n="justify"> Нацарапано было между прочим следующее: "Так как крайняя бедность населения и недостаток даже совершенно в пропитании и чем прокормиться, то не в состоянии уделить даже какой-либо крохи, не токмо..." и т. д. Словом, крайняя нищета препятствует устройству магазинов.
Мне бы следовало спросить: "как же так нечем прокормиться, когда несколько дней тому назад вы же говорили мне, что у них есть?" Но я не спросил. Увы, я уж знал из предшествовавших опытов, что значит в данном случае христараднический тон, принятый "надежным человеком". Будь в самом деле, а не посредством палки, хорошо, толково и заботливо устроено народное продовольствие, не было бы надобности в земских филантропических подачках, крайне для "земледельца" разорительных и крайне выгодных для деревенских не-земледельцев. Ведь этому не-земледельцу отлично известно, что будущую весну в руках его (опять только "подержать") будет тысяч 20 рублей денег на раздачу овса. Во-первых, он купит его у себя самого "по хорошей цене" (цены достигли необыкновенных пределов, так что при всем старании я мог приобрести куль по 7 руб. 20 к., а в прочих местах покупали по 7 руб. 30 к.), купит у "нужных" господ, у родни и т. д. Все это он раздаст крестьянам в полной точности. Уж будьте уверены, что ни одна овсинка не будет спрятана: "на - смотри, считай!" И все обыватели скажут: "верно", пересчитав все, каждую овсинку буквально. Мешки даже вытряхнут и палкой выколотят, и то "все верно". Но в то же время он будет требовать подати ("что ж, мне опять в холодную за вас идтить?"), и мужики будут ссыпать этот же овес - иные полностью, а иные частью, и не ему, а какому-нибудь "подручному", "конпаниону", да и не по 7 руб. 20 к., а по 5 и 4 рубля. Но это только часть операции, а вот осенью начнется настоящее дело. Мужикам придется отдать за овес по 7 руб. 20 к.; а так как он на рынке в эту пору 4 рубля, то, отдавая натурой, мужик везет не куль, а почти два: вот тут-то этот овес и покупается "новообращенными" крестьянами, у которых есть деньжонки. И староста и старшина говорят: везите овес ко мне, а я внесу деньгами. Отдавши "натурою" почти вдвое, мужик к весне непременно будет без овса: это как бог свят. И тут пойдут донесения: "Бедственное, даже и совершенно конечное неспособие к пропитанию, и не в состоянии обсеять поля, а потому ходатайствуем о способии от земства". Земство высылает деньги, а на эти деньги старосты и старшины опять покупают у себя овес, но не по 4 рубля куль, а по 7 руб. 20 к. или по 8 рублей. Заплатив осенью восемь рублей, "новообращенный" весной получает за них шестнадцать, то есть процент, невозможный ни для какого самого алчного капиталистического предприятия... Получает и пишет: "только старанием и неусыпною ревностию укупил овес по 8, а даже и по 10 не отдавали..."
- Однако, - сказал я одному из таких "крестьян", - проценты вы, господа, дерете на свои деньги необыкновенные! Ведь это более чем рубль на рубль...
- Н-ну, батюшка, - весело играя веселыми глазами, с шутливым и даже шутоватым смирением отвечал он, - где уж нам наживать такие деньги!.. Это вот у вас в Питенбурхе все только и слышно (густым басом): рубль на рубль, рубль на рубль, рубль на рубль,- а у нас по-деревенски, по мужичьи-то, хошь копеечку-то господь бы батюшка, отец наш, дал нажить на копеечку, и то мы рады-радехоньки... А то рубль на рубль!.. Хошь бы копеёчку-то какую ломаную на копеечку нажить, и то уж эво как мы создателя-то благодарим!.. Хе-хе-хе...
- А бывает, что и на полушку наживают рубль, по-деревенски, не то что рубль на рубль.
- Да вы чего изволите сумлеваться? - уж серьезно, а не шутливо сказал мне этот же собеседник, когда я ему сказал, что даже и скромность наживы копеечка на копеечку не уменьшает огромного вреда этой операции: ведь нажитую копеечку теряет сосед, и притом буквально ни за что, ни про что. - Вы чего же сумлеваетесь? Разве я ему не настоящую цену даю? Ведь цена за куль - четыре, и я даю четыре. Овсом ли он отдаст, деньгами ли - все одно, у него руки пустые будут. Вины тут нашей нету...
Во всяком случае вина - в тех порядках, которые довели не только деревни, а целые губернии, то есть огромные массы деревенских людей, до попрошайничанья зерен на посев. Припомните только что рассказанную историю с овсом. Земство слышит жалобы на недостатки зерна: "нечем обсеменить поля", - и удовлетворяет этой нужде. А между тем видит, какая масса всевозможных ехидных оборотов производится под прикрытием этой нужды. Существует мнение, что земства обязаны и должны стараться всячески распускать в народе деньги; думают, что раз пущено в обращение между народом два-три десятка тысяч рублей, они сейчас же принесут пользу, оживят и души и карманы. И точно, оживают, но оживают единицы в прямой и огромный ущерб сотням и тысячам. До сих пор мы читаем в газетах всевозможные проекты о переустройстве местного управления, и везде "деревня", сельское общество принимается как нечто совершенно особенное от всего государственного тела. Это так же справедливо, как если б я, отрезав от моего платка маленький кусочек, стал уверять, что кусок этот совершенно не такого свойства, как платок, что большой кусок платка - одно, а маленький - совсем другое. Правда, при словах: "сельское общество", "сельский сход" - воображению преобразователя представляется только "староста", получающий 36 рублей в год, и нет никакой возможности представить себе здесь, в сельском обществе, какое-нибудь более или менее интеллигентное амплуа, а следовательно, и мало-мальски приличное содержание. Другое дело - волость: там волостные старшины получают по 600-1200 рублей в год, тут, стало быть, можно и позаботиться о благе народа и контролировать... А между тем в этой-то ячейке, именуемой "сельское общество" (которое все рекомендуют оставить в полной неприкосновенности, как святыню и как место без окладов), таится ничуть не меньше беды, чем во всем огромном теле страны. Ведь пора же знать, что сельское общество тогда только было в самом деле самоуправляющеюся крестьянскою общиной, когда основанием средств к существованию всех ее обывателей были земля и исключительно для всех одинаковый земледельческий труд. Какие же это общинники теперь, если сосед наживает на соседе капитал, скромную деревенскую копеечку на копеечку? В земледельческой общине я и мой сосед - мы можем богатеть и беднеть только сообразно нашим успехам в одном и том же труде - в земледелии; мы богатеем или беднеем от нашей сноровки или неуменья, от удачи или неудачи, но богатеем или беднеем не друг от друга, а только от себя и от своего счастья. Теперь же сосед, взявший мой овес по существующей цене и перепродавший его земству весной за двойную цену, явно наживается (при посредстве невнимательного земства) на мой счет, кладет в карман мои деньги, берет их за овес, моими трудами добытый. Если бы развивались и укреплялись в народе общинные начала, основанные на земледелии, то в случае недостатка зерна крестьяне заняли бы у соседей это зерно и отдали бы зерном. И тут есть нажива, но опять-таки понятная, извинительная. Но земство (я охотно верю, по наивности) само вводит зло, не вникнув подробно во взаимные отношения современных общинников, образовавшиеся на расстройстве земледельческого труда и порядков. Я охотно верю, что оно даже - из уважения к деревенской "общине" - не хочет совать туда своего носа: "пусть, - думает оно, - хоть тут народные печати остаются неприкосновенными" - и не прикасается; хотя именно тут-то и надо прикоснуться, и не для того, чтоб испортить или ввести зло (что делается теперь), а именно вывести его оттуда. Надо узнать просто, внимательно, добросовестно: есть ли у крестьян достаточно земли? Сколько они в силах платить? Сколько на них лежит бездельных ртов? Нет ли тут кого, кто жрет своих соседей и только облизывается да утирает рукой лохматый рот, и т. п. Все это необходимо знать, чтоб отделить земледельцев от людей денежной наживы, чтобы налоги распределить без обиды. Теперь, не прикасаясь к новым деревенским осложнениям, не мешаясь "в ихние" порядки, "командующие" классы требуют только денег и любезно говорят: "Живите, живите как хотите! Мы вас не будем трогать, потому что и окладов у вас нет подходящих, да, наконец, надо же, чтобы хоть это зерно сбереглось от язвы"... А зерно-то, которое лежит на самом низу, в сырости и под страшною тяжестью нужды и неизвестности (во всем), всего более и страдает.. Мой сосед, нажившийся на моем овсе, вдвое воротивший свои сто рублишек, платит за две души... И я, который вдвое потерял, тоже за две души плачу. Виноват ли я, что я беднею, а он богатеет на мой счет? Правильны ли такие налоги? И не должен ли я питать дурное чувство к этому соседу, обогащающемуся на новый образец, без личного труда? Ведь он мои, мои, мои труды-то похитил! Как-то в одной газете я читал грозную статью против другой газеты, осмелившейся сказать: "Не разнуздывайте зверя". Всей статьи, где сказаны эти слова, я не читал и не знаю, в каком смысле они сказаны; но в виду вышеприведенного примера позволю себе спросить: добрые или злые, человеческие или зверские побуждения воспитываются в народе такими новостями, как возможность богатеть на счет трудов соседа и его нищеты? Как вы думаете, доброе ли во мне рождается чувство к этому соседу, у которого в жилетном кармане, в виде часов "с двум доскам", я вижу мой пот и кровь - тот самый овес, который упал в курсе под осень? Прежде таким образом наживался только барин, но не на мой счет, а на наш общий счет и труд. Сосед наживался только своими руками, умом, силой и т. д.; теперь же он наживается на мой счет, что я отлично и вполне ясно вижу. Какие же чувства воспитываются во мне таким явлением? Разумеется, не добрые, не гуманные... "Попадись он мне, - думаю я, - так я ему тоже покажу, как на чужой счет богатеть..."
В подтверждение того, что расстройство "земледельческой деревни" - именно в имущественных отношениях "суседей" друг к другу, - обратило на себя внимание и других наблюдателей, позволю себе привести выписку из статьи г. М. Громницкого, напечатанной в "Русских ведомостях": "Теперь вот что у нас происходит: в первых числах декабря в деревне (Пензенской губ.), в которой я живу и которая сравнительно благоденствует, из амбара одного крестьянина со взломом замка увезено ночью около четырех четвертей ржи. Затем, в ночь на 12 декабря, в той же деревне оказались сломанными замки в трех амбарах, и из одного увезено до десяти четвертей ржи. Вся деревня поднялась на ноги, потому что это - событие небывалое, старики не запомнят ничего подобного; непрочь многие из крестьян попользоваться на счет "барина", но чтобы крестьяне воровали друг у друга - это явление весьма редкое. Есть целые деревни, где вам скажут, что этого у них никогда не бывает. За три года я знаю только один случай, да и то кража совершена двумя пьяными". Подчеркнутые здесь фразы, как мне кажется, представляют наилучшую характеристику деревенского расстройства: воруют друг у друга - вот это и есть цвет и плод неравенства в средствах наживы, вторгнувшегося в трудовую земледельческую среду. Если появился человек, решающий украсть у соседа, вместо того чтобы попросить, поклониться, как бывало в старину (старинная интеллигенция открыто вопияла: "помогай бедному" - и сулила за это прощение грехов), то значит, что уже явилось сознание о возможности неправедной, небезгрешной наживы. Евреи были избиты именно потому, что наживались чужою нуждой, чужим трудом, а не вырабатывали хлеб своими руками. Евреи - специалисты по части биржевой игры, но, как видим, и наши серячки не прочь от того, чтобы полакомиться даровою наживой. Евреи несдобровали - и наши серячки жалуются "на народ", что "никаких нет способов", "воля", "драть надо". Евреи жалуются в Англию на мужиков, наши действуют в волостных судах, справляются "своим средствием" при помощи всяких изворотов, о которых мы говорили выше: садятся добровольно в холодную, чтобы быть в "своем праве"; доносят о "бедственном положении народа" и т. д.
Но можете представить, что и тут, в этом омуте мутной воды и поедания ближнего, и тут главный двигатель и цель - устроить свое земельное хозяйство, вырвать из чужих рук, добыть всякими правдами и неправдами и реализировать не в чем другом, как только в хорошей скотине (много назему - земля хороша), в арендовании земли, в покупке хороших семян.
Однажды разговорился я с этим самым "благонадежным лицом", о котором говорено выше и которое, несмотря на уменье действовать "по-новому", как я уже сказал, не чуждо проявлений самой простой крестьянской доброты... Разговорились мы о тех же самых вопросах, о которых идет речь и в настоящей статье, и мало-помалу разговор наш принял самое искреннее направление; договорились мы до того, что и благонадежное лицо согласилось, что "времена - тяжелые" и что в народе - расстройство, много греха.
- Мне бы только до конца трилетия дотянуть - бог с ним совсем и с жалованьем. Перед богом... Положим, что маленько оно мне подмогло в хозяйстве - ну и будет!.. Только одно зло ростишь на себя. Того и гляди - либо сожгут со зла, либо сгубят... Бог и с ними...
И опять мы говорили про настоящее, прошлое и будущее.
- Ну а что же будет? - спросил я. - К чему все идет?
- Не знаю, - сказало лицо, задумавшись серьезно.- Не знаю, как для вас оказывает, а по мне так к старине дела склоняются.
- То есть?
- Да, то есть... Ведь это и в писании сказано... То есть...- должно так выдтить, что... Здесь (для пояснения своих слов он отмахнул правою рукой сверху вниз) тяпнул топором заметку на этом дереве, а через пять верст (и опять, он отмахнул левою рукой также сверху вниз) опять тяпнул на другом дереве... Вот и владай!..
Итак, вот что таится в глубине этих хитросплетений, плутовства, пронырства. Заимка самая первобытная рисуется его воображению... Лес дремучий манит его, и вот он, этот "благонадежный" человек, воображает, что будут времена, когда достаточно тяпнуть топором тут и там, чтобы "владать". Положим, что такие речи говорятся так, зря, без расчета, но уж одна возможность того, что они таятся в типах деревни даже новейшей хищнической формации, говорит ужасно много в пользу того, как велика
Тяга в сумочке от матери сырой земли.
Если существует тип деревенского биржевика - человека, наживающегося на счет соседа, то, разумеется, должен существовать и сосед, весьма недовольный этим способом наживы. Если у биржевика есть "средствия", помощию которых он достигает своих целей, то и у соседа, "теряющего на курсе", тоже есть такие собственные "средствия", помощью которых он старается обороняться от неминуемой гибели... Лучшим для нас представителем этого последнего типа будет тот самый Иван Босых, о котором была речь в самом начале этого очерка. Не раз разговаривали мы с ним о его житье-бытье, и вот какой однажды разговор произошел между нами по этому поводу.
- Что же, - спросил я его, - после того как тебя с железной дороги выгнали, принялся ты за работу?
- После того я вот как было взялся с радости-то, как медведь начал ворочать вокруг дому! Только трещит да клюкает! Да не долго поработал так...
Он махнул рукой.
- Отчего же?
- Да так!.. Уж раньше было мое хозяйство все в расстройстве, в разбросе, да и настояще избаловался насчет вина. Захватит, затоскуешь - и выпьешь... Н-ну, а уж попала муха - какая тут работа? С вина хозяином не будешь - иди спи... А хозяйство стоит... Так и пошло день за день, слабей да слабей, вот и достукался до поденщины...
- Да отчего же сначала-то у тебя расстройство вышло?
Иван задумался и, вздохнув, сказал:
- Как сказать? по-нашему, по крестьянству, особливо по нонешнему времени, и даже очень просто можно разориться вконец... Поколела у тебя скотина - и ступай по миру... В прежнее-то время наш дом, семейство наше - первые были хозяева по крестьянству. Что скот, что народ - один к одному, на подбор были подобраны... И теперича, извольте поглядеть, что от старой постройки осталось: столбы под навесом дубовые, два аршина в обхвате, крепче чернодубу... Сейчас жги его столбом, так в сутки пожару не добьешься... Говорить не остается, какие были крестьяне - прославленные, прямо скажу, не похвастаюсь, были. Нас "босыми" прозывают потому, что мы все, весь наш род, первые были силачи, чистые истуканы подобные. Уж на что я, испивши, избаловавши, самый последух, а и то, ежели пойдет на спор, подбодрюсь, так не одну, две десятины дерну подыму. "Босыми" нас прозвали потому, что когда пошло в моду сапоги носить, так дедушка мой покойник - царство ему небесное! - никак не мог сапога надеть на ногу. Первое, что нога у него как столб какой, прости господи, или вот как тумба какая; а второе, как надел сапог - ступить не может; неловко, ноги горят от жара. А вот босиком так в трескучий мороз десять верст пройдет, только дым от ног идет... Или, например, бывало, на спор пойдет дело, так он, дедушка-то, по стклянкам от бутылок голой подошвой хаживал, и то ничего: "все одно, говорит, как по облаку хожу, ничего не чувствую"; а надел сапоги - захромал: жаром ноги займутся!.. Вот отчего нам название такое - Босых!.. Я-то уж самый младший из семьи, я дедушку помню уж совсем слабого... перед смертью... А которые помнят, так рассказывают, что, бывало, захворает чем, занедужает - никогда на печку не лез, а зимою ли, детом ли - прямо в бор, кости поразмять, да там, в бору-то, топором того натворит, страсти поглядеть что!.. Чисто медведь с волками дрался - столь много наломано, нарублено, навалено... Размается на работе, раздымет его всего, а прибежит домой, рубаху мокрую снял - и здоров. Только всего и леченья его было! А что касаемое по хозяйству, так уж тут вот на эстолько, на булавочную головку ошибки не давал. Чтобы сделать так, зря - ни во веки веков, ни в большом, ни в маленьком. Бывало, невесту какому из братьев возьмется выбирать, так целую зиму ездит по деревням, выискивает. За двести верст заезжал, и уж выберет бабу - одним словом!.. Уж ежели которую он выбрал, выспросил, высмотрел, одобрил, так уж та баба завсегда на редкость и на работе и по нраву. А родит ребенка, так прямо с годовалую овцу; взял его на руки - книзу прет и тянет. Вот какое было семейство!.. Отборное, первых кровей из всей округи было. Вот за это-то самое, за нашу породу, наше семейство и было у барина на примете; в солдаты из нашей семьи барин никого не отдавал, а все отсаживал в другие свои деревни на раззавод племя... То девку возьмет - парня ей купит под кадриль, Еруслана какого-нибудь, в Самарскую губернию отсадит, то брата с женой, с сыном в курень... Так и растыкал всех поодиночке. Остался я один с бабой и с дедом, а отец с матерью и бабушка в холеру померли. Дедушка-то уж совсем на моей памяти плох был, а все норовил вокруг дома с топором потукать или так потоптаться. Пришло ему время помирать - в самых последних годах зачуял он смерть - стал ночей бояться. "Боюсь я, говорит, ночей, страсть боюсь!" Целую ночь, бывало, на крыльце сидит - ждет, скоро ли свет... А чуть светок, чуть петух где-нибудь, и забормочет: "Слава тебе, господи! Жив, жив я... Вот и солнце красное... Ах ты, боже мой... Свет и день! Жив, жив, жив..." И спать ляжет, когда, уж вся деревня проснется, народ зашумит, заговорит - тут ему не страшно. "Тут, говорит, я не боюсь помереть... Тут - на миру..." И поплакивал старичок, оченно поплакивал! Бывало, кой-как, уж кой-как мученски мучается зиму-то, весны ждет: а пошел капель, стало пригревать, так и польют из глаз слезы-то... Жаль, всего жаль! Пуще всего - работать ничего не мог. На пашню поглядит - зальется, зальется... А пашню-то нашу всё обрезывали да обрезывали, и двор-то поосел. Я один, заведение большое - одному-то и не под силу... Там завалилось, там упало... Плакал он, покойник, много плакал: а все пока силы были, все топтался, шамкал, приказывал да советовал. Ну, однакож, и помер... Днем помер - недаром бога молил... Как сидел на солнышке, так и заснул, кончился... А тут скоро и освобождение пришло. Пришлось мне новые порядки узнавать... А новые-то порядки нашему брату трудноваты. Первое, что при барине мы знали одно - работу; что скажут, то и делали: навалим ему хлеба, свезем в город, деньги он возьмет и уж как сам знает, так и путается с начальством, - а тут то тот, то другой тормошит... Да, деньги... Они хоть и не велики, да добывать-то мы их непривычны... У меня маменька-то во всю жизнь денег разобрать одну от другой не умела, дай ей копейку или двугривенный, ей все одно, потому хозяйством жили, все свое... Только деготь да соль да что-нибудь по мелочи... Да и то все - либо дедушка, либо тятенька... Н-ну, а тут изволь доставай. А кроме того земельки мало - гораздо меньше супротив прежнего стало - и выгон ушел от нас - пришлось нанимать у чужих людей, платить опять деньги. Вот и пришлось в люди идти поклониться. Глядишь, тот тормошит, рублевку теребит, другой: кой-как собьешься, отдашь с прибавочной. Там прибавочка, тут прибавочка - ан и самому-то то там нехватит, то тут не натянешь.
И затем Иван рассказал, как он запутался в те самые тенета деревенских биржевых операций, о которых говорено выше и которых я здесь повторять не буду. Запутывался он каждую минуту, но по капельке, по копеечке, полагая, что это - что-то временное, случайное, тяготился этим по-детски, наивно, скучал и вдруг очнулся, потерял наивность неопытного ребенка и понял, что это - не случай и не на время, а что это - такой порядок.
Произошло это следующим образом:
- Долго ли, коротко ли идет время, подошла сибирская язва, стала валить скот... Вертинар приедет, расковыряет шилом больное место и - уехал! "Мне, говорит, не успеть, заболело сто тысяч голов, а я один на четыре уезда, жалованья мне рубль - того и гляди сам поколеешь с голоду". Ну мы и не взыскиваем... Валит скотину - на поди!.. Остался и я без всего. Повалило у меня двух коров, да к штрафу присудили за шкуры. Кабы мы были крепостные - ну, пошел к барину, поклонился бы, он бы и дал мне лошадь, потому какой же я буду мужик без лошади?.. Ну а в нонешнее время поди к соседу, плачь... Ей-ей, иной плачет! Смеху достойно сказать: эдакой верзило и - плачет; а ведь сущая правда... Просишь, просишь ковригу-то, зальешься... Я однова сам удивился: запищал даже с огорчения, словно заяц несчастный, не то что заплакал, - а ведь во мне без малого шесть пудов весу. Вот нужда-то до чего доводит!.. Вот в эдакое-то время толкался, толкался я вокруг наших, свойских мужиков, которые хозяйством покрепче: коё самому нужно, коё не дает - задолжал я ему раньше. Нет ничего мне справки!.. А время идет и пора стоит рабочая... Хоть волком вой без лошади-то... Вот я и надумал идтить к сестре - за сорок верст от нас сестра была выдана моя... Муж-то ее по дровяному делу служил, жалованье получал - значит, при заготовках был - ну, и деньжишки кой-какие водились. Вот я к нему: "дай, мол, лошадь"... А крут был парень, и уж он мужицкое рыло стал воротить. Ломался, ломался - ну тут сестра подвыла за меня - дал. Поставил цену в тридцать пять рублей - отдать весной... А по совести сказать, дал он мне одра; не то што тридцати, а и двадцати - какое! пятнадцать рублей и то напросишься... Ну что будешь делать? Взял, еще в ножки поклонился. "Продай, говорит, сено - куда оно тебе? Оставь на одну лошадь, а остальное мне отдай. А свалишь в нашем месте" (у такого-то). Назвал мужика, тоже к нему под кадриль подходит: сено тюкует, и часы, и все... А деньжонки-то требуются: коров нет; все купи, ребятишкам молока... Отдал ему сено по десять копеек и приставить обязался к тому мужику, которому он наказывал. Вижу, приехал в нашу деревню, поговорил с мужиком эстим, Парфенов прозывается. Потом оба зашли ко мне; зять и говорит: "Приставляй сено Парфенову, а за расчетом ко мне ходи". И Парфенов говорит: "Ко мне, говорит, приставляй"... Вот я и стал приставлять... Еще я забыл сказать вот что: как приезжал этот зять-то, зашел он ко мне на двор, увидал теленка: "Отдай, говорит, мне, на что он тебе без матки-то?" А и то, что без матки трудно: делаешь месятку, одной муки сколько слопает, а муку я в ту пору вскоре с рождества покупал... Отдал я ему теленка за пять целковых. Староста тут подскочил: они, дьяволы, за двадцать верст носом слышат, коли покупщик на двор зашел и деньги из кармана вынимает, - два целковых отмотал от пятишной в подати... Ну, пес с ним!.. А недоимки на мне действительно уж эво сколько!.. Вот ладно, стал я сено приставлять... "Приставил" четыре воза к Парфенову, а Парфенов тюкует да в сарай кладет. Натюковал он пятьдесят пудов. Еду я к зятю за деньгами - стало быть, приходится мне получить пять рублей... Приехал я к зятю, а его дома нету. Сидит сестра... Ну поздоровкались, поговорили, представил я записку, выдала она мне пять рублей... Представил я еще пятьдесят пудов, опять поехал и опять зятя нету; сестра только дома... Сидит сестра и говорит: "А мы твоего теленочка продали. Вчерась телятники были, за двадцать пять рублей купили"... Вздохнул я от этих слов, потому и поили-то они его всего две недели; кабы у меня корова была, так вот они, двадцать пять рубликов, в моем бы кармане были... Вздохнул я и промолчал. Разговорились и про сено; сказывает она мне, что и сено ейиый муж в Питер "приставляет" в казармы, по сорока копеек, а за прессовку Парфенов по четыре копейки получает... "А перевозка почем?" - "А перевозка, говорит, тоже по четыре обходится до Питера". И опять я вздохнул... Я-то вот за сто-то пудов всего десять целковых получил, а зятю-то восемьдесят целковых пришлось... Ну прессовка восемь - ан все же моих денег у него шестьдесят рублей... А труды-то мои, косьба-то моя, и сушка, и гребли мы тоже с бабой - а всего десять целковых... За что так? - думаю... Пошел я к Парфенову и говорю: "Так и так... Ведь это, братец мой, убыток; давай мне хоть пятнадцать копеек, я тебе приставлять буду"... Парфенов говорит: "Я бы и рад, я бы и двадцать дал, коли бы у меня в Петербурге места были знакомы. А то местов-то нет. Я уж, брат, за ними вот как старался уследить по Питеру, куда они девают сено, все ноги оттоптал, под заборами прятался - чуют, канальи, путают по Питеру... Ходишь, ходишь за ними, со следу не спускаешь, а чуть мигнул не так - его и нет, как в воду канул. Дьяволы - одно слово!" Пошел я, думаю: уж разыщу же я себе другого покупателя. Пошел на вокзал, толкался там двое суток, нашел. "Вози по двугривенному, сколь хоть!" Ну тут я вышел, да с радости и объявил Парфенову-то. А Парфенов-то - в обиду: "Ты, говорит, от меня хлеб отнимаешь... Я бы прессовкой-то вое попользовался сколько-нибудь, а ты чужим..." - да и объяви зятю. А зять не в себе стал. "Как, обманывать?.." Прибег ко мне. "Подавай лошадь!" Это чтобы мне возить не на чем было. Ну, я уперся, говорю: "Лошадь куплена, деньги жди до весны... Бумаги у нас, мол, с тобою нет, а сделано дело на совесть, по бессловесному договору - ну и жди..." - "Давай сейчас!.. Эй, Парфенов, бери лошадь! Зови работника!" Я вижу, идет дело на сурьез, загородил ворота в скотник, стал спиной к двери, и, признаться, осердился я... А был я немного выпивши, потому получил я с нового-то приятеля задатку, вот с радости-то я и пропивал рублишко, вчера да сегодня... Вижу я, хотят ломиться в дверь, осерчал... "Да ты что, говорю, тут орешь-то? Какая тебе лошадь? Да я, говорю, и весной-то денег тебе не отдам, потому ты и так на моем сене да на теленке получил... По-божьи-то с тебя еще надо больше тридцати рублей мне получить, а нежели ты с меня... Чуть не сто целковых на мне нажил, да отдай я ему лошадь, а сам иди по миру... На-ко!" Тут пошла брань, свара: что он злей, то и я... Приступают все они - Парфенов, работник - прямо к горлу, я и ткни, отпихнись!.. "Чего, мол, грабить лезете, пошли прочь!.." - "А, коли так - в суд!" И подал зять на меня в волостной суд по оскорблению его личного мордобою и по взысканию за лошадь: либо тридцать пять рублей, либо лошадь назад. А Парфенов-то - судья... Ну и прочие судьи у зятя были присоглашены. Пивцо, винцо и все прочее... Приговорили так: за оскорбление личности двадцать ударов, а лошадь отобрать. Я на суд не пошел. Приходит ко мне десятский и говорит: "Иди в волость!" - "Зачем?" - "Драть будут!" - "Ну, я и не пойду". - "Не пойдешь?" - "Нет, говорю, не пойду. Скажи им, чтобы кого-нибудь другого выдрали, коли есть охота". Тут меня взяло зло. Как так! Это что ж такое? Меня теперича может драть свой же брат мужик? Еще барин нас дирал - ну это господское дело; как была неправда, так и прошла. А тут меня будет драть всякое свиное рыло за то, что я ему не даюсь, охотой к нему в пасть нейду?.. Ну нет, не дамся!.. Так меня все это рассердило, пошел я в кабак, царапнул косушку и думаю, что творится. Сидит солдат - разговорились. Рассказал я. Посоветовал: "Не давайся". Потом спрашивает: "А много ль за тобой недоимки?" А на мне недоимки накипело вот как: над головой на три аршина, с боков по два аршина, да в землю сажени на четыре с лишком. Сказал я ему это, он обрадовался. "Ничего, говорит, не бойся! Недоимка - это наше спасение. С нас ее потому и не снимают, что жалеют нас: снять ее - все равно догола раздеть; тогда эти канальи нас голыми руками брать будут. А как окружен ты недоимкой со всех сторон - и вверх, и вниз, и с боков, то и сиди ты спокойно, как бы в неприступной крепости, потому что продать ежели у тебя скотину, так деньги должны идти в казну, а не им, живорезам, а живорезу - что казна?.. Коли не ему, так и не надо. Уж коли у тебя продадут лошадь да в казну деньги возьмут, так уж он и знает, что ему не с чего взять будет. А так-то, без аукциона, все, может быть, ты что-нибудь отдашь, все ему надежда.... А ты вот как, я тебе скажу: ничего им, живорезам, не отдавай, а продавать тебя для казны они сами пожадничают. Сиди, братец ты мой, в этой самой глубине; недоимка - твоя защита. Все одно как в шубе сиди. Казна-матушка потому нас покуда и не раздевает... А то бы мы все как тараканы померзли". Так мне стало весело от этих слов! Выпили мы тут еще, и стало мне хорошо. Думаю, коли казна ждет, так живорезы и подавно должны повременить. Да опять я и не должен за лошадь - и по совести, и по-божьи, и всячески. Я ему предоставил на сто рублей моего собственного трудового - будет с него. А то еще драть... За что? - за то, что подороже хочу сено продать? Ведь вот анафема! Как вспомню, что меня драть хотят за мое же добро, так - хоть что хошь - тянет в кабак да и на! Однако прошло дня два, опомнился, очувствовал, думаю - примусь за хозяйство: лошадь - моя, теперь сено по двугривенному - стало быть, и коровенку куплю. И все в той состою надежде, что защитит меня недоимка. Солдат сказал: "сиди в недоимке, как во дворце, никто не посмеет!" и присоветовал: "а в случае чего, запирайся кругом - нет закона, чтобы силом брать. Ответят". Вот я и сижу во дворце-то. На третий день глядь - тройка: старшина, зять, десятский... к Парфенову. Я сейчас на запор: ворота, сарай, конюшню, дом - все запер. Сижу с женой, ребятами под окном, смотрю, что будет. Потолковали они у Парфенова - вижу, идут ко мне всей гурьбой. Парфенов с ними и еще человека четыре мужиков. Подошли; старшина и говорит: "Отпирай!" Я не отпираю. "Ты думаешь, говорит, что мы тебя не достанем? Ты думаешь, мы судов на тебя будем дожидаться? Ну нет, братец! У нас против вас, канальев, и свой средствия найдутся. Отпирай ворота добром! Лучше будет!" Я не отпер. Сижу, гляжу, что будет. Знаю, что против закону нельзя им идти... "А коли не хочешь добром, так мы и сами справимся. Ребята! - сказал старшина, - принесите дубину хорошую". Побежали мужичонки к Парфенову, выволокли четверо еловое дерево, аршин шесть длины да вершков двенадцати в корню, в отрубе. "Дуй!" Подхватили все, размахнулись, раз-два-три - ворота вдребезги так и разлетелись. Тут я вижу, что уже без совести пошло дело. Вышел на двор: "Что вам будет угодно?" - "Подавай лошадь!" - "Она в поле!" - "А! - сказал старшина, - в поле... Ну-ко, ребята, возьмите дубину!" Опять подхватили, раскачали - хлоп в скотник. Так дверь и вбухали в нутро. Лошадь там. "Возьми!" Зять взял лошадь и увел к Парфенову, а старшина говорит: "Не хотел добром, хочешь нахрапом, так мы также можем. Ты думал, своим средствием отвернешься - ну и мы своим средствием. И помни. А выдрать - выдеру... А ежели хочешь жаловаться в вышнюю инстанцию, так сделай милость: теперь тебе двадцать определили, а тогда сто двадцать всыплю..." С тем и ушли. Остался я без лошади, и такое меня взяло зло, такая лютость, точно бес меня осенил. Жена было заголосила, а я ее бить. Перед богом, сам не помню, как рука поднялась! Теперь я без лошади и без коровы, и сено не на чем возить, и драть грозятся - кипит у меня все нутро, огнем палит... Завыла она. Я - раз ее в грудь, а брюхатая была; и это, что брюхается-то она не во-время, тоже меня озлило, я ее и... Стала она кричать, а я злей да злей; побелело у меня в глазах от злости... Прр-ямо в кабак! Жрал, жрал, сено кабатчику обещался отдать за пятачок пуд, только давай вина. Допился до бесчувствия, вышел, упал в канаву, мордой в лужу и лежу... Долго ли, коротко ли лежал, стало мне холодно. Открыл глаза - месяц на небе. Девки поют на деревне... Встал, пошел к кабатчику, вымолил стаканчик и пошел домой. Иду, гляжу, у Парфенова огонь. И зять, и старшина, и компания. Вино в бутылке, самовар - угощаются. Не могу сказать, что такое случилось со мной, а только как увидал я это, прямо и повернул к Парфенову. Ввалил я к ним в грязи, без сапог - пропил их - и прямо к старшине: раз его по роже - да к Парфенову, да к зятю... Дал им всем по хорошему лещу и сел... Тут было поднялось... и-и, боже милостивый, что! Но я уж был в азарте. "Убью, говорю, анафемы! Вина давайте, и только!" Проснулась в ту пору во мне наша босовская сила: кажется, убил бы с одного маху. Но только они догадались, что опасно меня теперь трогать, отступились, погнали за старостой, за понятыми... А я прямо к столу, выпил из бутылок, да пустой бутылкой в зеркало, да чайную посуду на пол... Сбежался народ: повалили, связали и - в холодный амбар. Подали на меня в суд все трое. Старшина - тот к мировому подал. Зовут к ответу; не пошел, стал пьянствовать. Выходит резолюция - драть. Зовут. Не пошел. Три раза приходили. Плюнул в морду десятскому, а не пошел. Насудили, анафемы, с трех-то морд - до ста ударов с прежними... Я все не иду. Спасибо, еще народ есть добрый - не выдают... Вот я и промаялся кое-как до покрова и все больше пил... Тут уж и новый мой знакомый, с которого я задаток под сено получил, и тот стал грозиться судом. А на чем я повезу сено, коли лошади нет?.. И кабатчик требует то же самое сено - я его пропил ему... Не глядели бы глаза на свет белый. После покрова слышу - колокольчики!.. Заливаютая соловьями. Вкатывают в деревню на трех тройках: старшина, пристав, суд... Екнуло мое ретивое! Прямо ко мне на двор, вошли в избу, собрали народ. "Подати!"... Так меня притиснули, не выскочишь из избы-то... Тут стали носить подати, а старшина говорит: "Вот, ваше сиятельство, этот крестьянин (я) четыре раза присуждался к наказанию, во-первых, за оскорбление зятя, потом меня, потом Парфенова и опять же зятя. Двадцать раз его звали - сопротивляется, не идет. Позвольте привести решение в исполнение... Да и податей к тому же не платит". Вот тут меня и растянули!.. Тут я и потерял свой смысл, и стыд, и совесть... Лежу и, верите ли, себя боюсь. Перед богом, себя боюсь!.. Боюсь подняться, боюсь пошевелиться, потому убил бы кого-нибудь, на смерть бы размозжил, кто подвернулся бы в ту пору. Наконец, того, вижу, что живорезы в лакомство вошли, говорю: "Будет!" И так это сказал, что перестали ведь, анафемы... Ну вот с этого времени я и потерял себя. Всего себя потерял! Все мне тоска, свет не мил, двор пустой... Только и есть кабак. И воровать даже стал. Сено продал в двадцать мест, а все - прахом, прахом... Слабей, слабей, так и пошел ко дну. До того дошло, что и жена стала жаловаться на меня суду... За это мне решенье выходило - двадцать ударов, а я ее за жалобу опять трепал... Таким родом и исподлел я и развратился. Уж как я обрадовался, когда барин один, на даче поблизости жил, подмог мне немного работишкой, дал прочухаться, а потом и на станцию определил... Коли б мне опять такое место, я б уж знал, как справиться, - ну а теперь...
Иван замолк и с изменившимся, побледневшим лицом проговорил, понизив голос:
- Теперь того и жду, что случится что-нибудь худое...
- С кем?
- Да со мной... Того и жду, что в тоске какой-нибудь сделаю вред.
- Отчего же ты так думаешь?
- Уж знаю я...
Иван замолчал. На лице его было выражение какой-то суровой таинственности.
- Домовой у меня по ночам воет на крыльце - вот что я вам уж без всякой утайки объясню.
Я мог только сказать:
- Неужели?
- Верно я вам говорю... Как меня тогда разорить, то есть лошадь-то когда отняли, так он тоже выл, а теперь так, верите ли, каждую ночь воет без устали. Всю ночь с женой, с ребятишками трясемся... Выйдешь в сенцы ночью-то, а он сидит на крыльце, эдак вот обеими руками голову обхватит, да как замотает башкой-то из стороны в сторону, как зальется... Мороз даже по коже дерет! Перед богом вам говорю!.. Уж верно, что-нибудь со мной недоброе случится... Уж очень я обозливши... Тоска меня сосет... Враг шепчет все... Уж на что-нибудь подстроит он меня... Быть мне на каторге - вот что я думаю.
- Ну какой вздор! Какие домовые!
- Как какие?.. Нет, уж сделайте милость! Мы очень знаем эти дела-то. При покойнике дедушке у нас домовые жили двое; я их сам своими глазами видел... Так они жили тихо.
- Своими глазами?
- Вот как вас вижу, так и их видал... Да и сейчас я вижу его...
- Ну какой же он?
- Домовой-то?.. Да обыкновенно уж домового мы подразумеваем под чортом - ну и вид у него...
- Какой же у него вид-то?
- Как сказать?.. Мутный он весь какой-то...
- Глаза есть у него?
- Да, и глаза должны быть. Ведь он ходит - должен же глядеть-то.
- А ноги?
- У него всему надо быть, только что не видишь; а видишь только, что есть он вот тут или тут... А так сказать, чтобы вид какой у него - не могу... Я раз пришел на сеновал, а он лежит - спал, должно быть.
- И ты его видел?
- Своими глазами.
- Ну так на кого же он похож?
- Да на домового же и походит.
- Одет он во что-нибудь или нет?
- То-то нельзя этого знать... А видишь только, что тут он... Вроде как тень, такой мутный, лежит, и сено сквозь него видно.
И тут у нас начался самый детский разговор. Я только мог дивиться, какая детская наивная душа сохраняется в этом сильном и добром человеке, в котором запутанная жизнь может накапливать почему-то только зло, только негодование...
Картины, которые невольно ложатся на бумагу, до того непривлекательны и до того тягостны как для читателя, так и для записывающего их, что мы не будем более делать этого. Довольно знать, что как бесцеремонная жестокость мужика разживающегося, так и нарождающаяся жестокость сердца в мужике разоряющемся имеют один и тот же источник - расстройство земледельческих порядков. Все в глубине души сознают, что земля - одна только непоколебимая и прочная основа благосостояния, что земледельческий труд - один только безгрешный, святой труд, складывающий все частные и общественные отношения земледельцев в безгрешные, безобидные формы. Понято ли достаточно значение земли во всем обиходе крестьянской жизни? Возвращаясь опять к фактической стороне дела, видишь, что земли мало - вполовину меньше, чем нужно, - видишь, что никакой, необходимой при новых условиях крестьянской жизни, хозяйственной системы не выработано. Какой-нибудь сенной пресс, который должен быть таким же общественным достоянием деревни, как пожарная труба, который должен облегчать труд всех земледельцев, составляет источник огромного дохода для единиц: вот этот Парфенов купил пресс и может ничего не делать, обирать мир. Конечно, Парфенов может покупать что ему угодно, но и мир должен иметь свой пресс, свою молотилку, для того чтобы труд облегчился для всех, чтобы не было ненужного зла.
Помимо недостатка земли, стройность и прочность земледельческой семьи нарушается не вполне правильной воинскою повинностью. При старой так называемой очередной системе прежде всех должны были идти многосемейные - для большой семьи не так трудно лишиться одного работника, как для маленькой потерять его. Теперь возможны случаи, когда большая семья остается невредимой, а маленькая вконец разоряется. Пролетариат, воспитываемый новою модой наживы денег с своего соседа, увеличивается и этим обстоятельством.
В старину этот пролетариат волей-неволей сидел на помещичьей шее, в виде дворни, в виде "учеников", отданных в городские мастерские. Наконец, огромная масса такого негодного в деревне народа отдавалась в солдаты и, вследствие долгого срока службы, возвращалась назад в самом незначительном количестве. Я знаю, что все это сидело на народной же шее, я знаю, что старая солдатчина ужасна, и надеюсь, что никто не припишет мне желания возвратить это прошлое; я говорю только, что, так или иначе, пролетариат деревенский был прибран из деревни, не толкался в ней, не мешал мужику быть земледельцем. Теперь не только такой жестокой приборки нет, но, напротив, даже и мысли нигде ниоткуда не проникает о том, что "не надо разводить" пролетариата и что необходимо устроить по-божески. Срок службы хоть и короток, но солдатчина портит человека, и, воротясь, он мешает: он - плохой работник.
Затем старая хозяйственная система была правдивей, с своей корыстной точки зрения, к народу и по отношению к налогам. Богатый всегда платил больше бедного, хотя бы у обоих их считалось по одному тяглу. Теперь же за одно и то же количество душ платят и семьи огромного денежного богатства и семьи огромной земледельческой нищеты. Кроме того, какая система в том, что в этих двух деревнях совершенно разные платежи: одна деревня платит 1 руб. 60 коп. в год, всего-навсего, а другая - 19 рублей с души? Или почему вот эту половину реки одна деревня сама отдала в аренду рыбакам и получает за нее деньги, а другая не может поймать и окуня, потому что половина реки, прилегающая к ее берегу, тысяча лет тому назад подарена монастырю и монастырь сам сдает ее в аренду? Тысяча лет тому назад монастырские владения никого не стесняли, а теперь они прямо расстраивают население... Неужели все это не может быть устроено просто, внимательно, по совести? Глядя на все это, не понимаешь, как можно каким-нибудь эпитетом определять такое запутанное землевладение, тем паче таким, как "община". Тут самая грубая неряшливость. Бог знает что, но только не община.
Вспоминая постоянно крепостное право, я полагаю, что читатель не заподозрит меня в сочувствии ему. Я только говорю, что при крепостном праве была система, что хотя на человека и смотрели как на рабочую только силу, но обязаны были, в видах получения от нее пользы, удовлетворять ее в ее существенных потребностях. Теперь человек деревенский - не скотина, не животное: он, слава богу, человек в самом деле, живая человечья душа; а между тем, как мы видели из приведенных выше примеров, хозяйственная-то земледельческая организация его была оставлена в полном расстройстве и невнимании, а человеческая - вовсе ничем не удовлетворяется.
Столетие тому назад Тихон Задонский мог с церковной кафедры публично, при всем народе, говорить такие слова: "Явное хищение есть то, когда кто чужую вещь насильно отнимает, как то делают: 1) Разбойники, кои насильно другого грабят. 2) Властелины, которые у своих подчиненных, а сильные у немощных отнимают нагло имение, дом, землю и проч. или принуждают их продать себе то, что они продать не хотят (зять Ивана Босых), или продать малою ценою... 3) Сему хищению подвержены продавцы, которые в крайней другого нужде, например во время голода, хлеб не продают, разве за несносную цену. Сюда подлежат и те, кои, видя другого нужду, взаем не дают денег, или хлеба, или чего другого, разве требуя неправедной лихвы и росту" и т. д. Повторяю, сто лет тому назад можно было публично, с кафедры большого губернского города, прямо, открыто и безбоязненно говорить о правде человеческих отношений. Подите-ка пикните теперь об этой правде не только в губернском городе, с кафедры собора, а в деревне - посмотрите, чем отплатят проповеднику за эту смелость господа Парфеновы, Ивановы зятья, волостные старшины и т. д.
Вот в числе молящихся находится господин Пуговкин, лесопромышленник. Он нанимает мужиков возить из лесу дрова и платит им с сажени; только сажень у него своя, именно - не три, а четыре с вершками аршина. "Только сажень у меня, ребята, своя", - говорит он. Попробуйте-ко публично сравнить его с явным хищником, да он вас за это буквально сотрет в порошок! Говорить публично о таких вещах - разве это не бунт? Вот почему современный иерей предпочитает сидеть дома, либо ловит рыбу, либо от скуки очинит перо, да потом и примется выводить отличнейшим почерком: "Милостивый государь, го