Главная » Книги

Златовратский Николай Николаевич - Детские и юные годы. Воспоминания 1845-1864 гг., Страница 5

Златовратский Николай Николаевич - Детские и юные годы. Воспоминания 1845-1864 гг.


1 2 3 4 5 6 7 8

овиденциальное значение.
   Еще стояли полупрозрачные сумерки позднего майского вечера, когда у нашего маленького трехоконного домика, немощеная дорога к которому наполовину заросла травой, наполовину была устлана густой пылью, неслышно остановилась тройка лошадей, заложенная в громоздкий тарантас.
   Когда, догадавшись по фырканью у окон усталых лошадей, в чем дело, я выбежал с криком: "Они! они!" навстречу долгожданным гостям, я был довольно строго остановлен тихим окриком дяди: "Ну, тише, тише! Не мешай!" И я увидал, как приехавший дядя вместе с двумя студентами-товарищами, бесшумно, как тени, двигавшимися вокруг тарантаса, развязав веревки, потащили что-то громоздкое, закутанное войлоком, тихо и осторожно внесли в дом и уложили бережно на пол нашей маленькой зальцы; за этим тюком последовало еще несколько таких же, и, только уложив их, приехавшие стали целоваться со мной и с несколько взволнованно смотревшим, как мне показалось, на привезенные тюки отцом.
   - Ну, все благополучно? - спрашивал он шепотом.
   - Прекрасно. Все цело! - так же отвечал ему дядя.
   - В полном виде, должно быть, забрали?
   - Все до нитки...- Хоть сейчас в дело.
   - Ну, ну... Немножко поторопились... Ну, да ничего, авось...
   - А что?..
   - До сих пор нет еще разрешения... Впрочем, губернатор обещал наверное...
   - Ну, чего ж еще! Вас не обманут, - единодушно утешали отца молодые гости.
   - Ну, ну! - соглашался отец, приглашая гостей оставить деловые разговоры до утра и идти закусить и отдыхать с дороги. Но я не мог успокоиться: и этот неожиданный, таинственный громоздкий тюк и напряженный шепот вокруг него так заинтриговали меня, что я никак не хотел ждать до утра разъяснения дела, хотя уже догадывался, по доходившим до меня раньше намекам, что ожидался какой-то "станок" из Москвы.
   - Ведь это "станок"? Да? Ну, дядя, скажите: "станок"? - приставал я, смутно понимая значение этого названия.
   - Ну, хорошо: станок! И молчи... И чтобы у меня никому ни слова посторонним... Придет время - и ты узнаешь, и все будут знать... - строго сказал отец.
   В этот раз на этом я и должен был успокоиться. Но зато утром я был вознагражден сторицею. Когда, проснувшись, я заглянул в зальце, в котором на полу вместе с тюками ночевала молодежь, я увидел, что все уже давно встали и хлопотливо возились около распакованных тюков, а посредине зальца стоял он, о котором так часто говорили намеками и по секрету в последний год в нашем интимном "интеллигентском" кружке, как о чем-то таком мистическом, достижение чего для наших обывателей было равносильно чуду. И вот это "чудо" теперь красовалось в нашем зальце *.
  
   * Все это "чудо" представляло собою лишь небольшой пресс, пригодный для оттиска набора в одну четверть среднего печатного листа.
  
   - Вы уже успели распаковать и все уставить? - изумленно спрашивал вошедший со мной отец. - Эх, рано, рано вы! - качал он сокрушенно головой... - Не надо бы пока распаковывать.
   - Ну что вы! Чего в самом деле в прятки-то играть? Ведь уж не маленькие же ребята! - возражала довольная молодежь. - Вот, посмотрите-ка - какова штучка!.. Целый месяц охаживали его да осматривали в Москве... Все изучили... Хотите? Самолично напечатаем сейчас все, что угодно.
   - Ну, ну! Не очень храбритесь! - говорил отец, видимо все же очень довольный появлением в нашем зальце этого "чуда", и с интересом вслушиваясь в объяснения молодежью самых мельчайших деталей.
   - Вот теперь смотри! - говорил мне дядя. - Погоди, и тебя самого научим печатать.
   - Все это хорошо, - говорил отец. - Только опять вас прошу: пожалуйста, до времени никому о нем ни слова.
   Но осторожные предупреждения отца остались втуне. Уже к вечеру стали заходить кое-кто из интимных друзей нашей семьи, и, как будто случайно заглядывая в маленький кабинет, куда все же по настоянию отца был передвинут и спрятан он, они изумленно-весело вскрикивали: "А! Приехала штучка-то?.. Пора, пора! Не все же из казенного горшка похлебку хлебать... Пора и свой заводить"*. И, хитро подмигивая, они весело потирали руки и похлопывали отца по плечу.
  
   * Намек на казенную типографию, почти исключительно обслуживающую официальные "Губернские ведомости".
  
   Через неделю, когда приехал дядя Александр из Р., в нашем зальце уже опять собрался наш интимный кружок, раньше принимавший такое деятельное участие в обсуждении крестьянского вопроса.
   - Слышали, слышали! Привезли его?.. Да? - выкрикивал каждый, входя и особенно выразительно пожимая руку отцу. - Великолепно!.. Значит, начинаем? Пора, пора...
   - Господа! надо повременить, - смущенно говорил отец. - В особенности надо избегать излишних разговоров об этом... Ведь нет еще разрешения... Мне говорят: "Вишь, чего захотели! Частную свободную типографию у нас, здесь!.. Э! Об этом надо подумать да подумать"...
   - Вздор!.. Нечего на них обращать внимания... Не те времена!.. Пишите прямо в Петербург, - отвечали отцу. - А пока что - канитель тянуть нечего. Надо подготовляться энергично, чтобы с осени двинуть дело с своей газетой... Дело для нас новое, нас тоже не скоро раскачаешь...
   - Начинать, начинать! Раз он здесь, с нами, наш собственный, значит дело в шляпе...
   - Садитесь, господа... Будем вырабатывать программу, намечать сотрудников...
   - Позвольте... Так нельзя, - возразил один из юмористов нашего кружка, почтенный толстяк из дворян, составивший себе в городе громкую известность мастерским чтением сатир Салтыкова-Щедрина. - Надо, господа, прежде всего окрестить нарождающееся детище... Все честь честью... Прошу приступить... А вот я, кстати, захватил с собой и проектец наименования, который у меня уже давно был обдуман... Прошу внимания и оценки.
   И наш юморист, вынув из бокового кармана сложенный лист, тщательно развернул его на столе: это была заглавная виньетка.
   - Прежде всего, господа, должен вас предварить, что это вовсе не плод моего юмористического легкомыслия. Напротив, здесь все строго взвешено и обдумано, со всех точек зрения: государственно-исторической, культурной, экономической и прочее... Известно ли вам, господа, что уездные гербы нашей губернии представляют собою некое эмблематическое изображение тех культурно-духовных приобретений, на вящее усовершенствование которых наш русский народ с усердием, достойным лучшей участи, потратил ни много ни мало - тысячу лет? Взять эти эмблемы в основу имени нового нашего органа показалось мне идеей поистине блестящей... Прошу взглянуть... Не находите ли - как, можно сказать, гениально-удачно удалось мне скомбинировать, например, хотя бы букву В из муромских калачей и вязниковского вяза?.. Или, например, букву И из переяславских селедок?..
   - Браво, браво!.. Бесподобно! - закричала молодежь, разразившись веселым смехом. - Более удачное начало трудно придумать...
   - Эх, господа, - вскричал мой экспансивный дядя Александр, - черт возьми, как у вас здесь стало бодро, весело, хорошо!.. Брошу я р-скую гимназию и переберусь к вам... Ей-Богу!.. Там теперь ничего не выходит... Пробовали было хотя бы у казенного станка неофициальный отдел в свои руки забрать: не дают! Ей-Богу, к вам сбегу.
   - Ура! Нашего полку прибыло!
   - Да я что - пустяки... А вот, господа, я для нашего здешнего дела заручился обещанием настоящего, заправского литератора... Только это пока секрет...
   - Говори же по секрету: кого?
   - "Бова"* из "Современника"!..
  
   * Добролюбов, писавший под псевдонимом - бов.
  
   - О, о! - крикнула в изумлении молодежь. - Ну, значит, начинаем!..
   Вперед без страха и сомненья! -
   продекламировал кто-то из них начало только что вошедшего в то время в моду стихотворения.
   - Да, да, крестный! - сказал дядя. - Не падайте духом: хлопочите, устраивайте, организуйте - вы свое, а мы будем подготовлять свое...
   - Что ж с вами делать! - улыбаясь, говорил отец, шутливо махнув рукой. Но все же, когда были зажжены свечи, он торопливо распорядился тотчас же закрыть закрои у окон и "убрать" из зальца меня с прочей нашей детворой; первое "конспиративное" собрание по поводу появления у нас "чуда" уже продолжало заседать при вполне "закрытых дверях" до поздней ночи. А еще через несколько дней я, вернувшись с гулянья, был несколько изумлен новой "конспирацией", застав двери в наше зальце снова припертыми; толкавшаяся около них детвора таинственно и шепотом сообщила мне, что "там" сидит новый гость, только что приехавший товарищ дяди Александра.
   - "Бов"? - спросил я.
   - Он, он самый!.. Только не велено нам туда входить. Я припал глазами к дверной щели, чувствуя, что никак не мог бы решиться на "безумный" шаг - отворить дверь и лично предстать перед очи этого, еще невиданного мною, "самого настоящего" писателя. На мое счастье, новый гость сидел как раз против моего наблюдательного поста, и я мог совершенно ясно разглядеть его молодое, серьезное, энергичное лицо и мягкие, глядевшие из-за очков, глаза, которые, казалось мне, иногда пристально как будто обращались к двери, замечали мое присутствие за нею и любовно улыбались мне. Увы! мое созерцание продолжалось только несколько минут. Я застал уже конец визита. "Бов" поднялся, протянул руку отцу, расцеловался с дядей Александром и распрощался... навсегда. Никому из нас и, наверное, ему самому не могла в те минуты явиться страшная мысль, что это свидание - последнее и что эта, такая молодая, необычайно даровитая сила, едва только успевшая размахнуть свои могучие духовные крылья, была уже отмечена неумолимой судьбой... Его живой образ промелькнул передо мной поистине "как мимолетное виденье, как гений чистой красоты". В то время я даже не мог и предчувствовать, что не пройдет и трех лет, как его духовный облик навсегда запечатлеется в моей душе, как одно из дорогих воспоминаний моей юности. В описываемое же здесь время я знал его только, так сказать, понаслышке, из рассказов о нем дяди Александра или из разговоров о его статьях молодежи и, наконец, из того, что я встречал его псевдоним "Бов" в получавшихся в нашей библиотеке книжках "Современника" под "серьезными" статьями, в которые я в то время еще не дерзал заглядывать, а главным образом по разговорам, которые часто велись в последнее время у нас дома и в гимназии по поводу его статей о воспитании и в особенности о розгах.
   Не могу удержаться, чтобы не упомянуть здесь кстати об одном трогательном эпизоде. Как-то в начале зимы этого года, уже поздним вечером, когда отец что-то писал за письменным столом, я сидел за учебником, а матушка что-то чинила, присев сбоку, к нам неожиданно вошел молодой, хороший знакомый нашей семьи, учитель семинарии. Он был бледен и сильно взволнован.
   - Ужасное известие! - проговорил он.
   - Какое? Что с вами? - быстро вставая, проговорил отец.
   - Не слыхали еще? Умер... "Бов"!..
   - Уже? Боже мой, как скоро! Мне еще недавно писал о нем брат Александр, что, как только он уехал лечиться за границу, его болезнь начала развиваться необыкновенно быстро...
   Отец стал передавать учителю содержание писем, а он стоял, беспомощно опустив руки, в то время как глаза его были полны слез. Я невольно смотрел в его лицо, и мне казалось, что он сейчас разрыдается. Заметив мой взгляд, он протянул руку и, приглаживая мои волосы, сказал: "Помни: умер писатель, каких немного, которому вы обязаны тем, что уже больше не могут вас ни сечь, ни мучить. Не забывай его! Вырастешь - узнаешь об нем не это только..."
   - Святая душа! - проговорила матушка, крестясь и вытирая слезы.
   А когда я с отцом, проводив гостя, опять сидели за столом, матушка, войдя, тихо спросила отца:
   - Так это он и был, дорогой, что малюток от иродовых детей спасал?
   - Да, он.
   - А как его звали?..
   - Николай.
   - Вот, Николенька, впиши... собственной рукой впиши, - сказала матушка, развертывая передо мною свое поминанье. И я несмелой рукой внес в него скромное имя "болярина Николая" - имя Н. А. Добролюбова.
   Посещение нашей семьи "Бовом", повидимому, еще более оживило и подбодрило молодежь, которая все чаще собиралась у нас, чтобы окончательно выяснить и поставить дело устройства типографии и издания "свободной" газеты. Так как осуществление последней мысли требовало солидного оборудования типографии, на что нужны были немалые средства, которых, повидимому, еще не имелось, а также и преодоления разных административных препон, то молодежь предполагала пока использовать привезенное ею к нам "чудо" собственными усилиями... Скоро я имел великое удовольствие созерцать, как одним утром в наше зальце была внесена и установлена столяром первая "касса", около которой тотчас же собрались наши студенты и начали разбирать привезенный ими же со станком шрифт. Работа закипела. Решили на первый раз "самодельным" способом набрать и напечатать крохотную брошюрку невинного содержания. Не только меня, но и самую молодежь прежде всего увлекал и интересовал самый процесс новой для них и мало знакомой работы. Конечно, первые блины выходили "комом": удалось кое-как, с грехом пополам, отпечатать десяток экземпляров шутливой рекламы о нарождении в г. В. первой "свободной" типографии. Тем не менее это доставило молодежи немало веселого удовольствия. Но... дело на этом и застряло: оказалось, что привезенная ли из Москвы краска никуда не годилась, или что, кроме того, недоставало некоторых важных приспособлений, которых достать в В. в то время было невозможно, - оборудовать дело "самодельным" способом так и не удалось пока. В ожидании, когда получится разрешение и с "оказией" можно будет недостающее получить из Москвы, молодежь разъехалась на лето по деревням.
   Однако попытка насадить "самодельным" способом "свободное" слово не совсем осталась безрезультатной.
   Спустя некоторое время после разъезда молодежи и с наступлением семинарских каникул, когда у нас наступило полное затишье, на письменном столе отца вдруг появился большой конверт, за судьбой которого я наблюдал издалека, спрятавшись за дверь. Когда вечером отец стал разбирать на столе бумаги, он с удивлением стал рассматривать содержимое в конверте.
   - Николя! - вдруг крикнул он. - Где ты? Позовите ко мне Николю.
   Не торопясь и смущенный, я подошел к нему.
   - Это твоя затея? Да? - говорил он, показывая на два почтовых листика с напечатанными на них странным образом бледной синей краской какими-то стишками.
   - Да разве я умею печатать? - сказал притворно я.
   - Ну, не запирайся... Что ж тут плохого? Хочешь быть поэтом... да еще сам себя печатать? Это ты ловко придумал... Только, видишь ли, настоящие поэты всегда пишут правду. А у тебя вот написано, что будто бы "поэт утонул в бальзамическом токе воздушной струи!" То-то я думал: чего это ты стал летом в своей каморке по ночам сидеть? А это ты в бальзамической струе плавал... Ну, голубчик, какие же у тебя в каморке бальзамические струи, хотя бы и у открытого окна?.. Ты сам знаешь, что, к сожалению, как раз около твоей каморки навозный хлев... Ну, и потом насчет правописания... есть грешки...
   Я покраснел до корня волос: первая критика показалась мне уничтожающей.
   - Ты не смущайся уж очень... С кем вначале промахов не бывает, - утешал меня отец. - Но как это ты ухитрился напечатать? Краски нет, станок почти разобран... Удивляюсь! Ты, брат, какой-то новый способ изобрел... Познакомь, пожалуйста.
   Польщенный и несколько утешенный словами отца, я тотчас же познакомил его с своим "изобретением", на усовершенствование которого мною было потрачено немало остроумия и усилий, по крайней мере не меньше тех, которые, вероятно, были затрачены первобытным человеком на изобретение хотя бы первого иероглифа. Ларчик, впрочем, открывался просто. Я подкладывал под листы чистой бумаги листки цветной копировальной, брал из кассы требуемые литеры и, нажимая пальцами одну за другой на верхний лист, получал таким образом три-четыре отпечатанных копии.
   - Ты, брат, перещеголял даже Гутенберга! - весело смеялся отец, - тот был только печатник, а ты еще и сам поэт!
   Как-никак создавшаяся у нас с водворением "чуда" литературная атмосфера захватывала и меня...
   Кончились каникулы. Молодежь стала съезжаться, возвращаясь в столицы. Но прежнего оживления в нашей "атмосфере" уже стало меньше: чувствовалось какое-то разочарование. Отец сообщил, что все его хлопоты пока не привели ни к чему, на будущее надежды еще меньше: нынешний губернатор (не "солдафон"), который был терпим еще во время подготовления реформы 19 февраля, теперь оказывался уже "неподходящим", - и уже решено заменить его именно "солдафоном" и что, таким образом, шансов на получение разрешения как на типографию, так и на газету становилось еще меньше. Молодежь разъезжалась в минорном настроении. А к концу года настроение стало еще более мрачным: получено было известие о смерти "Бова", а затем письмо от дяди Александра, недавно женившегося, который писал раздраженно, что у них в р - ской гимназии подуло "реакцией", что ему самому стало сильно нездоровиться и что ему советуют перейти на службу на Кавказ, где условия лучше как для службы, так и для лечения.
   Таким образом, "чудо", водворившееся было в нашем провинциальном домике, стояло без всякого действия, и никаких чудес произвести ему у нас было не суждено.
   Охладел к нему и я. Сделав еще несколько попыток печатания "самодельным" способом своих виршей, я в конце концов нашел, что значительно продуктивнее было просто переписывать собственные "творения", чем практиковать изобретенный мною "доисторический" способ печатания. Но меня не оставляла еще мечта, что молчаливо и сиротливо как-то стоявший станок вновь соберет вокруг себя молодежь и, одухотворенный, заработает, наконец, "по-настоящему" и будет творить у нас те чудеса "свободного слова", о которых так много и так восторженно говорили у нас полгода тому назад... и - почем знать? - быть может, удостоюсь и я в будущем быть сопричастным этим чудесам. Признаться, я с особым нетерпением ждал теперь рождественских каникул, хотя и знал, что молодежь не всегда на них раньше приезжала. Ожидания мои отчасти сбылись, но результат оказался совсем неожиданным. Приехали только дядя Сергей и его неразлучный товарищ, тоже медик, мой бывший учитель. Оба они были люди "серьезные", деловитые, а потому обычно и более молчаливые. Теперь же их серьезная деловитость особенно бросалась в глаза. Прежнего воодушевления и оживления нашей атмосферы с их приездом, однако, не было и следа.
   Пробыв у нас в доме почти безвыходно два первых праздника, они однажды вечером вдруг принялись усердно разбирать и запаковывать станок со всеми принадлежностями. Повидимому, они занимались этой операцией до поздней ночи, и я заснул, не дождавшись ее конца. На рассвете я только сквозь сон смутно слышал звякавшие бубенцы у наших окон, а когда встал, то уже не было ни дяди с товарищем, ни "чуда" со всеми его аксессуарами.
   Я был не столько изумлен этим исчезновением, сколько удручен каким-то зловещим запустением, которое с тех пор водворилось в нашем зальце. Вероятно, я расспрашивал отца, куда все девалось, но уже не помню, что он мне отвечал: наверное, он отделался от моих расспросов какими-нибудь неопределенными намеками. Сам он был расстроен, нервен и хмур и целый день вместе с нами и прислугой убирал сор, оставшийся после уборки станка, и все, что могло напоминать о его существовании у нас. А вечером я случайно увидал, как в нарочно затопленной в кухне русской печи отец самолично сжигал все это с последними остатками поломанного и неразобранного шрифта. Все это предвещало мало хорошего.
   Так печально закончилась первая попытка насаждения в нашей провинции свободного и независимого слова... и - увы! - уже было не за горами начало крушения и того "нового храма", который был у нас воздвигнут усилиями "преображенных людей".
   Когда мне, несколько лет спустя, уже студентом приходилось приезжать в свои родные Палестины, с каким грустным умилением я всякий раз вспоминал наш маленький печатный станочек, который уже одним своим присутствием возбуждал столько благородных мечтаний и порывов! Впоследствии я услыхал кое-что о его дальнейшей судьбе: после таинственного исчезновения из нашего дома ему посчастливилось найти более подходящее место, и в течение нескольких лет он не переставал работать "по-настоящему", неуклонно выполняя выпавшую ему на долю тяжкую миссию - служить независимому свободному слову во имя истины и справедливости. Затем сведения о нем исчезают, и дальнейшая его судьба покрыта мраком...
  
  

II

Эксцессы в практике старой системы. - Духовная осиротелость нашей семьи. - Первые отклики ликвидационного периода.

  
   Я уже упоминал раньше, как в общей окружающей атмосфере смутно чувствовалось, что во все прежнее, "старое" должно было внестись и вносилось что-то новое и что еще более, конечно смутно, чувствовали это даже мы, школяры, и всего острее, быть может, именно я. Мне тогда было шестнадцать лет. Последние годы не прошли для меня бесследно: мой "новый храм", несомненно, "преображал" меня неуклонно. Но как, в каком направлении? Я не мог бы ответить... Мое юное существо все еще, как и раньше, двоилось, и теперь эта раздвоенность чувствовалась мною временами особенно остро. С одной стороны, я сознавал, что мой духовный горизонт благодаря чтению и окружающей "освободительной" атмосфере раздвигался все шире, охватывая такой массой новых представлений, что я жил среди них, как опьяненный не имея сил достаточно определенно разобраться в них; с другой - я, однако, все еще "учился" в гимназии далеко не успешно, продолжая представлять собою самый заурядный тип школяра, отбывающего всякими правдами и неправдами повинность гимназической "учебы", со всеми обычными приемами наивного надувательства и себя и начальства. Разница, однако, в моем отношении к этому школярскому поведению прежде и теперь была очень ощутительна: меня в глубине души начинал уже снедать хоть и плохо сознаваемый еще стыд за глубокую ненормальность этой двойственности, и в то же время меня мучило досадливое сознание, что я был бессилен упразднить одними личными усилиями ту пропасть, которая все глубже и глубже росла между тем, что мне давал мой "новый храм", и продолжавшимся все еще бурсацизмом рутинного преподавания в нашей гимназии.
   Подобную же двойственность в духовном развитии вместе со мною начинали переживать тогда уже многие из моих одноклассников, что сказалось в ближайшем будущем в ряде бурных эксцессов, имевших для некоторых из них тяжелые последствия. Но другого исхода, должно быть, не было; одна ненормальность неизбежно влекла за собой другую, ей противоположную. Из ряда таких эксцессов я приведу лишь два, наиболее характерных из оставшихся в моей памяти. Один из них стал нам, гимназистам, известен в первые же дни нашего появления в классах после каникул. По классам передавалась неслыханная еще раньше весть, что один из взрослых гимназистов попался в настоящей "уголовщине": в конце лета он, в компании с двумя сверстниками из уличных мальчиков, совершил взлом кружки у кладбищенской церкви, воспользовавшись какой-то жалкой суммой. Скандал выходил тем больший, что новый преступник был одним из даровитых учеников гимназии (кажется, 6-го класса) и особенную даровитость он оказывал в математике. Но в последний год с ним стало твориться что-то до того неладное, что он даже среди нас стал притчей во языцех. Был он сын крайне бедных родителей, какого-то жалкого запивохи-чиновника. У бедной матери все надежды сосредоточились на сыне - и поначалу все шло так хорошо. И вдруг судьба ее сына как будто на что-то наткнулась. Он стал все чаще и чаще манкировать, иногда на целые недели. Начальство стало допрашивать мать, которая, в изумлении, божась, уверяла, что ее сын каждый день уходил в гимназию. Несчастная, измучившаяся с пьяным мужем, была в отчаянии. И вот она прибегла к изумительному "педагогическому" средству: чтобы привязать духовно свое детище к гимназии, она каждый день, едва только сын просыпался, велела ему одеваться, затем привязывала к его руке накрепко бечевку и в таком арестантском снаряжении тянула его, как теленка, в гимназию, почти через весь город, и здесь сдавала с рук на руки сторожу или даже самому надзирателю. Вечером же, дома, она неотступно следила за каждым его шагом, просиживая все часы вместе, пока он учил уроки. Конечно, такой "педагогический" эксперимент, несмотря на одобрение нашего цербера-надзирателя, не мог продолжаться долго над живым существом: юношу снедал стыд, усугублявшийся тем, что над ним смеялись в лицо и дразнили "телком" не только мы, школяры, но даже некоторые остроумные педагоги; в его сердце все больше скоплялась злоба, он часто зверел, и в конце концов его охватил какой-то бесшабашный разгул. Пойманный с поличным, он был предоставлен на полное усмотрение гимназического начальства. По постановлению последнего он был приговорен к порке и исключению из гимназии с волчьим паспортом, приведшим его к бесповоротному босячеству. Этот случай гибели даровитого юноши долго служил темой разговоров среди либеральной интеллигенции, косвенно отражаясь и на нас. Как-то все чаще и чаще стали проявляться случаи "бравурных" столкновений воспитанников с начальством.
   Наконец, сгустившаяся атмосфера разразилась скандалом, превзошедшим, по мнению начальства, все пределы распущенности. Кажется, несколько месяцев спустя после описанного вдруг по классам стали ходить два-три списка какого-то "недозволенного" произведения; списки быстро передавались с парты на парту, от кучки к кучке, то читаясь шепотом, то вызывая взрывы подавленного смеха. Очевидно, конспиративное произведение пришлось очень по душе всем школьникам: читалось оно с жадностью, некоторые места при общем одобрении повторялись несколько раз, даже заучивались наизусть: в конце концов многие принялись его списывать - и уже к концу занятий количество списков удесятерилось, а к вечеру все эти списки гуляли по всему городу. Повидимому, в этот день еще не знало о них только одно гимназическое начальство. Произведение это было очень грубой по форме и выражениям, но злой, хлесткой и ядовитой сатирой в стихах на весь педагогический состав нашей гимназии, начиная чуть ли не с попечителя и кончая сторожами-секаторами. Сатира эта, или "пасквиль", как ее называло начальство, узнавшее о существовании ее лишь после того, как она стала известной чуть не всему городу, привела его чуть не в бешенство. Придя на следующий день в гимназию, все мы, школяры, с напряженным и в то же время жутким любопытством ожидали, чем разрешится такой грандиозный скандал. Ни в этот день, ни в следующий начальство наше, однако, ничем видимым образом своего отношения не выказывало. А между тем тайно "поэтический" инспектор и наш цербер-надзиратель уже пустили в ход всю сыщническую систему дознания; путем вымогательства, угроз, подкупа и притворных ласк им очень скоро удалось узнать все, что требовалось, то есть авторов сатиры и ее главных распространителей, которыми оказались, как помнится, несколько учеников пятого и шестого классов. Так как событие считалось выходящим из ряда вон и имело значение скандала уже далеко за стенами гимназии, то начальство, собрав полный педагогический совет, решило превзойти, можно сказать, самого себя в принятии мер к обузданию столь вопиющей распущенности.
   Приговорив всех заподозренных в особенно рьяном распространении сатиры к грандиозной порке, а авторов (кажется, двоих) и к немедленному исключению, начальство гимназии, повидимому, имело в виду произвести торжественностью самого приговора и его исполнения педагогическое воздействие не, только на учеников, но и на все общество, которое допустило в своих детях развиться столь яркой распущенности. Однако педагогическое начальство ошиблось в расчете: то, что прежде из его педагогической практики молчаливо как бы одобрялось в обществе, теперь неожиданно вызвало глухой протест. Общество, конечно, находило сатиру крайне непозволительным поступком со стороны воспитанников, но оно в то же время довольно единодушно заявляло, что многие характеристики в сатире, при всей грубости формы, были в сущности справедливы и били не в бровь, а в глаз. Задавались даже вопросом: не были ли в большей степени во всем этом скандале повинны сами педагоги, допустившие возможность нарождения такого протеста? И это говорили не только какие-нибудь "либералы", а даже такие консерваторы, как моя религиозная матушка, которая, не обинуясь, называла некоторых наших педагогов "иродовыми детьми".
   Так или иначе благодаря новому "духу времени" глухой протест общества возымел силу. Не помню, в какой именно мере был приведен в исполнение педагогический приговор над преступными сочинителями (авторы, кажется, все же были исключены), но самый "скандал" общественного протеста не только вызвал назначение ревизии от округа, но имел решающее значение на весь ход воспитательного дела в нашей гимназии, заматеревшей дольше других в рутинном бурсацизме.
   Прежде всего исчез с поля нашего зрения инспектор, этот пресловутый "поэтический секатор" и главный демон-вдохновитель всей нашей педагогической системы, а вместе с ним окончательно исчезли розги и подобные эксперименты; вслед за ним ушли старый безвольный директор, кое-кто из педагогов и, наконец, цербер нашей гимназии, главный надзиратель, сумевший пролазничеством удержаться, однако, дольше всех...
   Как будто какая благодатная гроза разразилась где-то вдали - и вдруг потянуло к нам, хотя несколько, теплом и светом...
   Повеяло теплом и светом оттуда, где я видел до сих пор лишь полумрак холодного формализма, который для меня был тем более непереносимым, чем ярче разгорался яркий и теплый огонек вокруг интимного очага нашей семьи... И было это веяние лично для меня как нельзя более кстати. Бог весть до какого удручения довела бы меня та двойственность в моем развитии, которую так мучительно я начинал сознавать, и куда бы она завела меня в этот критический момент жизни - и моей и моей семьи.
   Когда я теперь вспоминаю об этом времени, мне представляется, что все произошло с невероятной неожиданностью и быстротой. Был такой теплый уют близ пылавшего ярким светом очага, в лучах которого так весело и жизнерадостно расцветала и зрела молодая жизнь, и вдруг неожиданно налетевший вихрь задул это веселое пламя жизни, оставив только пепел, под которым лишь слабо тлели уцелевшие искры... В действительности, конечно, все произошло вовсе не так эффектно. Если бы я в то время был более опытен, наблюдателен и чуток, то, несомненно, заметил бы, что все произошло, как теперь говорят, вполне "закономерно": здесь разгоралось веселое пламя жизни, а где-то, тайно и подспудно, работали в то же время темные силы...
   Я уже говорил раньше, что самый ярый из наших "эмансипаторов" - Н. Я. Д. еще до появления манифеста 19 февраля должен был быстро и окончательно "стушеваться", исчезнув надолго совсем с поля нашего зрения, под стремительным напором местных крепостников, угрожавших ему, как передавали тогда втихомолку, даже отравлением. По крайней мере он сам лично, лет десять спустя, подтверждал мне это, рассказывая о травле, которую подняли против него и которая заставила его бежать из нашей губернии.
   Говорил я уже и о том, какое удручающее впечатление произвело на наш молодой интеллигентский кружок известие о смерти Добролюбова, имя которого было связано с надеждами на создание "независимой" газеты в нашем городе. Через год после этого дядя Сергей, по окончании курса в университете, был послан "заслуживать" стипендию военным врачом в Новгород, а его ближайший друг, мой прежний учитель, был выслан "на выслугу" в еще более дальнюю от нас губернию. Разлетелось вместе с ними, по разным стогнам и весям, много и другой близкой разночинской молодежи, как бы провиденциально призванной стихийно рассеиваться по лону земли русской.
   В конце концов и добрый гений нашей семьи, главный вдохновитель ее идеалистических настроений, дядя Александр, с каждым годом становился все нервнее, печальнее и раздражительнее и, невидимо подтачиваемый страшной болезнью, принужден был перевестись на службу в еще более далекий от нас Кавказский край, в Ставропольскую губернию, где быстро и погиб от скоротечной чахотки...
   Так, день за днем, быстро сиротела наша скромная интеллигентская храмина. Понятно, что это не могло отражаться благотворно и на настроении нашей семьи. Отец становился все печальнее и озабоченнее, так как семья росла, а между тем нравственная поддержка тех, с кем прежде чувствовалась крепкая духовная связь, все больше и больше таяла. Особенно удручающее впечатление произвела неожиданно быстрая смерть дяди Александра, этого нервного, порывистого, не всегда уравновешенного, но необыкновенно чуткого, нежного и любящего человека. Вслед за ним вскоре умер и мой любимый добродушный дед, которому дядя Александр был обязан многими лучшими сторонами своей души.
   Так отрывались и от моей юной души наиболее дорогие связи, не рождая еще взамен себя новых интимных привязанностей. Я все больше начинал чувствовать себя покинутым на распутье...
   Между тем то понижение общего настроения, которое сказалось на нашей семье, во многих отношениях не было исключительным в описываемый период. Объявление манифеста 19 февраля, а главным образом опубликование "Положения", провело окончательную грань между прошлым и ближайшим будущим: всяким упованиям и страхам был положен решительный предел. Любопытно, что "Положением" никто в то время не остался вполне доволен. Кто мечтал о лучшем, был недоволен слишком большими уступками "старому"; крепостники находили его "безмерно-радикальным"; крестьяне относились к нему с скептическим недоумением. Но для всех было ясно одно, что дело так или иначе решено бесповоротно, и теперь все сводилось исключительно к одному, чтобы все внимание уже обратить на начинавшуюся ликвидацию старого, употребив все силы на использование ее в своих интересах. И для успеха этого дела не стояли ни за чем: одни - открыто и нагло, другие - втихомолку и лицемерно. Недаром в то время создался тип "мировых посредников первого призыва", особая доблесть которых заключалась в том, чтобы хоть сколько-нибудь сдерживать хищнические и плутовские инстинкты бывших крепостников и придать ликвидации вид хотя бы некоторой законности. Но это им далеко не удавалось.
   До какой степени эти ликвидационные интересы, в первые годы после освобождения, отодвинули все другие, можно было судить по нашей библиотеке. Успех ее в первый год, как я говорил, превзошел самые радужные ожидания. Но не прошло двух-трех лет, как отношение к библиотеке круто изменилось, особенно с наступлением "ликвидационного периода" после 19 февраля. Мне часто приходилось слышать, как в ответ на напоминание отца кому-либо из дворян о возобновлении подписки они на ходу махали рукой и говорили: "Э, батюшка, теперь не до этого... Куда нам!.. Лишь бы быть живу..."
   И действительно, "дворянская" (большею частью годовая) подписка падала с зловещей быстротой. А это грозило большим осложнением. Остальной контингент подписчиков решительно был бы не в силах поддержать престиж библиотеки на прежней высоте. Купцов в нашем лишенном всякого промышленного значения городе было лишь десяток домов, да и то среднего достатка; а кроме того, они решительно не интересовались в то время никакой высшей культурой и вели исключительно "свою линию": одни по православной части, а другие по раскольничьей, и, за очень редкими исключениями, были совсем равнодушны ко всякой светской книге. На разночинца, составлявшего главный элемент в нашем населении, чиновного или иного вида, хотя и значившегося в большом числе наших подписчиков, трудно, однако, было возлагать прочные надежды, так как все это был подписчик месячный, за полтинник или четвертак, да и то не всегда аккуратный. Приходилось сокращать подписку на новые журналы и выписку новых книг, а это, конечно, не могло служить к поддержанию старого престижа библиотеки.
   Понятно, что отец становился все более удрученным, особенно в связи с быстро сиротевшим прежним приятельским кружком. Были, как я узнал вскоре, и еще другие причины его духовного удручения: для него все более становилось ясным поведение некоторых его сослуживцев, наружно оказывавших к нему дружелюбные отношения, но которые уже давно, с самого ухода из предводителей "старого масона" и переменой общего настроения в дворянской среде, повели против него тайные интриги, распространяя клеветнические слухи.
   История старая, как сам мир; но для меня так изумительно еще новы были все такие "впечатления бытия"... И таких впечатлений судьбой, как оказалось, было приготовлено для меня в достаточном изобилии. Они не заставили себя долго ждать...
  
  

III

Начало крушения моего "нового храма". - Печальный финал.

  
   Однажды, накануне праздника, отец раньше обыкновенного вернулся со службы домой и за обедом неожиданно заявил:
   - Ну, готовьтесь... Надо переселяться!..
   И матушка и мы, детвора, были изумлены необычайно.
   - Куда нам переселяться? - испуганно крестясь, спросила матушка.
   - Не нам, не нам самим... Нам дай Бог уцелеть хоть на своем месте, - сказал отец. - Ты завтра свободен? - спросил он меня. - Ну, так с утра отправляйся в библиотеку и займись вместе с П. (отставным старым чиновником, замещавшим в качестве библиотекаря меня и отца) упаковкой и переправкой твоей любимой литературной братии в наш шалаш... Будет!.. Пожили в барских палатах, теперь пора и в черном теле уметь прожить...
   - Господи! да куда ж мы-то денемся, Николай Петрович? Ведь у нас мал мала меньше, кроме самих девять человек. Подумал ли ты? - вскрикнула матушка.
   - Так, значит, за нас подумали большие люди, а нам, хочешь не хочешь, надо слушаться... Что ж тут разговаривать! У них уж это давно подстраивалось, да только я тебе не говорил, - заметил отец матушке. - Все думал, что ежели нас не пожалеют, так по крайней мере хоть дела не загубят... "Ну, говорят, нам теперь не до этого... Нам только дай Бог экономию навести... Будет, говорят, доигрались!.." Ну, нечего еще толковать. Другого ничего не придумаешь... Пойдем, брат, соображать, как нам наших литераторов по нашим каморкам рассадить... Немало ведь их... Штука эта хитрая! - говорил мне отец, стараясь шутить в то время, как губы его были белы и дрожали.
   - Да как же это можно? Все книги, всю библиотеку? - вскрикнул я, все еще не приходя в себя от изумления, когда мы вошли в наше зальце.
   - Все книги, которые наши... Старую городскую библиотеку опять отправят в архивные подвалы на снедь крысам... Довольно посмотрела на свет Божий!
   - Всю библиотеку... здесь, в зальце? - продолжал я изумляться. - Да ведь вот... померяйте: ведь в ней всего три квадратных сажени... А высоты четырех аршин нет... Да тут и двух шкапов не уставится...
   - А кабинет?..
   - А в кабинете девять квадратных аршин... Да туда ни один шкап не войдет.
   - А еще передняя?
   - Ну, в ней всего шесть аршин.
   - А коридор?
   - Да ведь он холодный?..
   - Ну, да ведь нам и самим не очень тепло... А потом еще - чердак, амбар... Ты не считаешь?
   Я пожимал плечами, думая, что отец шутит.
   - А ты поскромнее, брат, поскромнее рассуждай, - сказал он. - Шкапы, брат, деланы не по нашему дворцу - значит, и думать нечего их сюда тащить... Разве один-два возьмем, а другие до поры до времени в сарай свалим... А здесь мы, брат, везде полочки, простые самые полочки вдоль всех стен наколотим, где только свободное местечко есть... Да тут мы со всего мира литераторов разместим. Никого не оставим... В тесноте, да не в обиде!
   - Ну, разве ж так можно? - огорчился я.
   - А что ж? Разве от этого господа поэты хуже будут, испортятся, по-твоему?
   Пришлось мне согласиться и признать, что, пожалуй, с милым рай и в шалаше может быть.
   - Вот возьми-ка теперь бечевку да вымеряй, сколько нам надо будет полок заказать, - серьезно заключил отец, уже раньше, видимо, обдумавший всю операцию "переселения литераторов" из барского дворца в разночинский шалаш.
   Благодаря тому что с самого начала нынешнего года я должен был заниматься в гимназии и утром и вечером (в землемеро-таксаторских классах), мне пришлось совсем почти расстаться с нашей библиотекой, и я заглядывал в нее уже очень редко. Когда в начале зимы, после неожиданного известия отца о "переселении" библиотеки, я зашел в нее, то был изумлен происшедшим в ней "переворотом": две трети прежнего обширного помещения ее уже были очищены как от сельскохозяйственного музея, так и от шкапов с книгами старых российских классиков. Вся библиотека была теперь скучена в двух небольших комнатах. Отец коротко пояснил мне: "Велено все очистить к съезду депутатов... Говорят: самим нужно... Ну, укладывайтесь, да поскорее".
   И вот началось печальное передвижение остатков полуразрушенного моего "нового храма" из барских палат на разночинскую окраину.
   Через несколько дней переселение было закончено более или менее благополучно, и наш маленький домик до такой степени наполнился книгами, что трудно было сказать, книги ли жили в нашем доме, или мы, семья из десяти человек, жили в домике, сложенном из книг. Кажется, не осталось без книг ни одного свободного местечка: чего нельзя было поместить на полках, то лежало в ящиках под столами, под кроватями, в чуланах, на подволоке, в амбаре... Устроилось книгохранилище невероятное - поистине "нигде пред тем невиданное"...
   В первое время я был очень опечален этой картиной. Но вот когда через несколько дней привезли старую вывеску, обмыли ее от пыли и водрузили, как будто вновь заблестевшую, на карнизе нашего дома, я был поражен тем, какую сенсацию произвело это в нашем скромном околотке. В первые, два дня около нашего дома буквально образовалась толкучка из больших и малых семинаристов, двадцать раз перечитывавших вывеску и заглядывавших во все окна и двери, постоянно вызывавших то меня, то брата для переговоров.
   - Так она здесь и останется? Навсегда, значит, при нас? - спрашивали они в удивлении.
   - Да, останется.
   - Ну, это, брат, ловко!.. А?.. Вот так штука... Теперь дело-то сподручнее будет... А? - коварно допрашивали меня великовозрастные, поталкивая в бок.
   И мне стало веселее, когда я увидел, какое оживление произвело появление библиотеки в нашем околотке, сплошь переполненном зеленым семинарским поколением, ежедневно по нескольку раз двигавшимся из своих квартир целыми шеренгами мимо нашего дома в расположенную вблизи семинарию. И каждому юнцу ежедневно блестела хоть раз в глаза наша сияющая вывеска, невольно возбуждая в нем духовную жажду... "А что ж, может быть, мой "новый храм" будет здесь даже более у места и у дела?" - думал я.
   А через некоторое время, не имея сил устоять против напора всех алчущих и жаждущих духовной пищи юнцов, я, как богач, обладавший несметными сокровищами, тайно делился ими, не думая ни о какой мзде... И теперь, вместе с ними, уже был

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 263 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа