Главная » Книги

Успенский Глеб Иванович - Очерки и рассказы, Страница 2

Успенский Глеб Иванович - Очерки и рассказы


1 2 3

-приятному - ан и случилось неведомо что... Ох, господи помилуй, господи помилуй!.. Подумаешь, подумаешь... Я вот теперь плелся из Питера-то, Христовым именем побирался, и чего-чего ни передумал, чего-чего ни намучился, вепоминаючи-то... И думается так: коли бы ежели в тот год не случилась весна ранняя, так и не было бы ничего этого, и все бы было по-хорошему, и тятенька был бы жив-живехонек, и Марфутка бы в законе жила, да и я бы был вполне как должно человеку быть, а не ежели подобным как есть подлецом... То-то ведь господь-то... Премудры его веления.
   "И случилась в тот год, говорю я вам, ранняя весна. Никогда старики такой ранней весны не видывали. Зиму почитай что и снегу не было - все тепло и туман... А ежели и снежок выпадал, так сейчас и дождь. И стала весна вполне в такую пору, когда в прочие времена еще сугробы снега лежат и метели крутят по дорогам... Старики долго остерегались ее, этой весны-то, - думали, не ударят ли морозы, - ан нет, тепло и травка... Погодили, погодили и принялись за работу... И отработали мы весенние дела почитай что недели за две раньше, чем в прочие-то годы... Отработали мы так-то, глядь - и весь порядок у нас сдвинулся набок, и вышло у нас так, что перед Петровым днем вылупились две лишних недели... Что по весенним работам следовало, то уж пошабашили; а что надо было насчет летних - то рано. И межупары прошли, а всё две недели пустого места остается; всё переделали - какие мелочи, починки, а все много время... Чисто вот как трещина какая вышла!.. Хоть что хошь, а нету никакой работы... И направо работа была, и налево взять работа будет, а посередке - ровно дыра какая... Уж мы в это время и песни играли, и так лежишь - спишь, сколько влезет, и опять за песни - все некуды девать. До того дошло дело, что уж старые старики, почтенные, и те не знают, как распорядиться, даже в ладыжки - побожиться, не вру - игрывали... Ведь даже смеху достойно было смотреть, как прародители-то эти соберутся... "Ну-ко, говорят, кости-то поразмять..." И в рюхи игрывали. Иной старик на одной ноге с дубиной скачет, точно ребенок малый, - вспомнить, так посейчас смех разбирает.
   "Вот раз так-то вечерком и разыгрались - и старики и молодые, и девки и бабы, и малые ребяты... Веселое время было, у всех на сердце было весело, потому урожай господь давал небывалый... А уж как хлеба много будет, так мужик прямо от веселья пьян... Разыгрались до того, что даже староста обмотался весь холстами да взмостился на ходули и стал народ пугать... А мы, молодые, кто как - кто колесом, кто как обдумал... Вот и я тут же. А я в ту пору, хоть было мне под двадцать годов, как вспомню, так был подобен малому ребенку. Ничего я тогда этого не знал - ни водки, ни трактиров... Играл так, как ребята играют... Всем весело, а мне пуще всех!.. И была у меня в руках дубина... Перво-наперво "в рюхи" играл, дубиной бросал, а потом и так стал махать зря, старосту с ходуль этой дубиной снес, только всех насмешил... А надо вам сказать вот что: пришлось мне везти на станцию какого-то приказчика, и дал мне тот приказчик двадцать копеек на чай: "поди, говорит, выпей чаю". Вот я и был однова в трактире. Пил я чай и все глядел, как на билиарте играют... Я уж после узнал, что это билиарт называется, а тогды я только смотрел, что за игра такая, и слушал, что говорят. Вот и запомнил я три слова: "Дуплетом - в угол - мимо!" Вот как разыгрались мы по деревне, я и упомнил эти слова-то; и в рюхи играл, а все повторял их; и как с палкой гулять стал, тоже всё они на язык лезут. Тятенька покойник - веселый, помню, сидел на завалинке - говорит: "что бормочешь?" А я не знаю, что эти слова и значат... Размахнулся дубиной, пустил ее в рюху или в собаку, а язык сам прибавил: "Дуплетом - в угол - мимо!" Играли, играли так-то, уж и темнеть начинало - уж не один староста, а человек пять на ходулях по селу пошли девок и баб пугать - стали медведями наряжаться, а я все во всех местах с своей дубиной и все: "Дуплетом - в угол - мимо..." Вдруг как шарахнет на меня из-за плетня мужик, прямо под ноги, на четвереньках, овчиной вверх оделся, заревел, я и не поостерегся да дубиной-то, значит "дуплетом - в угол - мимо", как резну с разбегу-то, глядь - медведь-то и растянулся... Застонал, распластался весь... Так я и ахнул... Ведь отца родного... Батюшки мои, батюшки мои миленькие!.. (Рассказчик плакал в три ручья и косил.) Он, родимый мой, сидел, сидел на завалинке-то, любовался баловством нашим, потом (сестра сказывала) "погоди, говорит, я их пугану..." Пошел, надел овчину, да на четвереньках и сунулся в народ, замычал по-медвежьи... Тут-то я его и...
   "Уж тут-то я рыдал, тут-то я тятеньку моего родного, батюшку, целовал-обнимал, тут-то я убивался! Кажется, все нутро у меня как печь раскаленная от горя, от тоски... А уж кончено, ничего не поделаешь... Аминь!.. Как что было, ничего не помню: как хоронили, как меня мыкали-судили, как в темной сидел, как в суде был, что говорил - все равно как во сне это для меня было... Окончилось дело - на год на покаяние в монастырь. Покуда суд да всякая волочба шли, так еще все я опамятоваться не мог, все как сонный... А как определили меня в монастырь - в лесу он стоял, тихо там, народу нету, праздники осенние, - как остался я тут, и стал думать, стал соображаться, как быть, что делать... Стал думать-то, а делать уж нечего - уж все пошло прахом, все повалилось... Заместо того чтоб об осени две свадьбы играть да на две души силы прибавить - ежели бы то есть сестрин муж и моя жена прибавились, - пришлось дому остаться совсем без народу: меня нету, родителя нету, осталась одна сестра... Пришло бедняге так, что продала на корню весь хлеб, подати еле-еле отдала, две души в общество сдала и уж кое-как выплакала земельки на одну-то душу - думает, ворочусь я все как-нибудь... Какая была скотина лишняя - продала, наняла работника, посеялась и перебивается зиму-то с хлеба на квас... А зима опять без снегу стояла, и опять весна ранняя, да тут уж не так, как в прошлый год. Вся деревня с весны тосковать стала, потому в позапрошлую зиму хоть и не было снегу, да места у нас и так мокры, тепло-то и взялось за эту сырь да за лето-то всю ее и вытянуло из земли-то. Урожай был точно на диво... Ну, а уж на другой-то год, без снегу-то, уж трудно земле-то стало. А весна-то пришла жаркая, сухая; стало палить-нажаривать с самых первых дён; выдернуло колос сразу, а потом и стало его жечь. Земля стала белая, и что дальше, то крепче... Молились, молебны служили, а не дал бог дождя; сделалась земля как камень крепкая. Тут уж не до гулянки. Не то чтобы песни петь, а, рассказывают, принялись бабы выть, да обмирать, да за обедней выкликать зачали... Пошли слухи про светопреставление, про антихристово пришествие... Затосковал народ... А солнце палит, как печка раскаленная. Прижгло все начисто. Еле-еле на две недели травы собрали, семян только-только на посев, да и то у исправных, богатых, а уж наш дом совсем развалился. Осталась сестра без всего... Какие были деньжонки или скотина - все разошлось в год-то по мелочи... Одному мне сколько, сердечная, передавала! Все надо! и по судам и в монастыре - письмо написать, сторожу дать, караульного поблагодарить, когда булочку купить, из одежи тоже нуждался... Всё по мелочи, по мелочи, а всё не в дом, всё из дому... А в монастыре братия тоже не ласкова, коли не угостишь... Тут я с тоски по разоренью и сам стал рюмочки придерживаться, а до этого капли не брал... Исхудал я тут, истосковался, измучился - не знаю, что и будет... Отбыл свой термин, пошел в деревню... Ничего нет! И последней души удержать не могу - сдал. Тут вступил Ермолаевский полк (должно быть, Ингерманландский), в десяти верстах стал. Стала сестра ходить туда стирку брать... А я и не знаю, за что взяться. Стали у нас на деревне ребята собираться в Питер на поденщину - ну, подумал-подумал и ушел с ними... Авось, думаю, счастье бог даст... И что же ведь? Послал господь, да дурак я был - не умел я понимать... Вот наше горе мужицкое - обломы, неотесы!.. А ведь какая штука-то навернулась, сказать ли тебе?.."
   Рассказчик помолчал, заинтересовывая меня и этим молчанием и загадочно-развеселившимся лицом.
   - В любовники прямо, с одного маху влетел, почитай что только нос показал в Питер-то!.. Да ведь, брат ты мой, порция-то какая попалась! Своих, чистых денег скоплено было у ей, у этой самой Аграфены, под пять сот рублей да два сундука всякого добра нажито, пудов по двенадцати в сундуке! Ведь вот какая штучка подвернулась! Мне бы - ежели бы, то есть, имел я человеческий ум - мне бы самому надобно бы ее на брак склонять. Я бы сам должон был вовлекать ее в эфто дело да на пять-то сот в своей же деревне кабак либо лавочку открыть, и были бы все сыты, и все бы было честно, благородно. То-то ума-то нет!.. Наместо того за всю ейную любовь только и было моих мыслей, как бы ей хуже сделать, чтобы ей было как поскверней. Вот какая дубина!.. Потому что не понимал я этих любовных поступков; представилось мне все это как подлость одна... Неотес!..
   "Перво-наперво недели с две, как в Питер-то пришли мы, шлялся я без всякого пропитания... Еле-еле три копейки на ночлег выпросишь христа-ради... Думал, подохну где-нибудь, как собака... А тут иду однова по Пескам, по Восьмой улице, - сидит у ворот старичок-дворник... Иду и сам не знаю куда. Увидал старичка, говорю: "Нет ли какой работы?" Сначала-то говорил - нету, а потом поразговорился, порасспросил - "постой, говорит, я к барыне пойду"... Пошел и вскорости воротился. "Хочешь, говорит, три рубля - оставайся!" Я и остался в подручные ему. Домик был не велик, деревянный, шесть квартир, во флигеле еще три махонькие... Вот я и стал ворочать и воду, и дрова, и сор... Рад, что хошь щи-то ешь каждый божий день. Вот в эфто время и увидал я Аграфену. Принес я в первый раз дрова в хозяйскую куфню, вижу - женщина, одета по-хорошему, ростом коротковата, волосом черная, а годов ей на вид уж за тридцать, однако не похожа на старуху. Увидела она меня, и остановилась, и смотрит - я дрова складываю, а она смотрит; потом вздохнула и пошла, а потом опять пришла. Она мне потом сама сказывала: "Ты, говорит, сразу мне полюбился. Я, говорит, как увидала тебя, так в ту же пору о тебе затосковала..." А меня - я по совести говорю - ежели бы с неделю покормить в ту пору хорошо, так я бы после голодовки-то ловко выправился... Вот Аграфена-то и поняла это. Пришел я на другое утро с дровами, опять она в куфне. "Ты, говорит, устал, вот тебе кофейник, пей кофий с черным хлебом". Выпил я тут стаканов с десяток - до того, что уж один кипяток в стакан наливаю, а Аграфена только ухмыляется, головой качает. С тех пор стала она меня в свою комнату звать кофий пить. Приду, сложу дрова или воду вылью в кадку - "иди кофей пить". Заведет меня под лестницу, принесет булок, калачей - ешь! Я пью, ем, а она на свою горькую участь жалуется. "Всю жизнь, говорит, свету не видала. Сирота круглая. С малых дён жила в казенном приюте, кормили плохо, строгости большие, всё божественному учили, чтобы потом в прислуги в хорошие дома отдавать... Взяли, говорит, потом в прислуги, прожила я в хорошем доме двадцать лет - ни дня, ни ночи не видала покою. Барыня была старуха божественная, поедом ела. Сколько, говорит, женихов сваталось - всех прогнала барыня-то. Жениха прогонит, а мне пригрозит: в аттестате напишу!.. А не то, говорит, иди: ни жалованья, ни одежи не дам. Так и жила как в тюрьме". Померла эта божественная-то барыня, поступила Аграфена к другой - к той самой, у которой дом и где я место получил. Жила она здесь свободно, барыня была вдова, все плакала по мужчинам - всё они ее обманывали... И Аграфена также все о мужчинах тосковала, что дожила она до каких лет, а никакого удовольствия не видала. Вот они обе и сошлись - и барыня и ключница. И у куфарки был любовник - музыкант полковой. Так у них у всех и было согласно все по любовной части. Одни женщины да любовники, только Аграфена все разыскивала себе по сердцу. А тут и нанеси меня нелегкая... Вот и стала она меня кофием поить.да про горькую участь свою рассказывать... Я пью-ем, а она говорит-говорит, каким хорошим женихам отказала, как свету не видала, да и заплачет. Я поем, попью и - уйду. А стал я шибко разъедаться с этих кофиев. Стала Аграфена меня даже котлетами кормить с барыниного стола и между прочим плачет и говорит: "И кто бы меня успокоил!.." Я поем и - пойду. Проходит время, стала Аграфена так говорить: "Миша, неужто ты меня не успокоишь? Разве ты не понимаешь, что я тебя кофием пою и прочие предлагаю закуски не зря?.. Ведь зря-то, говорит, я и собакам могу выкинуть". А я, ей-богу, перед богом сказать, в толк не возьму, чем я ее успокою?.. Три рубля жалованья всего-то на месяц - из чего тут угощать? "Нечем, говорю, мне тебя успокоить". Что день, то она все явственнее стала доказывать, а я все ответа ей не даю, потому порядков не знаю... День за день, день за день, наконец, того, однажды плакала-плакала она, покуда я пил-ел, потом видит, что от меня нету ей никакого смысла, отерла глаза платком и говорит проворно таково: "Ну, говорит, коли ты до сих пор ни в чем не имеешь понятия и слов моих не слушаешь, так должна же я как-нибудь сама присодействовать. Ступай, одевайся и жди меня за воротами". Допил я кофий, пошел, оделся и вышел за ворота. Спустя время выходит и Аграфена. "Иди, говорит, за мной". Ну я и пошел. Она все по переду идет... Шли, шли и пришли в Большую Мещанскую... Есть там гостиница "Ломбардия", потому она как раз напротив ломбарту помещается. Аграфена все вперед, а я все за ней... Так нешто я понимал что? Ведь никто ей не велел - сама догадалась...
   "Н-ну, после этого случаю и стала она меня подвергать к себе - что ни день, то крепче - что ни день, то все строже... Первым делом подвела под барыню мину - старого дворника-старичка вон согнала с места. Двадцать лет он жил - и вдруг его выкинули. Даже заплакал пошел... Куфарка было вступилась за старичка, да Аграфена подвела торпеду - и ее вон, и с любовником, всех прочь... Меня в дворницкую. Подручного мальчишку из дворницкой - вон: спи, где хочешь, хоть помирай... Дворницкую вымыла, прибрала, выклеила; мне - поддевку, сапоги, жилетку, часы - всё за первый сорт... Ну, а чтобы куда-нибудь отлучиться или что-нибудь - уж извини! Так и смотрит из куфни на двор, точно ястреб... Чуть мало-мало замешкал с дровами где-нибудь в квартире - зовет на весь двор: "Михайла, Михайла! Где мой Михайла?" Цельный день по всему дому только и слышно: "мой Михайла, мой Михайла, мой Михайла, и мой, и мой, и мой, и мой..." Чистая срамота! А у ней даже ни капли совести нету... Куфарок всех костит нехорошими словами во всю пасть; по всем кабакам по Восьмой улице обегала, чтоб мне водки не давать: "если будете моему Михайле водки давать - я вас всех в каторжные работы отдам, денег не пожалею". Иной раз где-нибудь с каким человеком или с квартирантом поговоришь, хвать - уж она все портерные облетала, во всех лавках побывала: "не видали ли моего Михайлу?" И все ко мне в дворницкую; как урвется минутка - тут! А нет меня, опять: "Михайла, Михайла!" или: "Иди, иди, иди!.. Домой, домой, домой..." То есть загоняет меня, как скотину хворостиной - и с того боку и с другого, а уж вгонит в дворницкую или к себе в куфню... Народ-то стал смеяться. Куфарки стали подражать - тоже принялись из кухонь в фортки кричать: "Михайла, Михайла! иди ко мне ночевать!" А это ее пуще мутит... Однова лавочник в шутку ей сказал: "Твой Михайло вон к той куфарке пошел" - так, в шутку, - так она, ни слова не молвя, прямо ему в виски впилась, еле отняли. Потом отдала у мирового пятнадцать целковых штрафу. "Только посмей кто, все рыло оборву!.." Ведь вот что за характерная женщина!..
   "И стала она, братец ты мой, противна мне. Кажется действительно, что надо бы мне ей уважение делать за все ее угождения: подручного на свой счет наняла, а меня уж прямо в куфню перевела, чтоб я ничего не делал, - а нет, мутит меня и вся тут... И народ смеется - говорят: "нанялся в любовники!.." И воли-то нету, да и грех... Она было сама мне насчет браку - "примем закон!" "Нет, думаю, сравнить ли экую шкуру с нашей деревенской!" А пуще всего стала она меня сердить сестрой... Я было ей сказал: "Надо сестре денег послать - чай, она там пропадает с голоду". Ни копейки не дала. "Я, говорит, всю жизнь мучилась да деньги свои буду давать. Мне самой хочется иметь отдых". Так и не дала... Раз я погрозил: "Уйду, найду себе другое место" - так, как чорт, осатанела: "Всю одежу отберу, жалованья не отдам, барыню упрошу, и в пачпорте напишут так, что никто не возьмет". Конечно, со зла болтала, а случись, и, ей-богу, бы сделала. А без одежи куда я пойду?.. Скреплюсь, молчу, а дюже, дюже она мне противна... А тут случилось - пришло письмо из деревни: пишут, сестра родила, гулять пошла... Вспомнил я нашу деревню, сестру, все наше горе и разоренье - и так меня засосало с этого дня, и так мне показалась горька моя кабала... Стал я пить, а Аграфену колотить... Раздумаешься, затоскуешь - и прямо в кабак... Как Аграфена показалась - а уж она сейчас мчится, - так кулаки сами и зачнут сучить... И больно ей доставалось... Долго я крепился, покорялся ей, а как сорвался да как пошел на отчаянность, так что дальше, то чаще. Придешь пьяный, разорешься, раздерешься, нашкандалишь - барыня сама выйдет: "Сейчас убирайся со двора долой!" И сейчас Аграфена меня выручит. Спрячет, уложит, упросит, а сама перед барыней - и на пяточках и на носочках, и лапочками и бочками, и словами и глазами, и так и эдак, и вползет и выползет - хвать и выпутала. Придет, говорит: "оставайся" - и все целует да плачет... После этого я недели с две погожу, покреплюсь, - потому куда я в самом деле денусь? После сестриного горя и в деревню-то страм показаться... А потом опять сделаю скандал, барыня опять: "чтоб сейчас твоего духу не было", - а Аграфена опять заюлит, зазмеит, замутит перед барыней, забормочет, замерячит, вплетет и выплетет - глядишь, и выюлила и вызмеила... Опять бежит: "оставайся!"
   "Долго всего рассказывать... Только сколь она меня ни выправляла, а все я хуже и хуже стал забаловывать. Стала она мне все противней... Как вспомню деревню, баб наших умниц, работниц, сестру мою горькую - убил бы Аграфену смаху... Стал я от ней бегать по два, по три дня. Стал вещи пропивать да принялся шляться по нехорошим местам... Долго ли, коротко ли, а дошлялся я до того, что надо ложиться в больницу... И что ж вы думаете? Как дошлялся я до этого, вдруг мне стало Аграфену жаль... Так мне, стало ее жаль - страсть! Вспомнил я, сколько она, бедная, меня любила, как за мной ходила, все деньги свои кровные на меня провела - и вдруг я ей скажу... Ведь она помереть должна от огорчения... Мне бы сейчас сказать, а я пожалел и не сказал... Вижу я, что и она пропадает, молчу и жалею. А она видит, что я жалею, - рада, горькая, радешенька, не знала, как и угодить... Наконец, того, стали ей говорить: "Михайла твой так и так"... Куды тебе! Так и лезет к морде тому, кто скажет. Ни капли веры не дает. "Чтобы мой Михайла?.. Он меня любит (а я только и полюбил ее, как стал виноват), да чтобы он... Все глаза выцарапаю, кто скажет-то. А я гляжу, затаил свою подлость, да еще больше ее жалею... А она все пуще влюбляется, даже не спрашивает - "не может быть этого". А уж где не может быть...
   "Барыня сама все раскрыла, заприметила и тую же минуту обоих нас вон... Аграфену и меня полиция в больницу отвезла. Как узнала Аграфена правду, только поглядела на меня, ничего не сказала, и сделалась с ней точно как падучая... Вспоминать-то страшно об этом, перед богом скажу!.. Как отвезли ее в лазарет, так я с тех пор и не видал ее. А и сам дюже я по ней тосковал, да и сейчас сосет тоска... Долго я в лазарете маялся... Вышел вот месяца четыре назад, всю одежу в больнице проел, лицо у меня, видите, какое, не всякий пустит - сейчас видно, что нехорошо хворал... Идти мне некуда. Думаю: "не разыскать ли Аграфену?" Справлялся и в адресном и в участке - нигде нет. Пошел в больницу, дал писарю последний рубль (сапоги продал), чтобы разыскать... Разыскал. "Сейчас, говорит, она на Преображенский вокзал свезена... Померла вчерась..." Пошел я на Преображенский вокзал, в Гончарной улице - по железной дороге покойников отправляют,- спрашиваю - не знают. Нужно, говорят, нумер знать. Гробов-то много, нумера обозначены, а который гроб Аграфенин - неизвестно... Паренек тут сидел на станции, плакал: отправил он мать покойницу, значит, багажом сдал на Преображенскую машину, а квитанцию-то от матери потерял... Теперь и боится, как бы ему на кладбище-то какого-нибудь другого покойника-то не выдали, а пуще всего как бы в матернину могилу другого покойника не положили. У одной генеральши - тоже вот так-то квитанцию от мужа потеряла - так вместо мужа-то бухарца зарыли. Вот и я так-то без квитанции-то... Гробов-то много, а которая тут Аграфена - не знаю... Постоял я, поглядел, поплакал и пошел пешком в деревню... Видите, каков вернулся?"
   Он снял картуз и провел ладонью по облезлой голове. На глазах у него были слезы.
   - А сестра-то! - сказал он и заплакал, залился и, утирая лицо концом рваной рубахи, шепчет: - теперь бы уж не то кабак, уж и трактир бы...
   "Ну, - скажет читатель, - ведь нельзя же предвидеть таких случайностей, как "убийство играючи"... Таких мелочей, конечно, нельзя предвидеть; но "сиротство", как результат этих бесчисленных "мелочей", благодаря случайностям, обставляющим крестьянский труд, - надо видеть и надо стараться, чтоб оно не было отдано на волю случая и полной беспомощности. На то на свете и живут умные и ученые люди, чтобы неученый человек не пропадал понапрасну.
  
  

ИЗ ДЕРЕВЕНСКИХ ЗАМЕТОК О ВОЛОСТНОМ СУДЕ

1. ВОДКА И ЧЕСТЬ

  
   Не так давно, читая какую-то большую газету, я совершенно случайно напал на заметку о знаменитом рыковском крахе, в которой, между многих мелких деталей, все более и более разоблачающих это крупное безобразие, меня особенно заинтересовало одно, тоже небольшое, вкравшееся в заметку сообщение. Именно: в конце заметки было сказано: "мелкие взыскания по долговым обязательствам банку продолжают поступать". Если бы я был житель столичный и дышал бы столичным воздухом крупных интересов и крупных гешефтов, то меня - я в этом уверен - нисколько не интересовало бы это сообщение; напротив, я бы с любопытством остановил свое внимание только на сообщении о крупных похищениях, о миллионных глотках, и притом глотках только похищающих, так как о том, чтобы какое-нибудь миллионное хищение было пополнено, возвращено, - что-то не слыхать или по крайней мере слышится очень редко, этак один раз в двести - триста лет. Совсем не та атмосфера, которою мы, деревенские обыватели, дышим в деревне. В деревне как раз наоборот. Здесь на первом плане самых существенных интересов жизни стоят именно "взносы", которые к тому же непременно и притом беспрерывно куда-то "поступают". Вот почему, встретив в газетной заметке фразу о "поступающих" взносах или взысканиях, я, как деревенский житель, не мог не подумать о деревне, а слово "мелкие" еще раз заставили меня вспомнить деревню, где, не чета столице, и хищения и взносы маленькие, мелкие, хотя и беспрерывные... Остановив свое внимание на этой незначительной фразе - и невольно задумавшись о деревне, - я (сам не знаю, это как случилось) вдруг представил себе следующую картину.
   Волостной суд. На улице и под сараем около волостного правления идет галдение и кое-где пьяный, а кой-где трезвый разговор. Пьяны, конечно, судьи, а вследствие этого в каком-то амбаре, на том же волостном дворе, с дверью, околоченной железом, и заменяющем в волости помещение для арестантов, то есть "холодную", дерут по постановлению того же суда какого-то мужика. Один подгулявший, вялый от водки, и скучный от водки, и от водки чувствующий себя подлецом, мужик сидит на корточках у головы наказуемого; другой такой же вялый и тусклый от сознания пьяной подлости совершающегося мужик придерживает за ноги; и тот, кто лежит в это время на полу, - уткнувшись лицом в грязный пол, голосом сильного мужчины, в котором нелепость и подлость совершающегося пробудили рыдающие ноты детского плача, детского непонимания и горького стыда, - дудит и гулко и жалобно в пол: "Михал Мха-лчь! Н-ни ббудду! Ни ббудду! Михал Мхалчь! Николи ни бббуддду!.." - "Не я, - говорит Михаил Михайлыч, волостной старшина, {Эти господа вопреки закону умеют мстить своим обидчикам и незаконным порядком.} за сопротивление которому происходит наказание, - не я, - а закон бьет тебя, дурака!" - "Дураков надо учить!" - говорит, еле ворочая языком, один из судей; "Дураков и в церкви бьют!" - прибавляет другой, - третий думает: "Грехи, грехи тяжкие! прогневаем, беспременно мы прогневаем господа бога!"... И все, не исключая даже и волостного старшины, чувствуют себя глупо и подло, - а в то же время думают, что почему-то "нельзя". В особенности глупо, в особенности подло, в особенности бессовестно чувствуется у всех на душе по окончании этой постыдной экзекуции, когда высеченный мужик, всхлипывая и неловко меняя выражение лица с детского на зверское и опять на детское, конфузясь и ожесточаясь и чувствуя себя опозоренным и глупым, просит расписаться в журнале волостного суда кого-нибудь из грамотных, который и пишет после слов: "и сопротивлялся с дерзостию" - венчающую всю эту жестокую и позорную нелепость фразу: "остался доволен", что должно означать: остался доволен этим позором и стыдом...
   Все это действительно позорно и постыдно, - но мы не были бы справедливы, если бы сказали, что этот позор и поношение человека доставляли бы кому-нибудь из всех присутствующих здесь хотя бы самую малую тень удовольствия, даже истцу (разве только в самых крайних случаях врожденной жестокости, проявления которой не чужды деревенской жизни), - это постыдное безобразие не всегда доставляет должное удовлетворение и успокоение. Все, - не говоря уже о том адском состоянии духа, которое уносит в своей душе из волостного амбара наказанный, - испытывают тяготу сознания постыдного, неправедного дела, до того неправедного и постыдного, что ощущается жажда новой выпивки, чтобы искусственно себя оскотинить, ожесточить, привести исковерканную бессмысленно-жестоким поступком душу в нормально-бессовестное состояние, то есть в такое состояние, чтобы пьяный мозг мог подыскать какой-нибудь пьяный аргумент для мало-мальски спокойной уверенности, что бессовестность эта почему-то нужна.
   Вот именно такая картина и представилась нам, когда мы в газетной заметке прочитали фразу "мелкие взносы поступают". Но как только представилась эта картина, так мысль наша невольно остановилась на том состоянии духа всех виновников этого невеселого рисунка, о котором было говорено выше. Отчего происходит это нелепое состояние духа и отчего это нелепое состояние духа не воспитывает в виновниках его решительного стремления исцелиться от него, прекратить бесплодную и унизительную нелепицу, а, напротив, имеет в своем основании какое-то тоже, очевидно, нелепое и непостижимое, но тем не менее достаточно твердое "нельзя", от которого можно получить забвение только в сивухе?
   Это многосложное нравственное расстройство, сулящее в будущем самые неожиданные комбинации народной мысли, до такой степени сложно, что мы не решаемся говорить здесь о нем подробно и всесторонне (что, кстати сказать, мы и хотели сделать, обещая г. редактору "Судебной газеты" ряд очерков, на основании материалов волостного суда и личных наблюдений, о которых было заявлено в No 6-м "Судебной газеты". К несчастию, непредвиденные обстоятельства заставляют меня отложить исполнение этого намерения до будущей осени). Остановимся в настоящей заметке на выяснении той стороны расстройства "народной мысли", "народной справедливости", которая ощущается только в вышеприведенной картине нелепого сечения. Остановимся на главном страдательном лице этой хотя и постыдной, но несомненной драмы. Его думы и его мысль, помимо сознания унижения, которого невозможно передать словами, растерзаны сознанием двух совершенно противоположных течений, - если так можно сказать - "правд". Одна правда говорит ему неопровержимо: ты ни в чем и ни на волос не виноват; другая так же неопровержимо свидетельствует о том, что ты кругом виноват.. Лет двадцать назад такого психологического состояния не мог испытывать наш крестьянин, по крайней мере в массе, как это замечается теперь. В общем весь строй его миросозерцания держался на том, что в основе существования лежит труд собственных своих рук. Руки эти должны быть всегда готовы делать так, "как бог даст". А выражение "как бог даст" - значит работать, пользуясь теми условиями, в которые труд этот поставлен природой, и безропотно подчиняясь им и в добре и в худе. "Я всегда готов, - мог сказать двадцать лет назад каждый крестьянин земледелец, - и руки у меня всегда готовы к труду, - а бог не дал - ничего не поделаешь; бог дал - хорошо!" На этой твердыне труда своих рук, которые обязаны делать то и тогда, когда и что следует и можно, но делать неупустительно, - и на зависимости этого личного качества трудящегося от случайностей природы, в каких находился труд, - стояло все здание народной жизни. И брак, и кредит, и доверие, и совесть - словом, все ежедневные комбинации человеческих отношений были проникнуты этой идеей личного труда и степени его качеств, критикуемых на основании добросовестного изучения случайностей. Возьмем один только кредит: в то время, занимая у кого-нибудь хлеб,- деревенский житель говорил: ежели господь уродит - так отдам столько-то и тогда-то. Ежели, - которое означало миллионы случайностей природы, было и для всех аргументом неопровержимым. "Не уродило", и для всех ясно, что отдать невозможно, а надо ждать, пока уродит... Вот с такими понятиями о кредите выросло то поколение, которое теперь дерет и которое теперь дерут во имя совершенно иных понятий, в которых нет места этому "ежели". Предшественниками этих новых понятий в деревнях были "новые моды на новые понятия" в среде губернского и уездного темного царства.
   Немного более, немного менее пятнадцати или двадцати лет назад в головы и умы Тит Титычей и Сысой Псоичей стали влезать неведомо откуда, вернее прямо проникать из воздуха, пропитанного финансовым распутством нашего "учредительского периода", - совершенно новые, даже непонятные и иногда бог знает что означающие, но в то же время "скусные" представления и идеи. Прежде умы Сысой Псоичей и Тит Титычей были проникнуты верой в фальшивый аршин, в силу квартального и в силу взятки, которая его сокрушает, верой в бога и верой в чорта, сознанием того, что, угодив богу, не обеспокоив чорта (бога не гневи, а чорту не перечь) да подмазывая аккуратно квартального, можно "спускать безбоязненно" на каждом аршине, - что и было известно под общим названием "коммерция". Результат, который получался "от всего этого", выражался в удовольствиях беспрестанно употреблять с господами квартальными и другими "благородными людьми" сундучную, мешочную, паюсную и салфеточную икру, осетровый и белужий балык, а выделывать все, что взбредет в голову по части "нраву моему не препятствуй", ездить для специальных обмериваний и специальных безобразий в Нижний, а в Киев для покаяния и успокоения. Такова была коммерция и коммерческие головы, умы и мысли в старые годы; но лет пятнадцать - двадцать тому назад в эти, казалось, так прочно установившиеся головы стали воистину неведомо откуда появляться новые мысли и слова; то что прежде определялось одним словом "комерцыя",- теперь вдруг раздробилось на тысячи всевозможных слов, которые все звучат совершенно необычайно: дивиденд, кредит, баланец... а главное, появилось слово "рыск", занесенное в среду Сысой Псоичей каким-нибудь штаб-ротмистром или ремонтером. "Рыск" слово более всех прочих слов полюбилось Сысой Псоичам, тем более что они кроме самого слова "рыск" узнали, что оно неразлучно со словом "бла-ародное дело" и, наконец, что слово это американское. "У мериканцев, - стал бормотать любой из Псоичей, - все больше рыск. Что больше рыскует, - то больше барышу... Ловкий это народ мериканцы... Рыскуй - и знать ничего не знаю, ведать не ведаю, - а деньги так и идут в карман"... И вот Сысой Псоичи стали во главе всевозможных банков и стали рысковать по-американски, с присоединением к американскому и российского... Ничего не зная и не смысля ни уха, как говорится, ни рыла ни в кредите, ни в "рыске", ни в дивиденде, словом, ровно ничего не понимая, иногда не умея ни читать, ни писать, Сысои Псоичи стали заниматься "рыском", единственно руководствуясь указаниями своей утробы, которая "по нонешним временам" стала требовать уж не одной икры и т. д., а, как мне рассказывали про одну такую московскую утробу, всевозможных съестных тонкостей, вплоть до ученой свиньи и мороженого из "женских сливок". Перед новым годом Сысои Псоичи выдавали секретарям усиленные оклады, лишь бы сошелся "баланец".
   - Скажи Михайле, - говорил Сысой Псоич,- чтобы у меня баланец был... Убью как собаку, и ответу не будет.
   - Не сходится, Сысой Псоич! -докладывал, бывало, Михаила, - миллиону семисот тысяч нехватает...
   - Чтоб было! Сказано, убью, - и не отвечу; запереть его в конторе, покудова баланцу не выведет по моему скусу...
   Но и запертый на замок Михайло отвечал попрежнему:
   - Откуда ж я, Сысой Псоич, возьму, коли экой прорвы денег нету...
   - Неужто не сойдется?
   - Невозможно-с!
   - Ну вот что, ты лясы-то не точи и зубы не заговаривай, - а бери честно благородно две тыщи, - и чтоб было!..
   - Попробую-с!..
   После этого предложения в "баланце" начиналось некоторое движение.
   - Ну что?
   - Да лучше-с! Начинает как будто маленько подаваться... Миллион кой-как сколотил, - а все еще далеко до комплекта!
   - Ну ладно, - пошевеливай, пошевеливай!.. Коли через час обладишь все честь-честью, - еще тыщу чистыми деньгами!
   После этого Михайло уж не мог препятствовать и, подумав секунду, - восторженно восклицал: - "Н-ну! Давай деньги. - Готово! Разорвался - а уделал! Давай деньги на стол, - получай баланец!" - "Вот так молодчина, - одно слово орел. Правая рука, копье неизменное!"
   С каждым годом Михайле, однако, становилось трудней свести концы с концами того хомута, который Сысой Псоич наименовывал баланцем. Сысой Псоич с каждым годом должен был увеличивать тот куш, без которого Михайло уж и не брался свести концы с концами. И долго они, эти концы хомута, сходились, конечно на бумаге, - и вот на наших глазах разошлись-поразъехались, да так, что неизвестно еще, родился ли тот человек, который решился бы их свести друг с другом даже и за большую подачку.
   Сысой Псоич, ничего не знавший, кроме паюсной икры и американского слова "рыск", - теперь, увы, бедняга, на скамье подсудимых и, по русскому обычаю и неумению красно говорить, может только сказать одно: "вяжите меня", так как о чем бы его ни спросили относительно банковых дел, у него нет другого ответа, кроме "не знаю", "неизвестен", "кабы грамотные были" и т. д. Нет, конечно, ни малейшего сомнения в том, что значительная часть того, что исчезло из "банки" (Сысой Псоич так называл банк), съедено людьми образованными, почти столько же "жамкнули" и бородки и сапоги с бураками, - но кое-какая частица, не миллионы, не сотни тысяч, а десятки и тысчонки попали и в деревню... Какой-нибудь деревенский кулачишко, принимавший в заклад рваные полушубки и бабьи поневы, в поездках в город наслушался разных разговоров об этой "самой банке". Долго дивился кулачишко этим рассказом. "Правда ли, нет ли, - рассказывал он тоном сказки, - уж не знаю, а сказывают, быдто написал ты на лоскутике - эдакой вот и лоскут-то всего - пальца в три шириной да четверти полторы в длину, - написал, "приставил", - хвать и выдают!" - "Н-ну!" - испускал ошеломленный слушатель. "Истинным богом!" - "И чистыми деньгами?" - "Чистыми, как есть настоящими деньгами... Хочешь верь, хошь нет, - что знаю, то и говорю. Митрофанов Казатник, знаешь, чай, у Николы в капустниках? Так тот тоже пошел к самому, к Псой Псоичу, сказал ему... Тот и говорит: "Ну-к что ж" и сказал, напиши так-то. Тот написал, - сейчас и дали!.." - "Ишь ведь до чего дойдено!" Долго кулачишко не верил, сомневался, полагая, на основании фамильных и местных преданий, что деньги и богатство происходят либо от того, что нашел клад, кубышку, либо слово знает, либо и убил прохожего, а у того под жилетом на груди оказалось пять тысяч, либо от того, что просто грабил на большой дороге, либо вообще от того, что продал душу чорту и дал расписку собственною кровью. Но мало-помалу поездки в город, разговоры о том, что Сысой Псоич дает деньги из "своей банки" всем, кто "положит" ему "шар" (за этакое дело я тебе не то шар, а колокольню сворочу да положу куда хочешь!), - явные, осязаемые факты полной достоверности этих россказней, осязаемые в виде самых подлинных кредитных билетов, наконец убеждают нашего заскорузлого деревенского обироху в том, что все это сущая правда. При помощи мещанина Митрофанова он тоже побожился положить шар, прибавив, что если б Сысой Псоич повелел ему пакли горячей съесть, так он и тогда не задумался бы сделать это - за его милости, - и вступил на путь цивилизации. Два года тому назад, не надеясь расторговаться солониной, он уж мечтал о продаже чорту души, - а теперь вот у него ни оттуда ни отсюда "двести рубликов в кармане", и за что? за какой-то голос, либо шар положил, что, подписывая бумажку, он ручался товаром своей лавчонки, где было разной дряни на двести рублей, - но вот у него теперь еще двести, неожиданные, сразу удвоивающие его силы, планы, фантазии и размеры оборотов. Вытягивая из деревушки первые двести рублей, на которые кое-как сколочена лавчонка, кулачишко должен был подчиняться местным условиям; теперь с этими новыми двумя стами рублей он вне их совершенно, он над ними на высоте и с этой высоты может спокойно выслеживать, где что лежит плохо и когда лучше этим плохо лежащим овладеть.
   Эти новые, не по-деревенски, не личным только трудом, а каким-то непостижимым образом, без труда, не шевеля пальцем, добытые деньги, появившись в деревне, - произвели огромный переворот во всевозможных человеческих отношениях. Этот переворот начался и идет... Завися теперь от "строка", от "числа" и длинненькой бумажки, кулачишко должен ставить в ту же зависимость и все то деревенское, что зависит только от "бога" и от погоды, от тучи, от дождя, от засухи и т. д. "Строк" взносить в "банку", положим, истекает 15 июля, и кулачишко вылезает из всех кишок вытянуть из должников должное, пунктуально следуя банковой правде, тогда как деревенская правда говорит так же категорически и неопровержимо, что платить долг, когда хлеб в поле и когда еще ждут дождей, - совершенная нелепость и ерунда, точь-в-точь такая же, как если "бы кто потребовал на самом деле, чтобы курочка бычка родила или поросеночек яичко снес. "Как божья воля", "как господь поможет" - вступили в борьбу с векселем и "строкой". "Ведь меня всего продадут, чорт ты этакой, из-за тебя имущества лишусь!" - вопиет кулак на основании требований банковой правды. "Да ведь я тебе говорю резоном, по-божески ведь я тебе, идолу, говорю - дождей не было! Погоди, погляди, может господь даст и покропит - ну тады к успеньеву дню... Чего ты? утаить, что ли, я от тебя хочу?" - "Да ведь дубина ты этакая, ведь нешто там спрашивают про дождик-то? Ты бы деньги занял под вексель да отписал в банку, что, мол, свинья еще не опоросилась, погоди! Ведь в том случае банка лопнуть должна начисто!" - "Я опять же тебе русским языком говорю - приходи об успеньеве дне". - "Ну вот что, - хочешь продавай корову, деньги плати, не хочешь - я судом возьму... Роздал деньги вам, дуракам, число подходит платить, - а у вас еще свиньи не опоросились. Я твою свинью в банк не понесу"... и т. д. "Строк" и "как бог даст", "кредит" и труд, только труд "рук своих", в буквальном смысле единоборствуя лицом к лицу, развели такую массу новизн в деревенской жизни, такую массу новых, спутанных отношений, такую массу небывалых прежде контрастов в возникновении благосостояния, контрастов, породивших возможность быстро разживиться без труда и беднеть - беднеть, не покладаючи рук в труде, и т. д., что исчислить всех тягостных для большинства осложнений, возникших из новых порядков, невозможно. Ниже мы будем говорить о том, как много интеллигентной работы надобно внести сюда, для того чтобы человека не валили с ног, и притом зря, эти новые, повидимому даже и облегчающие явления, - теперь мы возвратимся к разговору о волостном суде и об эпизоде, рассказанном в начале этого отрывка. Двадцать раз требовал кулачишка от выбранного мужика своего долга, и все это было до того нелепо по-крестьянски, безбожно, глупо (например, продать корову, которая должна через месяц отелиться, или хлеб, который еще не поспел, или траву, которая еще на выросла, и т. д.), что мужик не верил, ругал, доказывая, потом стал впадать в исступление. Кулачишки поналегли на старшину (а эти люди тоже цивилизованы запахом денег), старшина вломился с понятыми, продавать скот стал и получил вооруженный отпор. И хотя он добился того, что послушные старики "утвердили дураку закон", но ни он сам в глубине души, ни подсудимый, ни судьи - не считали себя людьми, поступившими по совести. Лгали ли они? Нет! Деньги взял - отдай! А с другой стороны, они отлично знали, что отдать невозможно, что отдача в такой-то срок не только глупость, а просто преступление пред семьей, пред всем своим хозяйством и даже будущим своей семьи и хозяйства. Подсудимый оказывался совершенно правым и совершенно неправым одновременно. Правды срока и "как пошлет господь" - так различны, так не подходят друг к другу, так несоединимы, и до такой степени каждая из них действительно правда, по-своему, - что выйти из этой бездны противоречий можно только третьей дорогой - водкой, дурманом, "не в своем уме", оглупев, одурев, кой-что позабыв и кой пред чем преклонившись...
   Вот каким образом водка проникла в область правосудия, в область совести человеческой, расстроенной, болезненно изувеченной. Водка проникла - и с каждой минутой стала занимать все больший и больший круг явлений жизни, входивших только в область совести. Об этом мы будем говорить в следующий раз, а теперь напомним читателю, что всякий раз, когда он встретит в газетах фразу подобную вышеприведенной, "мелкие взносы поступают", - пусть припомнит мужика, которого дерут и который вопиет на весь волостной двор - "н-не ббуду! не буд-ду!..", и подумает, нельзя ли вывести этого несчастного человека из его нелепого и ожесточающего положения?
  

2

  
   Таким образом, водка, "ведерко", появлением своим на суде обязана совершенно новым усложнениям крестьянской жизни, которые нельзя ни рассудить, ни отстранить опытом жизни, приобретенным в дореформенное время. И при крепостном праве водка также играла на миру немалую роль, но тогда она была результатом бесправия, - вся власть и воля были в руках барина, для мирских дел оставались только барщинские распорядки и воля: придраться к виновному, чтобы, содрав с него ведерка два, а разгулявшись, даже пропить у него телегу и лошадь, что так частенько случалось в старину, - при всем видимом сходстве с теперешним пьянством не носило в глубине своей такого расстройства совести, какое знаменует теперешнее ведро на суде. Не виноватого опивают, как прежде, и не в наказание тащат со двора передки, а пьют, не зная, как выйти из тесноты, между двух правд. Водка, давая одной стороне какой-нибудь перевес, дает возможность какому-нибудь выходу. В этом новом пьянстве уж много неправды, много прямо потери совести, стремления забыть ее или по крайней мере одурманить.
   Жить "на деньги" там, где основа жизни - труд собственных рук, а успех - талант, дарование, сила, - проявляемые, однако, в одном и том же роде труда при совершенно одинаковых условиях, - это явление в такой степени новое и обширное, что и не крестьянскому, непривычному к подобным новизнам уму, право едва ли есть возможность найти какой-нибудь выход, который бы вправил на место вывихнутую крестьянскую совесть, хотя искать этого выхода, разумеется, надо непременно. По труду (одному для всех обывателей деревни и волости, за исключением, конечно, господ, священства, чиновничества и т. д.) и по его силе, настойчивости ценился, понимался и уважался человек; не обидно, если на одной и той же земле, с одними и теми же руками и орудиями - у одного выходило лучше, у другого хуже, один богател, а другой беднел; в том и другом была полная ясность; можно было ясно видеть, почему вышло так, а не иначе: не уродило, не выпал дождь (а у соседа выпал), нежданно пала лошадь... и т. д. На этом и отношения взаимные строились, и правда понималась только в этих однородных для всех условиях. Теперь же далеко не то; образец добросовестнейшего крестьянского труда, работник, не покладающий рук, может пропасть от человека, который палец о палец не ударит, а превзойдет этого труженика во всех путях; и невесту у сына труженика отымет и выдаст за своего, и лошадь купит сейчас, тогда как труженику надобно сколачивать капитал на эту покупку целыми годами, и т. д. Стало можно в крестьянской среде конкурировать на поприще крестьянского же труда "без крестьянства", не только не прикладывая своих рук "к этому труду", буквально пальцем не шевеля. Иной работает как вол, "своими руками", и видит, что ему в десятки лет не достигнуть такого благосостояния, как вот этот сосед, работающий "своими деньгами", не марая рук, как он, "сиволапый деревенский мужик". Вот он, новый человек, сидит себе у окошечка в новом доме и пьет чаек, а ты гни спину, хребет. Это и обидно, и неправда, и смертно скучно.
   Нередко "обида", чувствуемая мужиком-пахатником, выражается в формах не весьма мирных. Пахатник всячески стремится поравнять с собой искусственно разжившегося соседа, человека, не в меру забирающего силу; "дать ему волю - так он и совсем нас всех слопает", и вот в видах этого равнения нередко пускаются в ход так называемые "свои средствия"

Другие авторы
  • Куропаткин Алексей Николаевич
  • Эмин Николай Федорович
  • Розанова Ольга Владимировна
  • Вахтангов Евгений Багратионович
  • Ренненкампф Николай Карлович
  • Грот Яков Карлович
  • Муравьев-Апостол Сергей Иванович
  • Ганзен Петр Готфридович
  • Демосфен
  • Правдухин Валериан Павлович
  • Другие произведения
  • Брусилов Николай Петрович - Н. П. Брусилов: биографическая справка
  • Кальдерон Педро - Чистилище святого Патрика
  • Лонгфелло Генри Уодсворт - Отворенное окно
  • Венгерова Зинаида Афанасьевна - Фридрих Ницше
  • Ватсон Эрнест Карлович - Э. К. Ватсон: биографическая справка
  • Чарская Лидия Алексеевна - Люда Влассовская
  • Бунин Иван Алексеевич - Жилет пана Михольского
  • Дорошевич Влас Михайлович - Совет Мунэ-Сюлли
  • Григорович Дмитрий Васильевич - Лотерейный бал
  • Дружинин Александр Васильевич - А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 278 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа