Главная » Книги

Златовратский Николай Николаевич - Детские и юные годы. Воспоминания 1845-1864 гг., Страница 3

Златовратский Николай Николаевич - Детские и юные годы. Воспоминания 1845-1864 гг.


1 2 3 4 5 6 7 8

v align="justify">   И снова восторженный крик подхватил его слова.
   Но что придавало у нас этому настроению в то время, особенно вскоре после Крымской войны, своеобразный, как-то невольно вдохновлявший и поддерживавший его особый смысл, - это легенды, которые были связаны с тремя крупнейшими нашими литературными именами, сначала Герцена и Салтыкова, а затем вскоре и Добролюбова.
   Герцен, как известно, сосланный в тридцать пятом году в Вятку, через два года, в качестве такого же ссыльного, был переведен во Владимир, здесь поступил на службу в канцелярию губернатора Куруты, где и пробыл три года. Был он тогда только еще начинающий писатель, совершенно никому еще не известный, и, вероятно, так бы он надолго бесследно и исчез для нашего обывателя, если бы не случилось выходящего из ряда вон обстоятельства - его женитьбы в нашем городе на увезенной им потихоньку из родительского дома в Москве двоюродной сестре, вопреки желанию отца. Совершение этой свадьбы было окутано большой тайной, и могла она состояться лишь при особом снисхождении местного архиерея и при влиянии на него губернатора: архиереем было приказано "секретно" одному из священников повенчать Герцена как можно скрытнее в отдаленной слободской церкви, на окраине, без малейшего шума, придав этому вид, как будто священник действует на свой страх и риск. В нашей семье я слыхал, будто при венчании участвовал и мой дед, молодой еще тогда дьякон, и тоже по секретному архиерейскому наказу. Действительно ли это было так, утверждать не могу, так как дед, быть может под страхом наказания, никогда об этом деле не любил распространяться и вообще умалчивал. Но начало легенде уже было положено, и она в течение многих лет в смутном виде циркулировала среди обывателей.
   Возможно, что в течение полутора десятка лет, прожитых с тех пор нашей глухой провинцией в сугубом духовном мраке, и совсем растаяла бы легенда о каком-то ссыльном чиновнике и его таинственной свадьбе, если бы в конце 50-х годов наши, юные столичные разведчики не появились в первые же каникулы с целым ворохом каких-то самых жгучих и животрепещущих таинственных книг, газет и рукописных копий, из которых большая часть была написана нашим легендарным ссыльным. И вдруг легенда о нем стала воскресать во всех бывших и даже не бывших подробностях. "Так вон он каков, наш-то ссыльный... Ну недаром, значит, по Ссылкам-то гоняли!.. Был раньше-то Герцен, а тут вдруг Искандером обернулся... Кто ж его узнал бы, что это наш!" - восклицали наши наивные обыватели из низов не только светского, но и духовного звания, особенно из молодых. И потихоньку, под сурдинку, с боязливо-трепетным любопытством погружались, в гуще своих садов, в захватывающие страницы "Колокола", разных прокламаций, вроде "К русскому дворянству", "Юрьев день", запрещенных книжек стихотворений лондонского издания, которые приписывались все Искандеру, наконец - в старые книжки "Отечественных записок" со статьями Белинского и Герцена.
   Подоспела тут и свежая легенда о Салтыкове, который незадолго был прислан в наш город от министра для ревизии дел по организации местного ополчения и который так встревожил весь наш чиновный мир. "Это, брат, серьезный был человек вполне... О, какой серьезный!... Таких мы не видывали у нас... Да, гляди того, сам министром будет!" - говорили про него напуганные чинуши. И вдруг этот самый будущий министр, к великому изумлению всех, обернулся "надворным советником Щедриным" и все, что видел по ревизиям, то начистоту перед всеми и выкладывает!.. "Ну, кто ж догадается, что это он самый- то наш и есть!.. Вот как чисто ведет дело - никому и виду не подаст. Ну, и башка!.." - восклицали "низы" и бросались отыскивать "Губернские очерки", пускались на всякие средства, чтобы проскользнуть в зал дворянского собрания на литературно-музыкальный вечер, на котором должны были читаться сатиры "нашего Щедрина".
   Местная легенда, таким образом, придавала свой специфический смысл и окраску "нашим" писателям, ставила нас к ним в особое, интимное, отношение сравнительно со всеми другими, "не нашими", писателями.
   Добролюбовская легенда создалась уже значительно позже.
   Так все яснее и яснее стал доходить до нашей провинции гул освободительного движения.
   С окончанием экзаменов в семинарии (а они тогда кончались довольно поздно, около половины июля) вся молодежь, которая ютилась около нас (и студенты и семинаристы - их родственники), стала собираться в родные захолустные Палестины, по уездным городкам и селам. Лето в тот год стояло на редкость прекрасное, и деревенское приволье как-то невольно тянуло к себе. И вот я услыхал радостную для себя весть, что матушка со всеми нами, детьми, в сопровождении обоих дядей решила на лето ехать к своим родным в -ский уезд, так как предстояла свадьба ее младшей сестры. Как я уже упоминал раньше, поездки наши в глушь провинции, к деду (по матушке) и к деревенским родственникам, верст за сто, на ямских лошадях, всегда приносили мне огромное удовольствие, доставляя массу совершенно новых впечатлений и оставляя на моей душе глубокий след. Нынешнее наше путешествие в сообществе обоих дядей, так весело и оживленно настроенных, представлялось мне особенно привлекательным. Когда мы одним чудным ранним утром, омытым благоухающей росой, выехали на двух тройках, запряженных в громаднейшие тарантасы, за город, когда были развязаны колокольчики под дугами и раздался их веселый переливчатый звон, когда раскинулась перед глазами широкая перспектива шоссейной дороги, обсаженной кое-где рядами деревьев, - моему восторгу не было конца. Дядя Александр, всегда необыкновенно отзывчивый, мягкий и радушный, теперь, кажется, превзошел самого себя, ухаживая за моими младшими братьями и сестрами, насаженными в оба тарантаса, как цыплята в корзине. Он шутил с нами, напевал песни, весело беседовал с ямщиками и крестьянами на почтовых станциях, которые, кажется, особенно внимательно, хотя и боязливо, прислушивались к вестям "о воле" этого заезжего барина, которыми он мимоходом и наскоро делился с ними. Благодаря такому настроению дяди Александра мы и не заметили, как весело проехали сто верст. Матушка не знала, чем и выразить свои симпатии к своему любимому деверю. Даже обыкновенно хмурый, необщительный и малоподвижной дядя Сергей, напоминавший тип сумрачного бурсака, и тот был необычно весел и оживлен, быть может отчасти благодаря своему новому студенческому вицмундиру. Это же оживленно-веселое настроение дядя Александр продолжал поддерживать и в семье моего деда, несмотря на его благочинкическую сановитость и сугубо домостроевский уклад в его доме. Этому, впрочем, много помогло вообще необычно большое скопление в нынешние каникулы студенческой - университетской и академической - молодежи, которая в духовных семьях с каждым годом увеличивалась все больше и которая значительно изменяла общий характер сложившейся в них жизни. Однако, когда, отпраздновав свадьбу тетки по всем традиционным ритуалам, молодежь, захватив меня с собою, двинулась на Оку, в приокские села, к родственникам молодых, это повышенное настроение скоро значительно потускнело. Чувствовалось, что оно далеко не соответствовало общей окружающей атмосфере. Крестьянская страда, да притом еще крепостная, была в полном разгаре. Робкие и забитые сельские батюшки встречали столичную молодежь сдержанно и боязливо, а о разных столичных вестях шушукались втихомолку. С еще более недоверчиво-боязливым отношением прислушивались к разговорам молодежи крестьяне. Чувствовалась непосредственная близость помещичьих усадеб, в которых еще царило полное крепостное самовластие. Эту перемену повышенного настроения заметил даже я, для которого всякий приезд в деревню раньше представлял только ряд всевозможных ребячьих удовольствий. Мы и теперь, конечно, спешили ими воспользоваться вволю: катались на лодках, ловили рыбу, варили на берегу стерляжью уху, охотились по озерам, даже пели, но все это было уже не то. И для меня впервые, хотя смутно, начало открываться нечто новое и важное, что скрывалось под прелестями деревенской природы. И это "нечто" незаметно как-то вскрыл для меня тот же дядя Александр, который благодаря своей крайне отзывчивой и впечатлительной натуре часто менял свое настроение; после бодрого и веселого подъема духа он иногда быстро впадал в меланхолию, начинал грустить и даже плакать. Теперь, когда мы на большой лодке плыли тихо по Оке целой компанией, дядя Александр все чаще запевал грустные песни, вроде "Лучинушки" 17, или читал нам некрасовские стихи, но на самые мрачные темы. В тон этим песням велись здесь и разговоры; местная молодежь рассказывала, как за вести "о воле" кого-то выдрали на конюшне, кого-то сослали в дальнюю деревню, кого-то даже арестовали, а одного дьякона услали на послушание в монастырь... Я плохо еще разбирался во всем этом, но общее настроение невольно захватывало и меня; передо мною понемногу начинала подниматься завеса над настоящей жизнью; в ответ на новые впечатления вспыхивали старые, полузабытые; вспоминался наш маленький домик в городе и кухня, в которой мы с матушкой так любили слушать рассказы "странних людей", припоминались их вздохи и слезы над чем-то для меня не понятным... Все это складывалось в моей душе в новые комбинации, освещалось, хотя и смутно сознаваемым, но новым настроением.
   В этом уже несколько подавленном настроении мы с дядей Александром, заехав за матушкой с детьми к деду, двинулись в конце июля обратно в наш город. По приезде домой нас ожидал целый ряд чрезвычайно важных для всех нас известий.
  
  

III

Отец и Николай Яковлевич Д. на первых порах эмансипаторекой миссии. - Последние вспышки крепостнического самовластия. - Дядя Александр похищает меня.

  
   Этому году суждено было вообще сделаться для меня источником разнообразных и неожиданных откровений. Первое, что сообщил отец по нашем приезде, было полученное известие из округа о назначении дяди Александра учителем словесности в гимназию одного из соседних губернских городов. Дядя, повидимому, был очень обрадован, сказав, что лучшего пока он не желает, что о гимназии этой он много слышал хорошего, что там уже служат несколько прекрасных молодых учителей, которых он хорошо знал еще в Петербурге студентами.
   Затем батюшка сообщил "чрезвычайно важную новость", что его самого губернский предводитель предполагает назначить при себе секретарем с специальной задачей - следить за ходом как правительственных работ по освобождению крестьян, так и депутатов дворянского собрания в губернском комитете и затем на основании их составить докладную записку по освобождению, что, таким образом, ему предстоит новое, чрезвычайно большое и ответственное дело, а между тем ему приходится уже теперь "кипеть, как в котле", не зная отдыха, и что он с большим страхом смотрит на это предстоящее дело. Говоря об этом, батюшка, видимо, волновался. Волновалась, глядя на него, и матушка, присутствовавшая тут же, и больше, кажется, чутьем угадывая, что волновало и страшило отца.
   - Так вот какие дела! Ну что ж, друзья мои, решаться, что ли? - спросил отец матушку и дядю.
   - Конечно, крестный (так звал дядя моего отца). Такое хорошее, большое дело! - с обычным воодушевлением сказал он.
   Матушка, не отвечая, сначала взглянула благоговейно на образ, опустилась на колени и сделала несколько земных поклонов, как она обыкновенно делала при всех важных решениях.
   - Решайся, милый друг, решайся! - сказала она, поднявшись и кладя руку на плечо отца. - Дело душевное, говорят, хорошее дело, Божье... Вот и братец тоже советует...
   - Да, конечно! Ведь вы не одни, крестный, будете... Вы сами знаете, что из здешних дворян есть немало хороших людей, сочувствующих.
   - Да, верно, есть, - сказал раздумчиво отец.
   Во всем этом разговоре я, понятно, понимал далеко не все, но и меня волновало смутное предчувствие каких-то новых, откровений, которые начинала раскрывать передо мною жизнь вообще и в частности нашей семьи.
   Служба моего отца, насколько я запомню, вообще представляла довольно живую и разностороннюю деятельность в единственно возможных для него в то время общественных формах. Я его всегда вспоминаю в то время или погруженным в хлопоты и заботы по исполнению разных поручений предводителя и депутатов, соединенных с нередкими поездками (еще на лошадях) в Москву и уезды, куда он иногда брал и меня, или же сочиняющим бесконечные доклады по разнообразным вопросам. По поводу последних он обыкновенно всегда совещался с братьями и приятелями, вроде Николая Яковлевича, нередко также с молодыми образованными дворянами, жившими в городе. Благодаря этому в нашем маленьком зальце часто собирались небольшие компании, на которых велись оживленные беседы. Такие же компании местной "интеллигенции" (слово тогда еще, впрочем, непопулярное) собирались и у Николая Яковлевича (где впоследствии удостаивался бывать и я), слава которого как "эмансипатора" гремела тогда по всему городу, тем более что он был уже известен как "литератор". Особенно заговорили о нем, с тех пор как новый "либеральный" губернатор, из статских ("не солдафон", как говорили про него), пригласил его к себе и уговорил занять место секретаря при губернском комитете по крестьянскому делу, как видного в губернии специалиста по экономическим вопросам. Это еще более подняло значение наших компаний, оживление которых росло все больше, вместе с усилением в обществе освободительного движения.
   Для меня остался памятным один характерный факт, подавший повод к особенно оживленным разговорам в наших компаниях. Произошло это, кажется, вскоре по приезде нашем из деревни. Было воскресенье. Я с матушкой был в кухне, когда вдруг вбежала, возвращаясь с базара, запыхавшаяся и взволнованная наша кухарка.
   - Матушка барыня! - вскрикивала она сквозь слезы. - Гонют их, гонют, голубчиков моих... Тыщи гонют.
   - Да кого гонят-то? - спрашивает матушка.
   - Да мужиков-то, что я вам вчера докладывала... Матушка моя! тыщи гонют... кандальными... Дела-то какие, дела-то! Что уж это? Последние времена пришли! - причитала Дарья.
   - Вот, гляди, скорехонько погонют мимо нас, по большаку, прямехонько...
   - Ну, так скорее надо торопиться! - заволновалась и матушка. - Чего плакать-то? Собирай скорее что есть в корзины. Кликни няньку, да с нею на дорогу корзины-то и вынесите... Эх, бедные, бедные! - всхлипнула и матушка. Дарья сорвалась с места и начала метаться из стороны в сторону, собирая из съедобного и из одежды что попало. Сорвался и я, бросившись на улицу собирать соседей-товарищей смотреть "кандальников". Долго еще нам пришлось ждать, пока показалась печальная процессия. Толпа запрудила все улицы и надвигалась на нас, как громадная волна. Не знаю почему, все время, пока проходил мимо меня громадный этап, я дрожал, как в лихорадке, у меня тряслись ноги и дрожали губы, а глаза были полны слез, хотя я вряд ли в ту минуту понимал ясно весь потрясающий смысл того, что совершалось. А совершалось глубоко возмутительное, даже по тому времени, дело: громадная деревня, в несколько сот душ, ссылалась этапом в Сибирь на поселение, без следствия и суда, неизвестно за какие провинности, по единоличному распоряжению богатого помещика. И это происходило в последние, можно сказать, дни перед освобождением крестьян!
   Этот факт, очевидно, возмутил даже наш, косневший в чиновничье-дворянской рутине, город, так как после прохода этапа долго еще раздавались негодующие разговоры среди не расходившихся кучек обывателей. Событие это обсуждалось и в наших компаниях очень горячо и долго. Особенно волновался Николай Яковлевич, который кричал почти, что это дело вопиющее, что оставить его так невозможно, что он завтра же будет говорить с губернатором, что надо немедленно об этом донести министру и в сенат и потребовать предания суду помещика. Молодые дворяне говорили отцу, что надо потребовать от предводителя, чтобы он собрал экстренное собрание дворянских депутатов и предложил на обсуждение вопрос о лишении этого помещика дворянских прав, как совершившего деяние, противное намерениям правительства и дворянской чести.
   Волновались и вели серьезные разговоры и довольно открыто, как никогда раньше, не только у нас. Судя по рассказам отца и дядей, этот случай долго еще обсуждался всеми видными представителями как администрации, так и общества, как-то сразу поставив вопрос об освобождении крестьян и вместе с тем о "водворении законности", как тогда говорили, на открытое обсуждение, о чем раньше могли говорить только в близких компаниях, да и то осторожно, полунамеками и втихомолку. Практические мероприятия, однако, по этому делу хотя и осуществились, но очень не скоро и в очень скромной форме: помещик действительно был к чему-то присужден, но был ли лишен дворянского звания - не знаю, вернее, что не был. Помнится, что и мужиков вернули на родину, но не раньше, как они прогулялись пешком в Сибирь, и неизвестно, все ли они вернулись домой целы и невредимы.
   События в нашей семейной жизни между тем продолжали поражать меня неожиданностями. Дядя Александр спешно готовился к отъезду на место, чтобы успеть заранее познакомиться с условиями своей новой деятельности. Как-то он, особенно чем-то озабоченный, зашел вечером к нам.
   - Вот и ты дома! - сказал он, встретив меня в кабинетике и ласково потрепав по плечу. - Погоди, не уходи... Мне нужно поговорить. Крестный, сестрица! - крикнул он. - Зайдите-ка в кабинет. Мне нужно кое о чем поговорить.
   - Знаю, знаю, братец! - заволновалась матушка. - Насчет того, чтобы Николеньку с вами отпустить в новую гимназию. Да ведь он еще совсем ребенок! Да что это вы, братец, придумали? Да с чего это? Ах, братец, как это вы материнского сердца понять не хотите...
   Матушка все больше волновалась и протестовала.
   - Сестрица, вы не волнуйтесь, - ласково и мягко заговорил дядя. - Подумайте, взвесьте все хладнокровно. - Надо взвесить будущее. Признаюсь вам, я боюсь за его судьбу в здешней гимназии. Хороший, умный, способный мальчик сидит три года в одном классе, теряя лучшие годы. Что же с ним будет, если и дальше так продолжится? Страшно сказать...
   Дядя говорил долго, горячо и убедительно: указывал и на то, что я остаюсь совсем без помощи, что у отца дела по горло, что у нее самой масса хлопот с маленькими детьми, а между тем он, дядя, как один, мог бы всего себя отдать моему воспитанию.
   Отец молчал, повидимому во всем соглашаясь с дядей; матушка тихо плакала, но в то же время не без основания возражала, что какое же может быть воспитание ребенка у одинокого молодого человека, который еще и сам не знает, как устроится в жизни.
   - Ну-с, хорошо... Оставим об этом говорить теперь, - сказал дядя. - Я вот поеду сначала один, осмотрюсь там, все узнаю, устроюсь и тогда уже напишу вам подробно свое мнение, взвесив все условия. Ну, а ты как насчет этого? - неожиданно спросил меня Дядя.
   Увы, застигнутый врасплох, я только пыхтел, краснел и бледнел и не мог выговорить в смущении ни слова; в глубине моей души шла борьба: мне так хотелось броситься к этому чему-то новому, свежему, неизведанному, где все будет так не похоже на заплесневевшую и опостылевшую нашу гимназию, и в то же время мне было страшно вдруг оторваться от отца, матери, братьев и сестер, от своей ребячьей улицы.
   - Ну, так как же? - переспросил дядя.
   - Не знаю, - едва прошептал я, красный, как кумач.
   - И, конечно, так: как можешь ты решить то, в чем и старшие не могут разобраться?..
   - Да, это верно, - подтвердил и отец. - А все же это вопрос важный, и его нужно как-нибудь решить... А у меня дела по горло... Вот! - сказал он, подвигая к дяде бумагу.
   - Разрешение на библиотеку? - крикнул радостно дядя. - Получили?
   - Как видишь... Но что же я буду делать... один? Все вы разъезжаетесь...
   - Это ничего... Мы все вам будем полезны и оттуда... Мы уже наметили вам все нужные книги по современной литературе... Затем о ценах, о литературных новостях, обо всем подробно справится Сергей Яковлевич в Москве... Через него будете и выписывать... Ну, а как дворяне насчет помещения в дворянском доме?
   - Есть надежды.
   - Великолепно, крестный! Начинайте!
   - Да ведь не разорваться же мне, - возражал батюшка. - Надо пока отложить, хотя ненадолго.
   - Эх, досадно!.. Надо бы мне годок прожить здесь, так, приватно... Да ничего не поделаешь!.. Приходится отслуживать там, куда пошлют...
   Дядя загрустил.
   Переживая эту массу новых, неожиданно хлынувших на меня откровений и впечатлений, я действительно стал как будто понимать, что жизнь моих близких начинала круто изменяться, что жизнь и моего отца и многих других начинала "кипеть, как в котле", а я ничего не знал и не понимал во всем этом. Последний разговор отца и матери с дядей дал мне почувствовать это как-то особенно больно... Даже название меня "ребенком", когда мне шел уже четырнадцатый год, болезненно кольнуло меня. Мне стало стыдно и обидно за себя... А ведь в сущности это было справедливо: ведь я действительно не больше как уличный мальчик, ведь для меня еще городки дороже всякой "новой" гимназии, дороже всяких других интересов. Я даже из-за этих городков пропустил мимо ушей, как уже неоднократно отец с дядями обсуждали и решали важный вопрос об открытии в городе "нашей" библиотеки! Чем больше я об этом думал, тем больше начинал чувствовать себя каким-то отброшенным и от всего оторванным... И чем дальше, тем будет хуже: через неделю опять гимназия, с которой у меня нет никакой духовной связи попрежнему; лишив меня разумной умственной дисциплины, она отняла у меня всякую возможность воспринять от нее в должной мере хотя бы то нужное и хорошее, что она могла дать... Отец будет "кипеть, как в котле" от разнообразных дел. Мать может только беззаветно любить, изливая эту любовь в бесконечных мелочных о нас заботах... Дяди разъедутся по разным местам, и у меня сразу обрывается всякая связь со всем тем "духовным", которое нынешним летом так оживляюще пахнуло на меня веянием какой-то новой жизни... И опять я заброшен один между гимназией и улицей... Нет, надо ехать с дядей... в "новую" гимназию!
   Я долго еще колебался, но, наконец, решился побежать к деду, чтобы поговорить с дядей. Я долго вертелся около него, пока решился, покраснев, сказать ему то, что меня волновало.
   - Дядя, возьмите меня с собой! - пролепетал я.
   - А! ты уже обдумал? Не скоро ли? - спросил он, улыбаясь. - Смотри, не пришлось бы раскаиваться... Нет, теперь уж надо погодить... Ты знаешь, что сказала мамаша: надо прежде мне самому устроиться... И это верно. Надо подождать месяц-другой... Я огляжусь там... Тогда напишу... Бабушка хотела ко мне приехать... Вот если все будет у меня хорошо и мамаша тебя пустит, тогда ты ко мне с бабушкой и махнешь!..
   Передо мною вдруг теперь раскрылись радужные перспективы и надежды, и я окрылел: я мог уже жить не одной нашей гимназией и улицей с городками, но и мечтой о "новой" жизни в "новой" гимназии.
  
  

IV

Новая гимназия и "совсем новые" педагоги. - Их "нечто", подрывавшее корни старой системы. - Самокритика. - Литературные вечера и новые таинственные писательские легенды. - Одиночество номерной жизни и жгучие томления духа и плоти. Обратно на родину.

  
   Дядя Александр скоро уехал. В гимназии формально начались f роки, но шли вяло. Ученики съезжались плохо. Я ходил и не ходил в гимназию, поглощенный своей мечтой. Духовная связь с гимназией, слабая и раньше, порвалась теперь даже формально. Месяц прошел быстро. Стали съезжаться семинаристы и студенты, направляясь в столицы. Пользуясь временным пребыванием у нас дяди Сергея и его товарищей, отец усиленно занялся с ними библиотечным вопросом: чуть не ночами сидели они за составлением каталогов для будущей библиотеки и обсуждением других частностей. До меня опять никому не было дела, и я ходил, как потерянный, с каким-то лихорадочным нетерпением ожидая письма дяди Александра. Наконец, уехали и студенты и пришло давножданное письмо. Подробно содержания его я не знаю, так как отец читал его матушке наедине в кабинете, а я с замиранием сердца слушал за дверью, как матушка часто всхлипывала, что-то возражала и как долго убеждал ее в чем-то отец. Наконец, матушка вышла, утирая слезы и по обыкновению крестясь.
   - Ну что ж, - сказала она, проходя мимо меня и погладив ласково по голове, - поезжай... Может, и лучше для тебя будет... Только единственно для братца Александра решаюсь... Для кого другого ни в жизнь не отпустила бы...
   Через неделю я уже сидел опять в огромном тарантасе, между моей дородной бабушкой и каким-то толстым купцом-попутчиком, укачиваемый под "малиновый" звон колокольчика и наслаждаясь любимой картиной полей и лесов с попутными селами и деревнями. Через два дня мы уже были в городе Р. и в один праздничный день, утром, въезжали во двор гимназии, где в одном из флигелей, занимал квартиру дядя.
   Вероятно, увидав нас из окна, дядя стремительно бросился навстречу нам на крыльцо.
   - И ты приехал? - вскричал он. - Вот молодец!.. И как это вы хорошо, маменька, сделали... Пойдемте, пойдемте! Сразу всех нас увидите.
   Дядя, видимо, был очень доволен.
   Прошло тому много лет, а я помню этот день с замечательной ясностью. В небольшом зальце дядиной квартиры вокруг большого стола сидела оживленно беседовавшая за завтраком компания: четыре его молодых товарища-учителя и дородная фигура священника-законоучителя, с большой седоватой окладистой бородой и наперсным крестом. Представив всех их бабушке, дядя взял меня, растерявшегося и смущенного, за руку и комически-торжественно сказал:
   - А это, господа, юный птенец, злосчастная жертва дикого коршуна, нашей педагогии... С этого момента он - наш общий питомец... Наша задача - отогреть его и воскресить в нем душу живую... Ну, не дичись!... Ступай здоровайся... подавай руку всем... Не бойся!
   И все, улыбаясь, добродушно жали мне руку, и даже почтенный иерей захватил ее в обе пухлые свои ладони.
   - А теперь садись... завтракай... Мы уже кончаем, - говорил дядя, кладя мне на тарелку кусок ростбифа.
   Я сел, и вдруг все мое смущение прошло: на меня повеяло чем-то знакомым, близким... Все эти молодке, веселые, ласковые лица я где-то уже видал как будто... И все мне показалось так похожим на те оживленные компании молодежи, которые собирались в последнее время так часто в нашем доме... Неужели же все это "педагоги"?.. Меня не смущал даже сановитый законоучитель - столько в нем было знакомого мне неизреченного благодушия! Но не успел я еще оглядеть всех исподлобья беглым взглядом и приняться за завтрак, как вдруг раздался грубоватый голос бабушки.
   - Александр!.. Да это что ж у вас такое?
   - А что, маменька? - спросил изумленный дядя.
   - Да ведь нынче, кажись, воздвиженье... Что ж это иерей-то смотрит на вас?..
   - А! это вы, маменька, насчет ростбифа? - добродушно расхохотался дядя. - Вы, маменька, не беспокойтесь... Я вас смущать не буду!.. Для вас, знаю, нужно другое... вот вместе с батюшкой...
   - Да мне что... Я и до куска ни до какого не дотронусь... Поди еще и обедня не отошла... А вы вот зачем сами басурманите да еще ребенка смущаете?..
   - Дорогая маменька, - серьезным тоном сказал дядя, - у нас на это есть свой, не легкомысленный, а глубоко выстраданный взгляд, что христианская религия не в этих мелочах заключается, а в стремлении к чистоте душевной... А у нас везде все наоборот... Мы это уж по бурсе хорошо знаем... Не правда ли, батюшка? - спросил он.
   - Вполне справедливо! - серьезно заметил тот.
   - Ну, и попы... у вас! - сказала бабушка, подозрительно взглянув на почтенного иерея.
   Тут уже не выдержал и сам батюшка и разразился добродушнейшим смехом.
   - Ну, Бог с вами! Сами за себя на том свете и ответите, - проговорила бабушка.
   - Вот это верно, дорогая маменька. Без насилия лучше... Где насилие, там нет истинной религии, - мягко заметил дядя.
   - Мудрено говоришь... Заучились! - махнув рукой, уже добродушнее проговорила бабушка. - Налей-ка вот лучше чайку. Чего я в самом деле в чужой монастырь да со своим уставом затесалась. Простите, Бога для!..
   - Вот так-то лучше, маменька! - весело вскрикнул дядя, вскакивая и обнимая старуху. - Ведь мы, право, не плохие люди... Вот поживете - увидите!.. Ну, Коляка, рассказывай же нам про свою гимназию. Нам, педагогам, все нужно на ус мотать, - заговорил он со мной. - Что же, ваш поэт-инспектор уже открыл секаторский сезон?.. Как это у вас там делается, расскажи. У нас таких представлений здесь, говорят, давным-давно слыхом не слыхать... Да, знаете, замечательный в своем роде тип - этот поэтический секатор! - обратился дядя ко всем. - Какова должна быть система, сумевшая выработать такой изумительный экземпляр!
   И дядя с большим юмором стал рассказывать разнообразные сцены и анекдоты из быта наших в - ских бурс - семинарской и гимназической, - вызывая то смех, то негодование среди своих товарищей. Бабушка опять было не выдержала, вступившись за репутацию своего родного города.
   - Ну, маменька, - сказал дядя, - вы в это дело лучше уж и не вмешивайтесь! Тут мы вам уж ничего не уступим!..
   Разговоры становились все оживленнее, пришел еще кто-то из знакомых дяде учителей, анекдоты и воспоминания из педагогических нравов "старого" времени так и сыпались одни за другими. Это все были для меня новые и новые откровения. Из моего недолгого пребывания в р - ской гимназии многое совсем стушевалось в моей памяти, но я никогда не мог забыть этот первый день, когда я впервые увидал этих "совсем новых" педагогов.
   Прошла неделя, бабушка уехала, и я мог уже несколько оглядеться в новых условиях школьной жизни. Не помню, чтобы новая гимназия сразу поразила меня чем-нибудь особенно выдающимся. В ней, конечно, царила все та же пресловутая система схоластического формализма, как и везде еще, но я не мог не чувствовать, что в этом формализме существовала здесь довольно значительная брешь. Хотя во главе гимназии стояли в сущности те же чиновники и проводили ту же мертвую систему, как и всюду в то время на Руси, но благодаря, быть может, случайной традиции, заложенной раньше кем-либо из руководителей школы, отличавшимся некоторым присутствием джентльменства в своей натуре, они не позволяли себе грубых форм применения ее: здесь действительно уже почти совсем не практиковались ни порка, на затрещины, ни дранье вихров и ушей, а с учениками старших классов даже обращались на "вы". Вообще на всем школьном распорядке лежала печать хотя и чиновнической, но все же некоторой порядочности. А это имело в результате то, что в эту гимназию охотно шли новые, молодые педагоги, которые уже нередко несли с собою "нечто", подрывавшее и корни самой системы. "Нечто" это прежде всего заключалось в том, что они стремились во всем поступать просто, "по-человечески", отметая все мертвенно-сухое, холодное и жестокое, что лежало в корне системы. Конечно, изменить всю систему, со всем ее несуразно тяжелым аппаратом, они не могли и мечтать, но личными отношениями они создавали все же атмосферу более терпимую, чем в разных тогдашних бурсах.
   В новой гимназии я пробыл слишком короткое время, чтобы она сама по себе могла оставить прочный след в моем развитии. В общем, впечатления от нее остались у меня довольно смутные, и только воспоминания о кружке молодых педагогов, группировавшихся около дядя Александра, остались навсегда в моей душе соединенными с представлением о быстро промелькнувших моментах моей юной жизни, несомненно наложивших на нее свою печать. Но в чем именно сказалось это влияние, было бы очень трудно формулировать. Это был ряд мелких, повседневных, интимных впечатлений, которые незаметно пока для меня вливались в мою душу освежительной струей. Трое-четверо из молодых приятелей дяди сообща столовались у нас, приходили ежедневно завтракать и обедать и нередко собирались по вечерам. Все они, бодрые, жизнерадостные, оживленные, переживали первые дни медовых месяцев своей молодой жизни, откровенно и непринужденно делясь друг с другом всем, что зарождалось, бурлило и перерабатывалось в их молодых умах, охваченных идеалистическим брожением. И все это происходило на моих глазах, в домашней обстановке, просто, по-человечески и, конечно, не могло не поражать меня прежде всего контрастом между теми представлениями о педагогах, которые сложились у меня почти с детства, и тем, что я видел здесь. Уже одно было для меня поразительно, как юные педагоги предавались с необыкновенным азартом педагогической "самокритике", не щадя ни самих себя, ни друг друга, ни своих коллег. Эта самокритика всего чаще происходила во время завтрака (в большую перемену, когда собирались у нас же в квартире) и за обедом, когда еще были особенно свежи впечатления от только что оконченных уроков, на которых я видел этих "новых" педагогов, к моему изумлению, совсем, совсем такими же простыми, ласковыми, искренними и оживленными, как и дома. Многие из них, особенно юные и еще неопытные, часто делали педагогические "промахи" на своих уроках и предавались по этому поводу искреннему самобичеванию и покаянию. Мне особенно вспоминается учитель истории, худенький, низенький, почти еще юноша, в форменном фраке с фалдами чуть не до пят, в золотых очках на большом носу, на кончике которого вечно висела капелька, он был как-то мило-комичен и в то же время необыкновенно привлекателен своей юношеской непосредственностью и душевной чистотой. Лектор он был превосходный; когда он рассказывал урок, самые шаловливые школяры слушали его с увлечением; но он горько жаловался, что совсем не умеет задавать уроки, спрашивать их и оценивать познание своих слушателей, что он не умеет дисциплинировать их и они частенько "водят его за нос" (как откровенно признавался он). Но с историей дела могли быть еще поправимы.
   Не то с русским языком. Особенно тяжелым испытаниям пришлось подвергаться в первое время дяде Александру. Схоластическая программа преподавания русского языка в то время царила еще всюду, и неимоверно трудно было примирить ее с преподаванием "по-человечески", при всем искреннем желании. В то время еще не существовало не только мало-мальски сносных учебников и пособий, но, повидимому, не были выработаны даже и самые методы более рационального преподавания. "Новым" педагогам приходилось все это вырабатывать самолично, на свой риск, опытным путем.
   Особенно было трудно ведаться с младшими классами. Нелегко было заинтересовать маленьких школяров грамматической и синтаксической схоластикой, вкупе с славянским языком, при всем усердии сделать это по возможности по-человечески. Дядя буквально бился как рыба в этих схоластических сетях, связанный обязательным выполнением программы. А в то же время ученики старших классов, где взаимное понимание между ними и "новыми" педагогами устанавливалось скоро и легко благодаря живому интересу, который могло возбуждать в юных умах мало-мальски живое преподавание теории словесности, истории и литературы, были в восторге от молодых педагогов и чуть не на руках их носили.
   И вот все эти педагогические успехи и огорчения молодых педагогов служили постоянной темой оживленных бесед на наших общих завтраках и обедах, а также и вечерами, когда опять нередко сходились все у нас.
   Эти вечера, однако, носили уже не такой специальный характер: на сцену выступала главным образом "литература"; приносили книжки, журналы, статьи, брошюры; читались какие-то таинственные "секретные записки", чьи-то объемистые, получаемые "с оказией" письма из-за границы и Сибири... из Петербурга и Москвы... Дядя обыкновенно позволял мне присутствовать в общей компании, но только вначале и не больше, как на полчаса-час, а затем старался предупредительно спровадить меня в мою комнату, советуя заняться приготовлением уроков и не развлекаться "посторонними вещами". Но как ни педагогично-предусмотрительно это было со стороны дяди, тонкие стенки перегородки довольно свободно пропускали ко мне много очень интересных и совершенно новых для меня сведений. Так я узнал, что и дядя и некоторые из его товарищей стояли в очень близких отношениях к известным петербургским и московским литераторам, особенно из молодых, что некоторые из них очень умные и талантливые писатели и что сочинения их с большим интересом читаются всеми образованными людьми, но при этом прибавлялось, что они слишком "горячи", что открыто говорят "всю правду", что у них поэтому много врагов и что, пожалуй, им "не сдобровать"... Узнал я, что значит и это таинственное "не сдобровать": не сдобровало уже и раньше много писателей, - многие из них, говорившие "всю правду", должны были бежать за границу, другие были отданы в солдаты, третьи были сосланы в Сибирь на поселенье и даже на каторгу, в рудники... Стоит только представить, что обо всем этом говорилось и читалось большею частью вполголоса, отрывками или полунамеками, чтобы понять, в какой странной форме все это достигало моего сознания, какой ряд причудливых, легендарных образов создавался из этих обрывков в моем воображении, которое уже хранило в своей глубине туманное отображение каких-то других столь же причудливых образов разных "мучеников" и "страстотерпцев", о которых в детстве мне так часто и столь же таинственными полунамеками рассказывала религиозная легенда в кухонной избе нашего провинциального домика...
   Я не хотел бы, однако, чтобы из этих слов читатели этих записок вывели преувеличенное представление о степени моего "разумения" в то время. Увы! эти легендарные образы, несмотря на весь свой трагический смысл, говорили пока моему сознанию не более, чем те чудовищно-фантастические сказки, которые я раньше выслушивал от своих нянек с таким трепещущим от ужаса любопытством: реальный смысл их был еще для меня недоступен. Несомненно, однако, что все это, полусознаваемое мною, складывалось на глубине моей души, неощутимо для меня формируясь в то сокровенное "святая святых", которое носит в своей груди каждое человеческое существо и с которым уходит в могилу.
   А пока... пока властные стихии жизни продолжали ткать таинственную паутину.
   Прошло полтора-два месяца, как наши оживленные общие завтраки и обеды благодаря каким-то хозяйственным неудобствам (кажется, просто по непрактичности дяди и чересчур уже очевидной недобросовестности кухарки) должны были прекратиться, а затем все реже стали собираться и на наши интимные "литературные" вечера, так как и сам дядя стал все чаще уходить по вечерам из дома. Иногда он брал меня с собой в те семейные дома, где были мои сверстники, но чаще я оставался дома один, в сообществе прислуги, которая, пользуясь отсутствием дяди, устраивала у себя на кухне настоящие журфиксы с гимназическими сторожами. Начало сбываться то, что предсказывала моя матушка и перед чем действительно спасовал дядя: он был слишком молод, слишком сам еще хотел жить всеми "впечатлениями бытия", чтобы создать для меня подходящую обстановку, пожертвовав для моего воспитания всем своим молодым досугом. Сделать это он, конечно, был не в силах. Занявшись со мною час-полтора, он забрасывал меня "самыми интересными", по его мнению, книгами и затем оставлял одного, вполне уверенный, повидимому, что для меня было вполне достаточно того уже благотворного влияния, которое, по его мнению, должна была иметь на меня общая атмосфера "новой" гимназии. Но он ошибался. Меня, привыкшего к уюту семейной жизни и свободному раздолью ребячьей улицы, раздражала обстановка номерной жизни, я с каждым днем становился нервнее и недовольнее, во мне все сильнее росло чувство неудовлетворенности, которое было тем тяжелее, что оно было неопределенно и неуловимо. Я уже был накануне того критического переходного от отрочества к юношеству периода жизни, когда молодая натура бывает полна неясными, полусознанными, туманными и тем не менее необыкновенно властными порываниями и стремлениями, требующими того или иного исхода. В одиночестве такой исход бывает особенно роковым. Я был положительно окутан туманом неопределенных стремлений и искал и не видел для них исхода. Меня то охватывали религиозно-идеалистические экзальтации: я решал "отречься от всего", уйти в келью, в монастырь и здесь посвятить себя "подвигу" или взять на себя какой-то "крест" и пуститься странствовать по святым местам, по далеким стогнам и весям, то вдруг вспыхивала во мне неудержимая страсть к "греховной" жизни, и я, весь пылая внутренно от стыда, припадал ухом к перегородке, жадно вслушиваясь в хихикающий шепот кухарки с ее кумом; то, наконец, подавленный всем ужасом греховности и низменности своих помышлений, я страстно искал спасения в создании в своем воображении идеально-чистого, "святого" образа девушки, при которой даже самая тень чего-либо "плотского" не могла быть терпима. Я был беспомощен. Дядя, повидимому, и не подозревал ничего подобного: ведь он дал мне для утешения такие интересные книги. Помню, между прочим, особенно рекомендовавшиеся в то время для детей "Детские годы Багрова-внука" Аксакова, "Рассказы из русской истории" Ишимовой и т. п. Да, книги были действительно интересны, но это был внешний интерес для меня; они не могли ответить таинственным процессам моей души, как отвечала когда-то ласка матери, ее мистически-религиозные мечты и рассказы, фантастическая сказка няни, как отвечали еще недавно хотя и не во всем понятные для меня, но все же увлекающие, оживленные беседы у нас молодежи и те полутаинственные, полные трагического смысла легенды, к которым я прислушивался с такою жадностью... Нет, забитый схоластикой, мой ум не умел еще искать и находить в книге духовного друга, да и не подозрезал о возможности этого. Новые товарищи? Но я не успел еще сойтись с ними, встретить среди них близкую по душе натуру. А дядя ничего не знал этого и не замечал, по крайней мере вначале, просто потому, что он сам весь был охвачен в этот момент тоже таинственной неопределенной мечтой, теми же властными стремлениями найти исход своим душевным томлениям в интимной ласке близкого друга, в слиянии с единочувствующей душой... Проще сказать, дядя был влюблен.
   Как-то незадолго до рождественских каникул дядя вернулся вечером особенно оживленным и веселым. Он вынул из бокового кармана фотографическую карточку и, вставив в рамку, поставил на письменный стол: это был портрет не особенно красивой, но с замечательно симпатичным лицом барышни.
   - Коляка! - сказал он весело. - Это моя будущая невеста... Нравится тебе?
   Я вспыхнул, как зарево. Вот лицо идеально-чистой, духовно-прекрасной девушки, при виде которой всякая грубая греховная мысль была бы преступна! Я уже вперед "обожал" ее. Меня как-то внезапно озарила, как молния, мысль, что, если бы я мог видеть и знать, как дядя, такое идеально-чистое существо и "обожать" его, я воскрес бы, и густой туман терзавших меня неопределенных стремлений рассеялся бы, как перед лучами солнца.
   - А вы, дядя, познакомите меня с нею? - робко спросил я.
   - Ну, конечно, не теперь только... После рождества разве...
   - Это вы все к ней ходили?..
   - Да... Влюблен, Коляка, влюблен... Да такую душу нельзя не полюбить! - восторженно сказал он, похлопывая меня по спине. - Вот ты узнаешь после... А ты мне не нравишься, - прибавил он, всматриваясь в мое лицо, - ты худеешь, стал вялым... да и занятия твои идут неважно... Я уже давно стал замечать... Да, конечно, я виноват, кругом виноват... Оставил тебя без любви, без ласки... Этого ничто не может заменить...
   И настроение дяди, как всегда, быстро изменилось на мрачное и печальное.
   - Надо ехать... домой, к своим, - сказал он после долгого молчания и глубоко вздохнул. - Я прежде думал, что мы останемся здесь... Весело проведем праздники вместе... с тобой и друзьями... Нет, надо ехать... Там начались хорошие дела... И для тебя надо ехать... Ты оживешь у своих... А там посмотрим.
   Через неделю я ехал опять на родину... чтобы уже никогда не вернуться сюда обратно.
   Этот промелькнувший в моей юношеской жизни короткий эпизод, смутный в общем, запечатлелся в моей душе некоторыми отдельными моментами: так остаются дорогими и памятными навсегда моменты зарождения в душе первых чистых и возвышенных представлений. Здесь впервые в мою душу были брошены семена той "второй легенды" - о высокой миссии писательства, которая, неощутимо и несознаваемо еще мною, духовно пленила меня.
  
  

V

Первые шаги на поприще духовного преображения. - Мой новый "храм".

  
   Был ясный морозный день,

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 282 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа