Главная » Книги

Златовратский Николай Николаевич - Детские и юные годы. Воспоминания 1845-1864 гг., Страница 2

Златовратский Николай Николаевич - Детские и юные годы. Воспоминания 1845-1864 гг.


1 2 3 4 5 6 7 8

ю лямку именно "за страх" и нисколько не расположенные да и не умевшие стать ее истинными стражами "за совесть". Вспоминая учителей нашей гимназии за этот первый период моих ученических лет, я не могу большинство из них представить иначе как по существу добродушными, апатичными, вялыми, полуневежественными, которые преподавали столь же механически, без малейшего увлечения, по схоластическим шаблонам, предписанным "системой", как переписывает безучастно в канцеляриях бумаги любой чиновник. Они могли в школе иногда горячиться, негодовать на маленьких шалунов и лентяев, неустанно и полусознательно в той или иной форме протестовавших против дикой "системы", пускать в ход грубые воспитательные приемы - драть за уши и за волосы, бить линейкой и книгами по голове, давать подзатыльники или прибегать к помощи нашего обер-секатора, но все это проделывалось исключительно в видах поддержания только формальной школьной дисциплины. Они, как и мы, как только выходили после уроков из дверей гимназии и снимали казенный сюртук, переменив его на традиционный по тому времени халат, так тотчас же и превращались в самых обыкновеннейших и мирнейших, как и наши отцы, обывателей, которым решительно нет никакого дела ни до какой педагогии. Мы часто видали их по вечерам и праздникам в наших семьях благодушно выпивающими, смакующими кулебяки, играющими в картишки и не выражающими ни малейшего намерения вмешиваться в интимную жизнь детей или в их отношения к отцам и матерям; когда к ним приставали по поводу каких-либо конфликтов между отцами и детьми, они только энергично отмахивались. Одним словом, все они были совершенно лишены той склонности и способности к "педагогическому сыску", который так блестяще развился в наших школах спустя два десятилетия. Были представители этого иезуитски-сыщнического типа и в наше время, но скорее как исключение. Таков, например, был вышеупоминавшийся обер-секатор и обер-сыщик, старший надзиратель. Грубый и жестоко прямолинейный, он был истинным и неукоснительным адептом "системы", не только жестоко карая нас, детей, физически, но и нравственно, грубо и беззастенчиво залезая грязными лапами в детскую душу и вывертывая ее до дна. Его боялись и ненавидели не только дети, но и родители наши и сами педагоги, которые, однако, иногда, в силу своей рабской приниженности, обращались к нему за педагогическим содействием, радуясь в душе, что около них имеется человек, могущий исполнять грязные обязанности, к исполнению которых они сами не чувствовали ни расположения, ни умения.
   К этому же педагогически-сыщническому типу мог быть причислен и знаменитый в нашей ученической летописи инспектор-поэт, но только отчасти: он был слишком "гурманд" и эпикуреец и в то же время человек, не чуждый "высшей" дворянской образованности, чтобы соперничать по части сыска с слишком грубыми приемами вышереченного дубинообразного вахтера педагогии.
   Главным столпом "системы" в нашей гимназии, усвоившим до тонкости всю соль ее, должен был быть директор, в то время единственный и бесконтрольный руководитель всего рабского педагогического совета. Но на деле наш директор был не столько столпом, сколько пугалом. По натуре добрый и даже гуманный человек, он, сделавшись директором, решил, что для того, чтобы с честью исполнять свою миссию, ему необходимо напустить на себя как можно больше строгости, запрятав елико возможно глубже под мундир все то мягкое и добродушное, что могло бы рассеять очарование этой строгости. И он, бедный, старался над этим изо всех сил! На его счастье, природа наделила его на диво уродливо-устрашающей физиономией, как будто именно с целью дать ему возможность выполнить с достоинством свою миссию - быть пугалом "системы". Он был настоящий Квазимодо в мундире: кривой, с громадным безжизненно-серым глазом, который ходил коловоротом в минуты гнева, изъеденный оспой, с кривым, похожим на клюв хищной старой птицы носом, и в то же время низенький и худой, он производил на нас, особенно маленьких гимназистов, необыкновенно импонирующее впечатление. Он нам снился во сне как чудовищное олицетворение гимназической "системы", когда нас душил кошмар, а наяву мы как-то инстинктивно избегали малейшей возможности попасться ему на глаза. Эта инстинктивная боязнь его преследовала нас вплоть до окончания курса. А в сущности он был только самое простое пугало, фактически всецело находившееся в руках обер-сыщика, старшего надзирателя, и инспектора, которые напускали его на нас в целях вящего и ничем не сокрушимого устрашения. И он устрашал и был, повидимому, очень доволен, что это ему так легко удавалось, и глубоко уверен в том, что таким образом он высоко держит врученное ему знамя "системы" на благо своих воспитанников, не сознавая, какую жалкую роль он играл в воспитательном смысле. Между тем, когда доходили непосредственно до него просьбы о смягчении участи кого-либо из учеников от их родителей или их самих, он под личиной суровости нередко бывал мягкосердечен и немало делал доброго. Но все это бесследно исчезало в нашем представлении, как и самая личность его, перед общими результатами того влияния и воздействия, какое имела для нас "система".
   Я не буду останавливаться здесь на всех подробностях, характеризующих "дореформенную" школу, в которой я учился, так как это было бы совсем лишним повторением того, о чем уже неоднократно и подробно писалось и изображалось в различных мемуарах. Мне хотелось только указать на некоторые особенно типичные стороны нашей гимназии, наиболее характерно, по моему мнению, отражавшие как общий дух тогдашней образовательной "системы", так и то влияние, какое в результате оказала "система" на наши юные души.
  
  

IV

Противоядие "системе". - Спорт ребячьей улицы. - Зубрежка. - Накануне "извержения". - Педагогическое чудо.

  
   Вспоминая первые четыре года своей школьной жизни, я прежде всего поражаюсь тем, что в моем представлении не сохранилось ни одного факта, в котором сказался бы хоть малейший проблеск духовного единения как со школой вообще, так и с единичными ее представителями; в моем воображении не рисуется ни одной личности, с которой соединялось бы представление о мягкой, сердечной близости, которая чем-нибудь дорогим и незабвенным затронула бы мою ребячью душу, хотя бы на йоту раздвинула мой духовный кругозор: все рисуется серо, бледно, холодно на туманном фоне какого-то вялого и бессодержательного формализма. Влияние школы в положительном смысле было почти ничтожно. О влиянии отрицательном я уже говорил раньше. Оно было бы громадно и безнадежно-бедственно по своим результатам (как это и сказалось на дальнейшей судьбе некоторых моих сверстников), если бы жизнь стихийно не протестовала против дикой "системы", вырабатывая те противоядия, о которых я упоминал и которые при многих своих отрицательных качествах были для нас благом. Этим благом была прежде всего та относительная свобода, которой мы пользовались за границей школьной дисциплины. Положим, это была свобода чисто стихийная, свобода ребячьей улицы, но зато она давала нам возможность дышать полной грудью, жить всеми фибрами своего юного, быстро растущего организма. Можно сказать, что мы сами за свой собственный риск производили грандиознейший опыт применения разнообразных форм того "физического воспитания", о котором так много пишут теперь различные школьные реформаторы. Я уже упоминал раньше, как мы, "вольноприходящие" гимназисты, дети низшего разночинства - мелких и средних чиновников, купцов, ремесленников, небогатых дворян и духовенства, - когда после уроков захлопывались за нами двери гимназии, как быстро и с каким восторгом рассыпались мы по улицам, стремительно несясь к нашим обиталищам. Через полчаса, через чае после обеда на ребячьей улице уже кипит жизнь. К гимназистикам прибавляются семинары-училищники, и вот открывается бесконечный ряд всевозможных физических упражнений, разнообразящихся по сезону: городки, клюшки, бабки - осенью, катанье с гор, постройка и осада снеговых крепостей - зимой, с грандиозными битвами снежками двух армий; а летом - чего стоят общие купанья, гулянья в городскую рощу, величественные походы, марши и парады в устраиваемых за городом лагерях, с знаменами, значками, в великолепных бумажных шлемах!.. И все это огромными шумными артелями, переносившимися на полной свободе с места на место, как стаи чирикающих воробьев и скворцов.
   Конечно, дело не всегда обходилось без греха, и стихийная свобода нередко заводила нас в довольно рискованные предприятия, вплоть до экспроприации в чужих огородах, садах и даже мелочных лавочках по части съедобного и лакомств, под предводительством какого-нибудь опытного мальца из уличного "пролетариата". Впрочем, такие экспроприаторские подвиги в больших размерах были все же редкими исключениями, совершаемыми под давлением авторитета более великовозрастных уличных героев, уже значительно искусившихся в познании добра и зла. В общем же, вся наша уличная жизнь носила характер вполне невинных упражнений юного тела и ума, среди которых, наоборот, совсем выходили из голов те уродливые влияния, которыми нас награждала "система" в школьных стенах.
   Наше увлечение уличной свободой было так велико, что почти никакие усилия родителей не могли нас загнать под домашний кров ранее наступления темноты. И только тогда, запыхавшиеся, разгоревшиеся и взволнованные, мы, еще не остывшие, нервно хватались за постылые учебники и, закрыв уши, погружались в мистическое действо: жадным взором мы тщетно силились вникнуть в смысл каббалистических знаков, с единственной целью как можно скорее внедрить их в наши головы. "Что такое вера? - гудит себе под нос маленький школьник. - Вера есть уверенность в невидимом, как бы в видимом, в желаемом и ожидаемом, как бы в настоящем..." Вера есть уверенность... Господи! Что же это такое? Ну, да все равно не поймешь!.. "Вера есть уверенность в настоящем, как бы... в невидимом..." - гудит опять мальчик, закрывая глаза... А вот дальше еще: "Вера есть уповаемых извещение... вещей обличение невидимых..." Волосы мальчика встают дыбом, глаза начинают безумно блуждать, в сердце медленно вливается отчаяние... и мальчик опять гудит безнадежно. В соседней комнате начинает прислушиваться к отчаянному гудению отец и, отрываясь от дела, идет к сыну.
   - Ну что же, все еще не выучил? - спрашивает он.
   - Нет, папаша, выучил... Попробуйте, спросите...
   - Ну, говори.
   - Вера есть уверенность... уверенность... как бы обличение... уверенность уповаемых... - тараторит мальчик и внезапно спрашивает: - Папаша, что значит "уповаемых уверенность"?
   - Ах, Боже мой! - вместо ответа вздыхает отец, - ведь ты ничего не понимаешь... Когда же ты выучишь? Вот прогулял, прошатался... А я что могу сделать?.. Ведь придет же в голову писать таким языком для детей!.. Ведь я сам это едва уразумел только в богословском классе... Разве тебе можно понять это?.. Это - текст... Надо зубрить... Зубри!
   И отец, сердито двинув к сыну учебник, раздраженно уходит к своему делу... Мальчик, уже с полной безнадежностью, опять закрывает уши и начинает гудеть, косясь на лежащую рядом стопку других учебников, все таких же доисторических ископаемых педагогической схоластики: арифметика - Магницкого, история - купца Зуева, география - Ободовского... При одном воспоминании об этих неудобоваримых мастодонтах берет ужас!.. Проходит час, другой, слипаются глаза, маленький организм требует покоя, а мальчик все гудит...
   - Ну, что? - опять спрашивает отец.
   - Ничего, папаша, я успею, я завтра повторю в перемену, - лепечет мальчик.
   - Вот пробегал по улице... Все шалопайничаешь... А теперь уже одиннадцать часов... Ступай спи!.. Этакие идиоты! - ворчит отец уже себе под нос. - Ничего толком ребенку не растолкуют... Одна зубрежка...
   - Ведь и ему надо когда-нибудь погулять, - вставляет мать, гладя уставшую головку сына и провожая его в спальню...
   Мальчик засыпал скоро, но сон его был тревожен: то неудобоваримые тирады из учебников продолжали дразнить его мозг, перепутываясь длинной вереницей, то коловоротом вертелся перед ним страшно-огромный неморгающий глаз директора, то угрожающе жужжал .над ухом шипящий бас гимназического Аргуса. И только когда все это сменял оживленный шум ребячьей улицы, в сиянии весеннего солнца или в искристой бодрящей атмосфере морозного дня, мальчик засыпал крепко и спокойно.
   Третий класс был для меня каким-то роковым: я в нем просидел три года, почти потеряв надежду перебраться в следующий. С каждым годом пребывания в нем мое отчуждение от гимназии росло, казалось, прогрессивно; я потерял всякий интерес не только к школьной "учебе", но и ко всему, что напоминало науку или вообще книгу, какая бы она ни была. У меня выработалось в эти годы пребывания в гимназии какое-то пренебрежение ко всякому чтению. Раньше, еще до поступления в гимназию, я любил слушать чтение, очень увлекался "Живописным обозрением", которое имелось у нас за несколько лет; после, в первом классе, я уже самостоятельно читал его, читал рассказы из священной истории в доступном изложении, с интересом рассматривал приложенные к ним, только что появившиеся в то время олеографии.
   Но затем, чем больше я начинал питать отвращение к схоластическим учебникам, тем все более и более падал у меня интерес и к внешкольному чтению, да и некому было поддержать его. В гимназии посторонние книги были в чрезвычайно редком обращении; несмотря на то, что в кей существовала довольно большая так называемая "фундаментальная библиотека", последняя была недоступным святилищем не только для малышей, но и для старших воспитанников, изредка обслуживая лишь наставников, которые иногда приносили в классы объемистые томы в кожаных переплетах, поражавшие нас своею архаичностью и больше пугавшие, чем привлекавшие к чтению; книг же специально для детского и юношеского возраста в гимназии и в помине не было; на стороне брать их было тоже не у кого, так как чтение в моем родном городе в то время обреталось в полнейшем, повидимому, пренебрежении: в нем не существовало ни одной - ни частной, ни общественной - библиотеки для общего пользования.
   Конечно, живой интерес к чтению могли бы возбудить во мне отец и дяди, довольно усердно занимавшиеся сами литературой, насколько это было возможно в нашей провинции. Но в описываемый мною период и отец и оба дяди до такой степени были поглощены заботами, чрезвычайно для них важными, что наше семейное воспитание как-то совсем ускользнуло от их внимания; они удовлетворились тем, что я был в гимназии, а для домашних занятий со мной, сестрами и другим братом изредка нанимали репетиторов из семинаристов и великовозрастных гимназистов, достаточно сведущих, чтобы преподавать "начатки" - и только, но в то же время иногда довольно неприглядных в нравственном смысле.
   Незаметно для себя, все более и более теряя всякую духовную связь с гимназией, прикованный к ней лишь формально, я, покорный возрасту, искал соответствующей своей природе живой жизни и движения и невольно всецело отдавался спорту ребячьей улицы, тем более что интересы, которые в это время начали поглощать все внимание старших членов семьи, пока только вскользь и мимоходом касались моей души и в общем стояли выше моего разумения. Таким образом, я окончательно эмансипировался от всякого почти постороннего духовного руководительства, за исключением обычных семейных отношений, и духовно и телесно развивался исключительно за свой собственный риск. И только когда я, оставленный в классе на третий год ("для усовершенствования", как думал отец, так как предполагалось, что мои неуспехи главным образом зависели от слишком раннего поступления в гимназию), не только в успехах не совершенствовался" а все больше терял интерес к науке, отец заволновался: у него как будто сразу открылись глаза, и ему до очевидности стало ясно, что "система" сама по себе никакой чудодейственной силой не обладала и что, доведя меня до пропасти, она могла только, умыв руки, "извергнуть" меня, как "неспособного по природе" усвоить преподаваемую ею мудрость.
   Надо было принимать какие-нибудь экстренные меры. На первый раз он решил усиленно приняться за мою внешкольную подготовку, прежде всего из тех предметов, в которых я казался наиболее слабым: в языках и математике. Для упражнения в немецком языке я должен был по вечерам ходить к нашему учителю-немцу; хотя толку из этого выходило мало, но зато он стал несколько снисходительнее ко мне; для практики во французском был приглашен на уроки ко мне и к младшему брату известный всему городу добродушнейший старик француз monsieur Тьер, в двенадцатом году взятый в плен из наполеоновской армии, куда он был, еще юнцом почти, прикомандирован в качестве барабанщика, и с тех пор скитавшийся по барским домам в звании гувернера, пока не попал в наш город, где за преклонностью лет стал пропитываться дешевыми частными уроками.
   Относительно занятий с т-г Тьером, который благодаря своему добродушию скоро сделался постоянным посетителем нашего дома и которого все мы полюбили за его простоту и незлобивость, нужно, однако, по справедливости сказать, что его занятия благодаря его почти полному педагогическому невежеству принесли мне сравнительно далеко не столько пользы, сколько можно было ожидать от уроков у "настоящего" француза; он дал мне только возможность кое-как справляться с приготовлением к гимназическим урокам.
   Упомяну здесь кстати о заключительной карьере этого добродушного барабанщика великой армии и бывшего гувернера у разных графов и князей. Когда я, уже будучи студентом, приехал однажды на каникулы домой, я, к изумлению, встретил его на железнодорожном вокзале в качестве ламповщика, заведовавшего освещением вокзала, получавшего ничтожное вознаграждение и жившего в маленькой комнатушке вместе с своей сожительницей, старой кухаркой, куда он добродушно попрежнему и пригласил меня, устроив себе выпивку на радости, что его ученик достиг уже такого важного положения. В этой должности он и умер в глубокой старости.
   Теперь о математике. Это был старый приятель отца еще по семинарии, где он теперь был субъ-инспектором и преподавателем математики и еврейского языка. Дикий, необузданный, деспотически и крайне вспыльчивый бурсак, С. был истинным страшилищем для местных семинаров, которые бегали от него, при первой возможности, как от чумы, а он гонялся за ними с остервенением по улицам, буквально как гончая собака; но в то же время он пользовался большой известностью как серьезный знаток своих научных специальностей; о том, что он составляет обширный древнееврейский словарь, знал весь город.
   На этом эпизоде я остановлюсь несколько подробнее, так как он представляется мне довольно характерным вообще и играл значительную роль в моем духовном росте.
   Когда отец объявил мне о своем решении и о согласии С. давать мне у него на дому ежедневно уроки, я вначале сильно струсил. Он жил по соседству с нами, я знал близко его детей, и по рассказам как их, так и сверстников-семинаристов я хорошо знал его бешеный характер, как он в минуты гнева ругался площадными словами и в классах и у себя в семье, раздавая оплеухи и подзатыльники. Страх мой перед ним был понятен, но меня успокаивало то, что отец был с ним все же довольно близко знаком, хотя они не ходили друг к другу. И вот с первого же урока у него начало совершаться на моих глазах некоторое педагогическое чудо.
   Принял он меня хотя и с обычною суровостью, но "по-семейному", и, нисколько не интересуясь, знаю ли я что-нибудь по его предмету и как, он без всяких предисловий приступил к ознакомлению меня с самыми элементарными основами математики, как будто я никогда не учился в гимназии и не сидел в ней уже четыре года. Протестовать я, конечно, не решался. Он прямо начал объяснять мне совершенно просто, "по-человечески", именно по-человечески, нумерацию и затем шаг за шагом все те необыкновенно просто и логически вытекающие одно из другого действия, которые мне казались раньше чуть не каббалистикой... Урок, другой, третий, и я каждый раз стал уходить от него как будто все более и более духовно окрыленным. Прошло два месяца, и я уже был осиян настоящим откровением. Господи! да неужели же я не идиот, не тупица, как уже начинали говорить обо мне мудрые гимназические педагоги?.. С. был, повидимому, мною тоже доволен, но он не показывал и вида, он даже не интересовался тем, за что и почему я получал в гимназии двойки и единицы; у него я уже свободно решал довольно сложные задачи по арифметике и геометрии... По прошествии двух месяцев С. сказал отцу лаконично: "Будет, довольно... Больше сыну ко мне ходить незачем пока... Пусть готовится к экзамену". И я стал готовиться к экзамену, пользуясь некоторой помощью отца, который урывал свободное от занятий время, чтобы "по-человечески" тоже помочь мне по некоторым предметам хотя мало-мальски разобраться в педагогической каббалистике. Я кое-как выдержал, наконец, экзамен, получив по математике "удовлетворительно", к изумлению нашего педагога, не решавшегося мне еще поставить лучший балл. (Замечательно, что с тех пор я уже не получал ниже четырех по всем отделам математики, а на выпускном экзамене имел полные пятерки.)
   Наконец, я перевалил через роковой для меня рубикон третьего класса... Но главное дело было не в этом: суть была в том полусознаваемом "духовном окрылении", которое я начинал чувствовать все сильнее и сильнее... И все это совершалось благодаря тому, что заключается в небольшом слове "по-человечески". И толчок этому дал тот же дикий бурсак, который, как и все, был сам рабом "системы" в своем учебном заведении, где так же дико и нелепо ставил двойки и единицы, за которые секли, и где громадное большинство его учеников училось так же плохо, как и у нас в гимназии. Но стоило этому бурсаку, обладавшему недюжинным природным умом, хотя случайно, на самое короткое время отрешиться от рабства "системы" и взглянуть на дело по-человечески, и он мог творить чудеса.
   После совершившегося со мною педагогического чуда и с переходом моим в четвертый класс закончился, так сказать, "дореформенный период" моих детских и школьных лет.
   Но, прежде чем перейти к новому, "освободительному периоду", я должен коснуться некоторых интимных сторон нашей семейной жизни, игравших исключительную роль в моем развитии...
  
  
  
  

ПЕРВЫЕ ВЕСТНИКИ ОСВОБОЖДЕНИЯ

I

Наша молодежь в начале освободительного движения. - Старые и юные разведчики. - Дядя Александр.

  
   Год моего "первого", так сказать, "духовного окрыления" с переходом в четвертый класс совпал с особенным оживлением в жизни нашей семьи.
   По происхождению я, как уже выше сказано, принадлежал к разночинско-чиновничьему городскому классу, не имевшему непосредственного отношения к крепостному крестьянству, но благодаря близости моей семьи к сельскому духовенству, а также и службе моего отца в канцелярии дворянского собрания в нашей семье косвенно постоянно поддерживалась связь как с крестьянами, так и с помещиками.
   Первое, что вспоминается мне из этой поры моего детства, - это личность нашей кухарки Дарьи, находившейся в каких-то своеобразных "крепостных" отношениях к нашей семье. Жила она у нас, повидимому, довольно долго, вплоть до 19 февраля, и все это время она вспоминается мне в неизменном образе "девки-вековуши" средних лет, деловитой, расторопной, с некоторой долей самостоятельности в характере, соединенной с той "хитрецой", которая была в то время неизбежной для всякой "деловитой" мужицкой натуры.
   Мой отец, как не принадлежащий к дворянскому званию, не мог иметь крепостных, но так как найти прислугу из некрепостных было нелегко, то и выработался в то время оригинальный обычай: чиновники не дворяне, духовенство, купцы обыкновенно выплачивали помещику за прислугу из крепостных известную сумму, как бы вроде своеобразного "выкупа", распределяемого на известное количество лет (мне почему-то запомнилась относительно Дарьи сумма в 300 рублей), в течение которых прислуга значилась "как бы" крепостной у нанявшего ее лица. Говорю "как бы" потому, что последний не пользовался над нею никакими юридическими помещичьими правами, не мог ни продавать ее, ни менять, ни производить каких-либо барских экзекуций над нею.
   Такой формой найма крепостные, повидимому, пользовались нередко для выкупа на волю.
   Так обстояло дело и с нашей Дарьей. Но так как она совсем сжилась с нашей семьей и не чувствовала над собой никакого крепостного "ига", то она благополучно дожила у нас до 19 февраля. Эта-то Дарья и была вначале одной из посредниц, связывающих нашу семью с деревенским людом. Два ее брата были на оброке и ездили в нашем городе легковыми извозчиками. Отец часто ездил на них по делам, и они, привезя его домой, долго иногда оставались у нас на кухне чаевничать с Дарьей, которая, таким образом, всегда была в курсе "деревенских дел", чрезвычайно ее интересовавших.
   Благодаря этому сравнительно довольно просторная кухня с большой русской печью, примыкавшая к нашему провинциальному домику, насколько я вспоминаю, всегда была пристанищем разного простого, бедного люда: то ночевали в ней приходившие на богомолье в город богомолки и странницы, умилявшие своими рассказами матушку и Дарью, то заходили с своими горестными "докуками" крепостные мужики и бабы, домогавшиеся при помощи Дарьи и отца доискаться у начальства "правое". Количество последних особенно заметно стало увеличиваться при первых слухах о воле. Потянулись из деревень "мирские люди", ходоки, тайно получавшие от "мира" поручение обо всем "разведать" доподлинно в городе, а в случае чего и двинуть какую-нибудь жалобу на вопиющую несправедливость по высшему начальству.
   В качестве "разведчиков" от деревенского мира являлось немало и "сторонних" людей - поповых сыновей, дьячков и даже самих сельских батюшек, которые справлялись о "крестьянском деле", не меньше интересовались и тем, что не будет ли и для них чего-нибудь, какого-нибудь облегченья, что и их "тоже заедал" нередко барин, а еще того больше - консистория. Вообще чем больше росли слухи о крестьянском освобождении, тем больше являлось "разведчиков" из разнородного люда - чиновников, мещан, купцов, которые все больше укреплялись в мысли, что не только для мужиков, но и для всех должно что-нибудь быть, "что без этого нельзя", что "правда" всем нужна, но эта "правда" понималась ими в крайне сложных, разнообразных и хаотических формах. Типы всех этих разведчиков и от деревенского мира и от других "сословий" были очень своеобразны, ярко отражая собою общее напряженно-выжидательное настроение. И это несмотря на то, что подмосковный губернский город, в котором жила моя семья, являлся исключительно административным центром, переполненным чиновничеством, в высших рангах по преимуществу дворянским, и был, можно сказать, насыщен бюрократически-крепостным духом, при котором всякого такого рода разведки и ходачества являлись очень рискованными и кончались большею частью очень печально.
   Более ярко в моей отроческой памяти запечатлелось воспоминание именно о том общем напряженном настроении, которое особенно сильно начало сказываться по окончании Крымской войны. Конечно, это настроение могло отражаться на мне в то время лишь в смутных впечатлениях, и только впоследствии оно обрисовалось для меня в ясных и последовательных проявлениях.
   Прежде всего наиболее характерным симптомом нарождавшегося нового настроения являлась как-то сразу увеличившаяся "тяга" в высшие столичные учебные заведения среди нашей учащейся, семинарской и гимназической, молодежи, раньше в громадном большинстве обыкновенно оседавшей по окончании среднего курса на родных местах в качестве или писцов разного рода канцелярий, или городского и сельского клира. Дворянские дети большею частью уходили в специальные военно-учебные заведения или же, реже, в светские, вроде училища правоведения. Из разночинских семей больше всего шло в духовные академии и в редких случаях в университеты. Теперь процент жаждущих высшего образования стал возрастать с необыкновенной быстротой. Это были как бы своего рода новые разведчики, которых пробуждающиеся "низы" жизни усиленно начали высылать туда, к неведомым им доселе "верхам", чтобы хотя косвенно причаститься тому, что зарождалось там, таинственное и волнующее.
   Было изумительно и умилительно видеть, с каким напряженным упорством и какою-то мрачною храбростью стали вдруг готовиться все эти разночинные юнцы в неведомые сферы жизни за духовным освежением. Да и было отчего!.. Ведь сколько тревожных и нудных дней и ночей провели они вместе со своими присными, чтобы весь свой жалкий семейный скарб и "животишки" всеми мерами ухитриться "капитализировать" хотя бы в размере, достаточном на преодоление пути в сотни верст до Москвы при помощи обозных порожняков, а то и по образу пешего хождения, не говоря уже о жалком харче для пропитания в столице, по крайней мере в первые месяцы. Многим, конечно, известны яркие и трогательные примеры тогдашнего подобного паломничества хотя бы из биографий первых страстотерпцев-пионеров разночинской литературы, вроде Левитова. Биографии эти особенно характерны для того времени.
   И вот эти-то юные разведчики, с первых же лет своего студенчества внося в "верхи" новый строй мыслей и настроений, являлись в то время единственными и желанными вестниками в низы жизни о том таинственном, смутном и неведомом, что творилось где-то далеко, в недоступных сферах, наполняя то страхом, то надеждой смиренных, затравленных и запуганных обитателей глухих провинциальных и деревенских палестин. Эти же юные разведчики являлись и первыми непосредственными сеятелями в родную почву тех семян, из которых хотя нудно и с великими препонами, но упорно нарождался "новый" человек.
   С каким глубоким, хотя и детским, чувством восторга, вспоминается мне, ожидали мы, малыши, летние каникулы в маленьких провинциальных домиках и их садиках, в городах или в селах, встречая там возвращавшихся из столиц своих дядей или старших братьев и их товарищей. Сколько в них было бодрого, жизнерадостного, юного, сколько несли они нам оживляющих, озаряющих и преображающих откровений, сколько перлов неведомой до того "свободной" мысли и поэзии неощутимо внедрялось в наши ребяческие души!.. Быть может, было в этом настроении чересчур наивно-детского, но оно было именно таково, и для тех, кого оно коснулось, уже не могло пройти совсем бесследно.
   Увлеченный, с одной стороны, спортом ребячьей улицы, с другой - зубрежкой и школярской борьбой с гимназической "системой", я как-то совсем пропустил мимо глаз все то, что совершалось в жизни моих дядей: как они покончили богословские классы, как долго решали и обсуждали коренной вопрос своей молодой жизни - изменить профессии своего рода, выписаться в "светское" звание, навсегда порвав с "духовным ведомством", и, наконец, поступить в студенты в университет, поехать в Москву, в Петербург... Эти важные вопросы, конечно, не раз горячо и всесторонне обсуждались как у нас в доме, так и в семьях обоих дедов, - но все это прошло мимо меня, как в тумане. В моей памяти как-то удержалась только одна характерная подробность - как живший у нас сумрачный дядя Сергей готовился к требовавшемуся для поступления в университет экзамену по французскому языку: он в течение месяца буквально вызубрил от А до Z весь довольно объемистый лексикон, который был приложен к хрестоматии Марго. Этот великий подвиг изумил не только меня, но и всех окружающих. Мой старший дядя, Александр (по отцу), уже раньше покончил семинарию и поступил студентом в Петербург, в Педагогический институт, и приезжал только на каникулы, а дядя Сергей всего только год тому назад сделался студентом-медиком в Москве. Многие из их одноклассников по семинарии, жившие у нас в доме нахлебниками или бывшие даже моими репетиторами, тоже поделались студентами. Я, конечно, все это знал, но знал как-то внешне, безучастно, и только теперь вдруг все это начало принимать для меня особый смысл, осветилось особым значением. Ни этот смысл, ни это значение я не мог бы еще точно формулировать, но я почувствовал, что они, вся эта студенческая молодежь, живут уже какой-то иной жизнью и иными интересами, чем жило все кругом меня и чем они жили раньше сами. Любопытно, что первое, что возбудило во мне неожиданно для меня самого какой-то особый интерес к тому, что преображало окружающую меня жизнь, был забавный на первый взгляд факт - появление у нас в доме дяди Александра в белой накрахмаленной блузе, подпоясанной кожаным ремнем, вместо обычного студенческого вицмундира, и - что еще было неожиданнее - дядя в этом костюме стал появляться всюду: и на бульваре и во всех общественных местах, к изумлению наших провинциальных обывателей! Прошло еще немало времени, прежде чем я уразумел, что эта невиданная в наших местах и резавшая всем глаза своею яркой белизной и необычностью блуза была не простым франтовством дяди, а имела некоторый таинственный символический смысл. Открылся он для меня в один из знаменательных вечеров, который особенно ярко запечатлелся в моей памяти. Почему-то к этому вечеру особенно готовились (может быть, по случаю приезда "столичной" молодежи). Матушка одела свое праздничное платье, наши маленькие столовая, зальца и гостиная, обыкновенно обретавшиеся в большом беспорядке благодаря нам, детям, приняли тоже праздничный вид: были постланы везде новые салфетки и поставлены на столы по паре "калетовских" (стеариновых) свечей в больших бронзовых подсвечниках, что считалось тогда еще большою роскошью. Батюшка сегодня, кажется, совсем не снимал сюртука. Все это возбудило во мне такой интерес, перед которым окончательно стушевались все прелести уличного спорта, и я предпочел остаться дома. К вечернему чаю стала собираться приезжая студенческая молодежь - сначала товарищи дяди Сергея, остановившегося пока у нас, затем явился очень оживленный блондин в черном сюртуке, в летах моего отца, некто Николай Яковлевич Д.; я знал, что он преподавал в семинарии французский язык и сельское хозяйство и считался "очень образованным" человеком, так как кончил курс не в знакомой более или менее всем какой-нибудь духовной академии, а в Горыгорецком агрономическом институте (не все были в силах даже и выговорить правильно такое название!); с ним пришла и его супруга, необычно шикарно разодетая, с аристократическими манерами дама, умевшая говорить по-французски. (Сам агроном был сын сельского дьячка, а супруга его была дворянского происхождения.) Все это я знал раньше, хотя Д. вообще посещали нас еще не часто. Визит их придавал нашему вечеру еще более незаурядный интерес. Пришли затем еще несколько близких знакомых отца и два "профессора" семинарии, считавшиеся дальними родственниками. Начали разносить чай, когда явился, наконец, по обыкновению с добродушной улыбкой, с мягкими изящно-простыми непринужденными манерами, дядя Александр, общий любимец и моего отца, и матери, и нас, детей, - явился в своей необычайной сверкающей белизною блузе, со свертком книг в руках.
   - А! вот и вы! - крикнули гости чуть не все разом, окидывая взором его оригинальный костюм.
   - В "дух времени" облеклись? - заметил один из профессоров.
   - Нужно бы, батенька, по-нашему уж, по-российски, по-крестьянски... Дело теперь крестьянское наступает!.. - сказал, улыбаясь, агроном.
   - Ну, пусть уж в красных рубахах да плисовых поддевках ваши славянофилы московские ходят... А мы-с петербургские увриеры!.. - говорил, смеясь и радушно пожимая всем руки, дядя. Поострив еще насчет костюмов "в духе времени", гости стали поздравлять дядю с окончанием курса и с тем, что он уже стал теперь "форменный педагог". Это последнее обстоятельство меня окончательно заинтриговало: дядя Александр, этот милый, добрый, ласковый дядя, вдруг стал "форменный педагог"! А тут еще эта блуза! Поистине изумительное преображение совершилось предо мною воочию.
   - Ну, показывайте, что привезли новенького, животрепещущего, так сказать!.. Давно мы вас в нашем захолустье ждем... Вы никогда ведь с пустыми руками не являлись, - тотчас же пристал к дяде Александру всегда нервный и возбужденный Д., стараясь взять у него из рук сверток.
   - Есть, есть!.. - загадочно говорил дядя, развязывая сверток. - Трудненько досталось, господа... Надо беречь, как зеницу ока... Ну-с, господа, что ж, пойдемте все в гостиную, за один стол, там порассмотрим и кое-что, может, прочитаем...
   - Вот и ты здесь? - вдруг заметил меня дядя внимательно рассматривавшим его блузу. - Это хорошо... Пора тебе уже перестать только змеи пускать да по улицам бегать... Посмотри-ка, какой ты молодец!.. Пора уж тебе послушать, что и старшие говорят... Вот тогда и тебе такую же блузу сошьют!.. А? Хочешь?.. Ну, только... надо, брат, для этого поучиться... вот эти книжки уметь читать, - говорил он полушутливо, похлопывая меня по плечу и показывая на сверток. - Ну, пойдем, садись с нами, не дичись, - прибавил он, обнимая меня и увлекая с собой в гостиную, где уже собралась вся компания. - Ну-с, господа, вот вам и последние петербургские новости, - говорил дядя, развертывая сверток. - Вот вам несколько номеров "Колокола", самые животрепещущие.
   - Покажите, покажите! Где они? - закричал ученый агроном Д., едва не вырывая газету из рук. Я видел, как глаза профессора вдруг засверкали и жадно впились в печатные строки. Пораженный, я не мог отвести от него широко открытых глаз. Неужели какие-либо печатные строки могли быть так интересны, да еще для солидного, почтенного человека, у которого дрожат даже руки от прикосновения к простому газетному листу?!
   - А это вот, Николай Яковлевич, мы уж с вами как-нибудь вместе на досуге сначала почитаем... У нас, в России, как знаете, это редкая вещь, - говорил дядя, показывая агроному томики на французском языке сочинений Руссо*.
  
   * О названиях и значении этих книг я узнал, конечно, после, как и о значении разных иностранных, модных в то время слов, которые часто упоминались в разговорах.
  
   - Великолепно!.. Превосходно!.. - похваливал Д. восторженно, прочитывая заголовки.
   - А вот это, господа, - говорил дядя, понизив голос, - секретные записки о негласных совещаниях комитета... об эманси-и-па-ации! - прибавил он, особенно выразительно выговаривая последнее слово.
   - Где? где? Это? Секретные записки? - закричал Д., моментально вскочив и хватая рукопись из рук дяди. - Ну, уж это я... к себе... до завтра... Никому не дам вперед! Ни-и-ко-ому!.. Хоть разорвите!
   Гости весело смеялись над экспансивным агрономом.
   - Ну, ну! - улыбаясь, говорил дядя. - Уступим это ему. Ему и книги в руки. Ведь у вас Николай Яковлевич главный здесь эмансипатор и литератор.
   Изумлению моему не предвиделось конца; я не знал, чему больше удивляться: поведению ли солидного профессора, который на моих глазах уже несколько раз бесновался, как помешанный, необычайному ли потоку новых слов и названий, которые для меня в это время представлялись верхом человеческой премудрости.
   - А вот это, господа, для всех нас будет очень интересно и занимательно, - говорил дядя, - это прекрасная новинка... только что вышла... Стихотворения Некрасова... Это одна прелесть!.. Свежо... ново... оригинально... Да вот... прочтемте.
   И дядя, развернув небольшой томик в розовой обертке, прочел вслух несколько стихотворений.
   Это были первые звуки "истинной" поэзии, которые коснулись моего слуха... Я был весь внимание... Что-то, казалось, творилось неведомое в моей голове... Мне было и жутко и стыдно; у меня то замирало сердце, то вдруг кровь заливала все лицо... от стыда!.. Да, от стыда... Мне было стыдно сознавать, что стихи можно читать и понимать просто, "по-человечески"... А ведь до сих пор я думал, что их можно только зубрить, ничего не понимая, как я зубрил отрывки разных од, идиллий и посланий из нашей хрестоматии... Дядя продолжал читать дальше, но я уже ловил только гармонию стиха, которая ласкала мой слух как нечто не изведанное и не испытанное мною доселе, совсем не в силах будучи уловить ее смысл. Но мне уже не было стыдно и обидно: я чувствовал, что если я не понимаю сейчас, то не потому, что для меня вообще это "невозможно понять", что, напротив, я непременно все это пойму после... скоро... да, непременно пойму!..
   Затем дядя стал читать "Колокол", из которого я уже, конечно, ровно ничего не понимал... Какие-то новые звуки, новые слова, новые понятия шумным каскадом вливались мне в душу, и я слушал их, как музыку, смысл которой был для меня непонятен, неясен, но приятен... приятен смутным сознанием, что и это, такое на первый раз мудреное как будто, я тоже скоро... буду понимать и читать так же, как дядя Александр, потому что ведь все это делается так просто, "не по-гимназически", по-человечески... Однако "прием" первых необычных впечатлений был настолько велик и непосилен для моего мозга, что я скоро почувствовал, как от этой музыки новых слов и понятий у меня начала кружиться голова, и у меня явилось непреодолимое желание излить хоть частицу этих впечатлений другим; я ускользнул из нашей гостиной и бросился "на улицу" к своим сверстникам. Как ни был я полон новыми впечатлениями, но передать понятно их товарищам я - увы! - был решительно не в состоянии, кроме сообщения, что в Петербурге все студенты теперь ходят, как французские рабочие, в белых блузах и носят с собой "запрещенные" книги. Я чувствовал, что этого было недостаточно и был внутренно сконфужен, что не мог передать, чем смутно была переполнена моя юная душа. Заметив, что гости от нас стали расходиться, я стремительно бросился домой и, еще застав дядю Александра, настойчиво пристал к нему показать мне все книжки. Ведь я никогда еще не видал "настоящие" книжки!.. Меня в них все интересовало: печать, бумага, формат, обертки... Все это было так не похоже на гимназический учебник!.. Обо всем этом я засыпал дядю вопросами - вплоть до того, как эти книги и кем печатаются и пишутся. Дядя наскоро отделывался от меня беглыми замечаниями, утешая, что "после... после я все узнаю, а теперь все равно не пойму", но я все же узнал в этот знаменательный вечер и крепко запомнил, что есть писатель "Искандер", который живет изгнанником в Лондоне и там печатает запрещенную газету "Колокол", в которой он все пишет об "эмансипации"; что во Франции был писатель Руссо, который "освободил весь французский народ"; что появился у нас новый замечательный поэт Некрасов, который все пишет о крестьянах и вообще о бедных людях... О, этого на первый раз было уже более чем достаточно, чтобы удовлетворить любознательность мою и моих товарищей, для которых уличйьш спорт далеко еще не потерял всей своей прелести! Этого было достаточно и для того, чтобы я все чаще стал изменять спорту ребячьей улицы, стараясь возможно чаще быть в компании съехавшейся студенческой молодежи, все больше интересовавшей меня новыми, неведомыми мне сторонами жизни.
  
  

II

В вишневом саду у деда. - Первые писательские легенды. - На лоне крепостной деревни.

  
   В начале лета этого года и вишневый сад моего деда вдруг в моих глазах приобрел особое значение; никогда еще раньше не собиралось в нем сразу такое шумное, оживленное и интересное для меня общество молодежи, как в этот год; приехали на каникулы не только мои дяди, но и многие из их товарищей по семинарии, - и неожиданно явились в моих глазах поистине "преображенными".
   Добродушный дед, крайне общительный человек и большой любитель всяких "романтических компаний", устроил грандиозную "поздравку" в честь двоих своих сыновей: дяди Александра, только что окончившего курс в Петербургском педагогическом институте, и младшего, Андрея, недавно женившегося и посвященного в сельские священники.
   Собралась главным образом молодежь - студенты, молодые священники и великовозрастные семинары из родственников, кроме, конечно, родных обеих семей.
   Молодежь чувствовала себя в необыкновенно повышенном настроении. В густой зелени старинных яблонь и вишен дедушкина сада, расположенного на громадном откосе "архиерейской горы", вдали от скученных городских построек, с широким видом на реку, пойму и огромный старинный величественный собор вдали на противоположной горе, чувствовалось так свободно и непринужденно, без всяких условностей. Здесь велись почти весь день горячие споры, читались какие-то статьи, без конца пелись песни...
   В спорах я не понимал ровно ничего, но песни мне нравились и увлекали меня: пелись тут и "старые" народные и семинарские песни, пелись и новые, не знакомые мне. Между прочим, помнится мне, кажется, именно здесь я Епервые услыхал, как пели некрасозское: "Не гулял с кистенем"; впервые же здесь увидал я переходившую все время из рук в руки книжку стихотворений лондонского издания, не дозволенных в России, пользовавшуюся в то время большой популярностью, многие из стихотворений здесь читались вслух; особенно часто повторялась популярная тогда басня "Шарманка". Я, конечно, во всем этом понимал очень мало, но общее повышенное настроение захватывало и меня. Вспоминается мне такой эпизод этого вечера. Когда все сгрудились на самой широкой площадке сада, где велись горячие споры, кто-то громко выкрикнул какой-то тост общего характера; тост был восторженно подхвачен единодушными криками. Тогда дядя Александр, всегда необыкновенно быстро воодушевлявшийся, заметив кого-то из нас, малышей, крикнул:
   - Ну, хочешь видеть Москву, малец? Хочешь?
   И, схватив его подмышки, он быстро посадил к себе на плечо.
   - Ну, смотри!.. Видишь Москву?.. Да что - Москву... Русь! Видишь ли нашу Русь, Русь будущую, великую, могучую, свободную?! - кричал он, махая свободной рукой...

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 290 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа