала г. Жибера, во-первых, "для выполнения деталей по внешней отделке строящегося собора и, во-вторых, для увенчания здания куполами". Эти сведения первого корреспондента опровергает второй: дума, - говорит он, - в заседании 2-го апреля 1885 года постановила обратиться к г. Жиберу не за разработкой деталей и не для покрытия здания куполами, а с тем, чтобы он приехал освидетельствовать появившиеся трещины в недостроенном еще соборе. Первый корреспондент прибавляет к двум опровергнутым уже сведениям еще и третье: "Жибер одобрил постройку купола, получил за осмотр 3000 р." Но и это третье сведение первого корреспондента также оказывается опровергнутым вторым корреспондентом: г. Жибер не мог одобрить постройку купола, так как в бытность его в Самаре в 1885 постройка была доведена до барабанного кольца и куполов еще не существовало. Г. Жибер получил не 3000 р., а 2000 р. Что же касается трещины, о которой сообщает первый корреспондент, то второй корреспондент вовсе не протестует против этого сообщения и говорит о трещине так: "В настоящее время есть одна значительная трещина, видимая снаружи, появившаяся еще в 1882 г. вследствие неравномерной осадки, но не имеющая никакого значения". И вследствие того, что видимая снаружи трещина не имеет никакого значения, второй корреспондент опять опровергает первого, утверждая, что за видимую трещину Жибер во второй приезд получил "не 3000 р., как утверждает первый, а всего 600 руб.". Теперь пусть сам читатель решит, за что собственно получил 2 тысячи 600 рублей архитектор Жибер, и вообще, во имя каких существенных надобностей выбросила на ветер 2 600 рублей касса самарского городского управления?}
В прямое подтверждение невозможности для земства отвечать за чужие грехи может служить ужаснейшее положение земского приюта для подкидышей в Симферополе, о котором сообщает самые мрачные сведения корреспондент "Моск<овских> вед<омостей>". Дети мрут массами как в приюте, так и в деревнях, чего таврическое земство и не утаивает. Но стоит только представить себе, что такое означает Таврическая губерния в смысле потребления для хозяйственных надобностей главным образом опять-таки молодого женского поколения, чтобы знать, кто именно настоящий ответчик за брошенных детей. Одно овцеводство, стрижка и мойка шерсти в хозяйствах, имеющих стада овец в десятки и сотни тысяч, поглощает труд сотни и тысячи женских рабочих рук. Корреспондент и само земство объясняют смертность подкидышей невозможностью иметь кормилиц. Но ведь кормилицы-то и есть те работницы, которых из-за куска хлеба поглощают крупнейшие хозяйства южнорусского края. Стоит побыть в июньской ярмарке в Каховке, близ Херсона, в этом центральном пункте покупки и продажи рабочих рук, чтобы видеть, какое количество женской молодежи, нанимаемой на полевые работы, на табачные плантации, на хозяйства, практикующие овцеводство, поглощается Крымом, Юго-западным краем и Новороссийским краем, и чтобы убедиться, что ничего подобного не знали их родные матери, будучи крепостными и подневольными.
Из всего, что было сказано, кажется, уже есть некоторая возможность сделать более или менее определенные заключения: каждый ребенок, законно или незаконнорожденный, все равно, раз он брошен, покинут на произвол судьбы его родною матерью, несомненно свидетельствует о полнейшей невозможности для нее исполнить должным образом свои материнские обязанности.
Причины такого безвыходного положения женщин, в большинстве принадлежащих к крестьянской среде, таятся, прежде всего, в многосложном расстройстве трудового строя народной жизни. Не касаясь всей многосложности этого расстройства (именно потому, что оно действительно многосложно), для нас достаточно будет указать, во-первых, на отхожие промыслы (следствие невозможности существовать земледельческим трудом) и, во-вторых, на воинскую повинность. То и другое отнимает от деревни массы мужской молодежи и преграждает, таким образом, равной по количеству массе молодежи женской возможность существовать собственным своим хозяйством, вследствие чего отхожие промыслы становятся необходимостью также и для женской молодежи.
Вот из этого-то многочисленного количества крестьянских женщин, не имеющих возможности существовать своим хозяйством, прежде всего получают великое множество всякого рода женской прислуги города, городские обыватели, и, следовательно, они же должны быть и первыми ответчиками за последствия случайных сожительств трудящихся для блага обывателей безмужних женщин.
За городами следуют, как потребители женского труда, так и ответчики за последствия случайных сожительств, фабрики и заводы {Вот случайно попавшее на глаза известие, когда писалась эта заметка. "Орехово-Зуево. 1-го марта. Сюда стали стекаться массы рабочего народа... Наполовину женщины, требующиеся на пунцовых фабриках по уборке, расстилке и сушке тканей. Фабриканты не спешат наймом, ссылаясь на прошлогодний запас товаров". "Русск<ие> вед<омости>", No 61.} всякого рода, и в особенности фабрики и заводы, специально эксплуатирующие женский труд, как эксплуатируют, например, табачные фабрики. {В одном Ростове-на-Дону на двух фабриках насчитывается более 4 т<ысяч> девушек.}
За фабриками и заводами следуют, как потребители и ответчики, вообще все те предприятия, промышленные и хозяйственные, которые так или иначе пользуются трудом безмужних и бесхозяйственных женщин.
Что же касается до организации дела сохранения жизни и дальнейшей участи подкидышей, то мы не имеем даже и возможности касаться этого многосложного дела в настоящей заметке, имевшей целью только определить: кто именно виновник и ответчик за погибель такого множества брошенных детей и на ком лежит обязанность давать средства, "платить деньги" и образовать общий сиротский для всего государства капитал на спасение и воспитание "брошенных детей".
На днях, часа в три после полудня, на тротуаре Невского, близ Литейной, прихватив еще некоторую часть мостовой, столпилось довольно много народу. Глядя издали, можно было догадываться, что толпа окружила извозчика и что, по всей вероятности, около этого извозчика происходит одна из тех уличных сцен, которые, по обыкновению, начинаются и оканчиваются при непременном участии городового. Но всех, кто присоединялся к толпе и хотел "своими глазами" видеть, что там делается, прежде всего удивляло отсутствие главнейшего элемента уличной сцены, то есть именно городового. Городового не было; не было "скандала", не было пьяной или больной женщины, не было пьяного или больного, оборванного рабочего, подмастерья, которых бы отправляли в участок или в больницу. Неподвижно стояли новые извозчичьи дрожки, неподвижно сидел извозчик и неподвижно стояла молчаливая толпа. Это молчание и в то же время очевидное внимание толпы к чему-то такому, что с первого взгляда не было возможности понять, становили несведущего зрителя в некоторое недоумение, тем большее, что фигура извозчика, тощая от тощих деревенских кормов, и в особенности его лицо, хотя и молодое, безбородое, но уже достаточно истощенное теми же кормами, носило, кроме того, ясный отпечаток несомненной тоски, несомненного угнетения духа.
Достаточно было только оглядеть эту молчаливую толпу и эту удручающую фигуру извозчика, чтобы тотчас же обратиться с расспросами к ближайшему соседу:
- Что тут такое? Зачем народ собрался?
Не сейчас, однако, ответил сосед. Видно было, что толпа только обдумывала и всматривалась в то, что ее интересовало, не решаясь приступить к гласному выражению суждений.
- Инструмент новый объявился! - наконец промолвил, как бы нехотя, кто-то из "простых" и замолчал.
- Аппарат против извозчиков изобретен! - уже гораздо смелей, бойчей и громче провозгласил другой человек, также из простых.
- Против... извозчиков? - оживленно и даже визгливо воскликнул третий зритель.
- Единственно во вред извозчику изобретено! Теперь вот он (объяснитель показал рукой на извозчика, который от этого жеста как будто еще более съежился и оробел), - теперь он ни единой копейки не может от хозяина утаить!
- Эво, ребята, он, железный-то дьявол! - пояснил еще новый посторонний наблюдатель.
- Где он, чорт-то?
- Да вон на левом крыле-то! Круглый, черный.
На левом крыле дрожек действительно оказался "аппарат"; круглый, как большие круглые столовые часы, окрашенный в черную краску. Он был приделан так, что как бы глядел на извозчика из-под его локтя, и стоило только взглянуть одновременно на аппарат и на извозчика, чтобы совершенно ясно понять, отчего и извозчик, как говорится, был "как в воду опущен". Он ясно ощущал, что этот железный дьявол не спускает с него своих мертвых, но постоянно недоброжелательных глаз ни на единую минуту; он каждое мгновение подкарауливает "из-под локтя" каждый шаг извозчика; каждую минуту и каждому прохожему человеку, а в настоящее время большой толпе народа, он, "железный", свидетельствует, что извозчика караулят, что его стерегут, чтобы он не плутовал. Кто только поглядит на "железного чорта" и поймет, "в чем дело", всякий скажет: "это чтобы извозчик денег не припрятывал". Поэтому извозчик ощущал себя на своих козлах в таком же угнетенном состоянии духа, какое в былые времена испытывал преступник на позорной колеснице, которого возят по улицам, наполненным народом, для посрамления и возбуждения в нем раскаяния и который со всех сторон слышит шопот толпы: "Убил!.. Это он убил?.." И наш оробевший извозчик, несомненно, ощущал, что аппарат всякого, кто ни посмотрит на него, непременно заставит подумать: "Это чтобы извозчик не воровал! Воруют! Теперь не украдешь, брат!"
- Да, брат, - слышалось из толпы, но вовсе не враждебным тоном, - да, брат, теперь чайку-то не попьешь!
- Каждая, друг любезный, копеечка видна. Циферблат не свой брат!
- Оборудовали машинку!
- Железный, железный, а все знает, анафема!
Этот невраждебный к извозчику тон разговоров, которого он не мог не ощутить, осмелил его настолько, что он решился сказать и свое слово, но сказал он его все-таки оробевшим голосом:
- Прежде только всего и было, что "отдай два рубля в сутки". "Где хошь возьми, а отдай". Бывает, свои отдашь, а бывает, в праздник, и свои покроешь, и хозяину отдашь, и себе останется. Из чего ж бьемся-то?
Он замолк неожиданно, как бы вспомнив, что под локтем стережет его "железный" караульщик, и, обиженно кинув робкий взгляд на этого караульщика, сделался опять недвижим и уныл.
"Что уж! - говорило его унылое лицо. - Сдирай шкуру-то! Такая наша доля!"
В то же время не прекращалось и разъяснение свойств аппарата.
- То есть все начисто показывает - сколько верст проехал, сколько выручил.
- И не то еще! Сколько проехал! Сколько простоял порожнем!
- Не все и тут-то! Простоит он порожнем - одна цифра выскакивает; а ежели седока поджидал - другая.
- Да, брат, тут уж не пошлешь гостинчика в деревню! Как хозяин глянул, вся твоя совесть, во множественном числе, как на ладони!
- А ежели по цифрам недодаст, как вы думаете, господа? Может он в суд представить, инструмент-то?
- И даже вполне! И окончательно представит!
- Э-ге-ге!
- Дядя! А что аппарат-то, ежели "на чай", имеет цифру-то?
- Не дают! - с глубокой обидой отозвался извозчик, - поглядят ему в нутро и выдадут копейка в копейку! А жалованье-то по-старому. Да одежу держи сам. А из-за чего бьешься?
Наконец появился и городовой и стал "производить порядок".
- Чего стал? - прежде всего повелительно сказал он извозчику и повелительно прибавил:
- Отъезжай!
А затем "честью" обратился и к публике:
- Разойдитесь, господа, разойдитесь, прошу вас!
Преступник на позорной колеснице отъехал, снова, видимо, упав духом, потому что "железный караульщик" ожил, открыл свои неумолимые глаза и впился ими, из-под локтя, в подкарауливаемого неплательщика.
Вслед за извозчиком стала расходиться и толпа зрителей. Один из них, человек, по виду напоминавший старого камердинера, не спеша ступая по тротуару, так же не спеша толковал о том же аппарате с двумя своими сотоварищами и сумел их даже насмешить.
- Наживет-то он, хозяин-то, наживет, а сам уж ни за что на дрожках с инструментом не поедет!
- Ой? Что так?
- Ни во веки веков не поедет! Теперь он в пятом часу утра объявится в семействе, говорит жене: "заседал в комитете". Я знаю эти дела очень тонко! "Заседал, говорит, утомлен, покойной ночи, душенька". Ну жена, конечно, чует, что шампанским отдает, понимает: "соврал!", а допытаться не может. Горничной дает три целковых: "Поди, узнай у кучера, где был?" А он уж и горничной обещался шляпку подарить и кучеру пятишну дал. Ну, и мелют ей... Я это тонко знаю! А как она да вникнет в инструмент-то...
- Ну, где бабе!
- Чего? Коли ее возьмет за живое? вникнет, брат! не бес-по-кой-ся! Тонко разберет! Уж тогда, брат, узнает она, как ты "заседал"! Как увидит в инструменте - верст двенадцать, - стало быть и был на островах, в Аркадии либо в Ливадии... А как окажется простой часов в шесть, так и это плутовство сообразит... Ну-ко, скажи-ка ей тогда: "в комитете утомился, заседал!"
- Ха, ха, ха! Вот так инструмент!
- Да она ему глаза выцарапает! Вот тебе и комитет!
- Нет! Ни вовеки не поедет! Это уж верно. А что с извозчика счистит все до порошинки - это так! Это ему выгодно...
- Заседал он! Ха-ха-ха! "Я, говорит, душенька, "заседал", утомленный сделался!"
- Ха-ха-ха!
Собеседники со смехом свернули с тротуара и стали переходить улицу.
Таким образом, "аппарат против извозчиков" был обсужден тою частью толпы, которая сохранила умение и желание вести общую беседу "на улице", именно так, как и следовало обсудить его людям "простого" звания: "выйдет ли что-нибудь "нашему-то брату" на пользу?" Оказалось, что на пользу "нашему брату" ничего не вышло от аппарата. Аппарат отнимает доход, а не прибавляет его. Выяснено было зло этого изобретения и с другой стороны: безжалостный к работнику хозяин очень жалостлив к самому себе; без пощады подкарауливая работника на каждом шагу, сам он решительно не желает, чтоб его могли подкарауливать; в работнике, без всякого снисхождения, видит плута и без пощады стремится его уличить, сам же всячески старается спрятать как можно подальше свои плутни.
"Аппарат-то он аппарат, а совести-то в нем нет!" С этой именно точки зрения и шло обсуждение аппарата, которое можно было слышать в толпе на улице.
Совершенно не то и совершенно не с той точки зрения мы услышали на другой день после уличной сцены мнение, исходившее уже не из толпы, а из среды так называемой "чистой публики", и этот голос одного из ее сочленов прозвучал уже не на тротуаре, не на улице, а на столбцах "одной большой петербургской газеты".
Нельзя не быть благодарным этой газете за то, что она предоставила этому голосу из "чистой публики" прозвучать без всякого стеснения, потому что голос этот поистине может считаться "знамением нашего времени".
С неподдельной радостью какой-то искреннейший доброжелатель для всех, кто только "не извозчик", человек, несомненно принадлежащий к "чистой публике", извещал на другой день после уличной сцены всех читателей большой газеты о том величайшем счастии, которое получила вся "чистая публика" благодаря этому благодетельнейшему аппарату. Никакой иной причины для опубликования этого письма нельзя было найти, кроме самого искреннего желания обрадовать всех нас, всех, нуждающихся в извозчиках, известием, что аппарат изобретен действительно против них, и что именно вследствие этого, то есть вреда, который он наносит извозчикам, мы, "чистая публика", не можем не отнестись к этому событию с самой глубочайшей радостью.
Рассказав в подробностях конструкцию аппарата, обрадованный им обыватель повествует о нем и восхваляет его так:
"Задняя сторона аппарата утром запечатывается содержателем извозчиков посредством наложения пломбы; вечером, по вскрытии аппарата, хозяин видит, сколько всего выручено в течение дня... Вам (то есть всем нам, которых автор хочет обрадовать); нет надобности не только торговаться, но даже и разговаривать с извозчиком: доехали, посмотрели на циферблат и уплатили ту цифру, которую он показывает. В настоящее время, в особенности в дождливую погоду, или если вы с узлом, извозчик менее 20 коп. никуда не повезет, не говорю уже о разъездах из театров, со станций железных дорог. Тогда как на извозчике с аппаратом за версту, хотя бы и под проливным дождем, вы заплатите 10 коп. Забыли вы одеть калоши, - за проезд через грязную площадь или улицу вы платите пять копеек. Предложите обыкновенному (!) извозчику (!)) 5 коп. - он вас осмеет".
Я вполне уверен, что читатель только лишь в первое мгновение по прочтении этой радостной вести не найдет в ней ничего иного, кроме каких-то ничтожных слов, напечатанных петитом и написанных также каким-то "петитом-обывателем"; но если в нем осталась хотя бы только тень воспоминаний о "забытых словах" и если он под влиянием этих воспоминаний даст себе труд хотя бы одну минуту подумать над сущностью ничтожной радости обывателя, то он наверное разглядит в этой "серой капле", брызнувшей на столбцы газеты из "серой трясины серого болота", {"Последняя страница" M. E. Салтыкова.} - наисущественнейший признак нашего времени, - то есть настойчивое, грубое стремление оберечь только свою личность, свои ничтожные личные надобности и желания, и освободиться от малейшей личной тяготы, налагаемой взаимными отношениями человека к человеку.
Говоря об этом "признаке времени", я характеризую его в общих чертах, как преобладающем в данную минуту в "чистой публике" всего белого света. Собственно та часть русского общества, которая не выказывает желания, чтобы с его плеч были сняты тяготы общественных обязанностей, никогда не приходила к измельчению жизненных интересов по собственному побуждению. Помимо всевозможных случайностей, имеющих в жизни и деятельности общественного деятеля немалое значение, - необходимо принять во внимание, что причины ослабления общественной мысли в значительной степени зависят и зависели от мрачных, не человеколюбивых течений европейской жизни в последние пятьдесят лет. Люди сороковых годов, так называемые "западники", получали от европейской жизни впечатления светлые, не забывавшиеся до старости и до старости оживлявшие, молодившие этих людей; мы, их потомки, получали с сороковых годов и получаем до наших дней почти исключительно самые безотрадные впечатления, угнетающие мысль, раз она идет против "царящего зла". Но нельзя было предположить, чтобы "угнетение мысли" могло выработать тип человека, который бы находил свое положение лучшим, счастливейшим против того, каким оно было прежде. Человек, жизнь которого потускнела и сузилась, не может понимать этой перемены иначе, как в смысле своего падения, иначе, как в смысле несчастия, не иметь общения с обществом, не вносить его интересов в интересы собственной жизни.
Но вот изобретается аппарат против извозчиков, и из "чистой публики" раздается радостный голос о необыкновенном облегчении всего нашего общества, и даже не от "всех прочих забот", а единственно только от извозчика и разговора с извозчиком! С искреннейшим и величайшим удовольствием на всю Россию со столбцов газеты возвещается, что обыкновенный извозчик имел дерзость осмеять седока, если бы он ему предложил пятачок за переезд по грязи через площадь; теперь же извозчик, обузданный аппаратом, не посмеет ни осмеять, ни отказаться от пятачка. "Вас" радуют известием, что аппарат обуздал извозчика не только в отношении права не взять пятачка, но еще принудил его брать гривенник за конец в целую версту, несмотря на проливной дождь, и что, к вашему счастию, у "обыкновенного извозчика" отнят в вашу пользу не менее как целый рубль серебром. Наконец, чтобы окончательно привести всех вас, то есть всех нас, людей "из чистой публики", уже в полнейшее восхищение, вам говорят, что благодаря аппарату вам дано полное право не только не торговаться, но даже и не разговаривать с извозчиком. Обращено самое искреннее внимание всей "чистой публики" на возможность не промочить ваших ног, когда случайно вы забыли ваши калоши, на ваш узел, с которым вы теперь доедете за пятачок "без разговоров"; обращено внимание на экономию в рубль серебром, и в двугривенный, и в пятачок, и до небес превознесен гривенник, который дает вам право целую версту гнать извозчика, несмотря на проливной дождь. Словом, все пятачки, гривенники, двугривенные, рубли, которые аппарат отнял у извозчика и предоставил в вашу пользу, - перечислены с величайшею радостью, а что извозчик вообще доведен до полного ничтожества, почти до необходимости мертвого молчания, это сказано с выражением чистого торжества.
И в то же время ни тени мысли об извозчике, у которого аппарат отнял такую массу пятачков, гривенников, двугривенных и рублей и которого он, как говорится, "притиснул к стене"; ни тени внимания, хотя бы самого микроскопического, не оказано ему голосом "из чистой публики". Ни единого звука не потрачено этим голосом "из чистой публики" на уяснение участи "притиснутого" аппаратом извозчика. Ни малейшего внимания не обращено на то, что извозчик мокнет в каждый проливной дождь, что он мокнет и на "обратном пути", и на протяжении знаменитой версты, и еще перед окончанием спектакля; ни единого слова не сказано о том, что отнятый у извозчика рубль нужен ему и на одежу, постоянно промокающую и прежде срока, данного хозяином, изнашивающуюся, и на рюмку водки, чтобы согреть свое промокшее тело, нужен и на семью, и на подати, и на хлеб, на существование. Услуга его, человека, взявшего на себя из-за куска хлеба обязанность мокнуть на проливном дожде и доставлять до дому "чистую публику", которая без этой услуги должна бы была тащиться по грязи пешком, ничего этого даже и не мелькнуло в сознании панегириста "аппарата против извозчика". Он только искренно, от всего сердца радуется, что у извозчика отнято пропасть заработка и что сам он доведен до ничтожества и мертвого молчания!
К счастию, аппарат сильно промахнулся, не присвоив себе - "на чай". Добродушный обыватель, расплачиваясь с хозяином по циферблату, по совести продолжает давать извозчику "на чай", "на водку" и, конечно, ожесточает "железного дьявола".
...Сегодня первый день "светлой недели" - светлое воскресенье. И точно, есть в этом светлом дне что-то поистине "светлое". Вчера еще, в страстную субботу, то есть за несколько часов до "светлого дня", на деревне, на всем обиходе ее жизни, на всех ее обывателях отражались еще темные, суровые, скучные тени зимнего времени, зимнего прозябания; даже и предпраздничные хлопоты не убавили темноты этих зимних теней. "Бери полтеленка!" - слышится краткая речь обывателя, сказанная деловым, сухим тоном: "Ну-к што ж!" - таким же деловым тоном отвечает другой обыватель, и оба молча идут по грязи улицы, по грязи двора прямо в грязнейший хлев и здесь молча прерывают ножом юный звук юного телячьего баритона, свидетельствующего о том, что давно бы бабе надобно принести юнцу молока. Звук прерван сразу, перерезан как нитка, и опять из хлева слышатся суровые звуки: "Два пуда пятнадцать..." - "Ну-к што ж!" Четырьмя лапами дерут молчаливые обыватели шкуру, теребят нутро, гвоздят топором в телячью спинную кость и, сказав друг другу "прощавай", волокут на плечах каждый к своей бабе по полутела невинно убиенных телят. А когда они волокут телят, откуда-то от соседей слышен неистовый, истерический вопль свиньи. Но и этот вопль вдруг прекратился в мертвом молчании деревенской улицы, и слышится опять тот же звук, доказывающий, что и над свиньей орудуют уж топором. Молчание в это время всеобщее, работа черная, грязная; молчат мужики, молча неистовствуют грязные с головы до ног бабы в океане накопленной за зиму грязи, которую надо всю истребить к светлому дню. Позднею ночью, плетутся обыватели из жарких бань в еще более жаркие избы; пахнет здесь сырым горячим полом, горячим хлебом, горячим мясом. Еле-еле дотягивают до заутрени.
Но вот и утро светлого дня. День ясный и тихий, и опять тишина на дворе и на улице, но уже не та суровая тишина, что вчера: отдыхают люди от зимы, от поста, от хлопот и от розговен. Веет началом полевого весеннего труда, дело идет к весне, к травке, к зелени древесной. "Святая!" - покончено, стало быть, с зимой, с сугробами, вьюгами, гололедицей. Начинается новая жизнь, и уж измены в ней к худому и к суровому не будет. Тихо и пустынно в деревне, пока не отойдет поздняя обедня; да и после поздней обедни народ расходится молча: поспать еще тянет каждого. Но к часу дня посреди дороги идет уже "гостить" в соседнюю деревню молодой парень; он, конечно, в пиджаке, в высоких сапогах и с гармонией, которою открывает сезон мясоеда. Он только тронул, перебрал, сделал два-три "перебора", главным образом на басах, и явно для всех таким образом засвидетельствовал, что сезон весенний начался.
А скоро вслед за звуком гармонии, как и всегда, неведомо откуда доносятся звуки девичьих песен. Откуда они? Никогда не угадаешь. Но они всегда одни и те же, они вековечны в своей приятнейшей гармонии и милы именно тем, что вечны, неизменны; неведомо откуда несутся, но всегда доносят вековую радость жить на свете. Чего-чего не пережито этой деревней, хотя бы в эту зиму? И холод, и всякий недостаток, и хворь, и домашняя, семейная вражда; были случаи, опивались люди, замерзали, было убийство, были случаи, что человек разорился, другой сгорел; были неприятности из-за податей, из-за долгов кулакам; были горькие слезы, когда миленьких дружков в солдаты гнали, отчего из восьми невест, вполне уверенных, что прошлым мясоедом они уже будут замужем, только две пристроились, да и то одна через месяц, вся избитая, воротилась к родителям. Горя, нужды, тоски, холода, голода, слез, злобы - тьма! Но вот несутся же эти животворные, вечные, неизменные звуки, несутся они, как звуки песни жаворонка. Неизменна эта песня сначала для малого ребенка, потом для молодого парня и, наконец, для старика. Человек был ребенком - стал стариком, а