- Заимки.- Городской сад.
Близь 1830 г. отец мой получил место председателя томского губернского правления. В России председатель губернского правления - губернатор. В Сибири по множеству занятий губернатора, а главное - разъездов по губернии, которая величиною в полторы Франции, председатель губернского правления - особое лицо. Он выше вице-губернатора (который также есть) и в отсутствие губернатора правит его должность, а не вице-губернатор. Об этом назначении сохранилась в нашем семействе такая легенда: матушка моя, женщина чрезвычайно религиозная, пошла пешком к Троице в то время, когда мой отец, (весьма нуждавшийся тогда в службе), поехал искать места в Петербург. Он получил сказанное место тогда же; министр внутренних дел Закревский, встретясь с ним на крыльце, где "как живые, стоят два льва сторожевые", объявил ему об этом в ту самую минуту, когда матушка моя, достигшая до монастыря, пала перед ракой Сергия в слезных молитвах; так после оказалось по расчету времени. Отец мой был также человек верующий и составил о своей поездке в Петербург, ухаживаниях там за разными министрами и другими высокими лицами и о пилигримстве матушки к Сергию-Троице подробную записку.
Мы двинулись в Сибирь, столько знакомую и желанную для обоих моих родителей, особенно для матушки, которая никогда не могла достаточно об ней наговориться и считала время, проведенное ею в Омске и в Иркутске, за лучшее в жизни.
Поехали мы в большой английской карете, которую отцу моему случилось выгодно приобресть на каком-то аукционе. Карета была снабжена множеством баулов, чемоданов, наверху, спереди, сзади и представляла сущий дом. Сидеть нам в ней всего пятерым (отцу моему, матушке, мне, горничной девушке Татьяне, которая правила тогда временную должность няньки при маленькой сестре моей), было удобно.
Жившая в нашем семействе моя бабушка по матери, Катерина Ивановна, не вынесла российского климата, хотя он был гораздо умереннее Сибирского, и умерла очень скоро по приезде из Сибири. Матушка с отцем моим, хороня ее на лазаревском кладбище подле нескольких внучат ее, моих братьев, должна была сказать священнику, что настоящее ее имя Ирина, а не Катерина,- так ее и поминали и так написали на каменном кресте. Мне было при выезде из Москвы семь лет; я несколько помню наше длинное путешествие: переправу на пароме через Волгу, под Нижним Новгородом; Нижний Новгород и ярмарку, где мы остановились в доме старого друга моего отца, откупщика Смолина; паяцов на площади; зрительную трубу на окне хозяина, наведенную на ярмарку. Я то и дело в нее смотрел и дивовался разным чудесам. Когда мы стали подъезжать к Сибири, миновав знаменитую своими легионами мошек Барабинскую степь, попросту Барабу, отец показал мне валяющиеся под ногами красные и разные сердолики, и тут я, вследствие детской впечатлительности, стал отличать эту породу камней от обыкновенных горных и очень скоро, на одной почтовой станции, спускаясь пешком под гору к перевозу через реку, нашел первый сердолик.
Живо также представляется моему воображению прибытие в Томск: большая река Томь, (имеющая под городом версту в ширину), переезд через нее на пароме и другой городской берег, темнеющий у пристани народом: чиновниками в мундирах и простыми жителями разного звания; затем высокий правильный холм, в виде огромного конуса, покрытого кедрами от подошвы до вершины, и наверху его беседка. Это начало городского сада. Потом пошли немудрые строение города, тогда еще немощеного: деревянные домики, в роде сельских помещичьих обиталищ, в один, два и три этажа. Кое-где мелькали и каменные, тоже не очень большие строения.
Отцу моему была отведена казенная квартира при доме приказа общественного призрения, где мы прожили неделю или две, а потом переехали за реку Ушайку (особый неширокий рукав Томи), в дом купца Борковского, деревянный, в два этажа. Мы занимали вверху одну его половину налево, а другую, правую, занимали хозяева; внизу помещалась прислуга состоявшая на первых порах из дворового нашего человека Василья и из горничной девушки Татьяны, нанятой в Москве. В кухне, стоявшей у ворот на дворе, поселились повар - поляк из сосланных, кучер - калмык, по имени Осип, тоже из сосланных, и два казака. В числе первых лиц, которые стали мелькать у нас в доме, были две дамы в черном, мать с дочерью, по фамилии госпожи Берх, навязавшиеся нам в родню. Дочь преподнесла мне, при первом же свидании, несколько книг, с изображением цветов. В конце было объяснение на двух языках: русском и французском. Это были книги из остатков библиотеки покойного отца подносившей, француза Берха, который попал каким-то образом в Сибирь довольно давно, ходил постоянно в башмаках, отчего жители Томска (где этот Берх встретился с моим отцом, еще холостым) стали говорить, что у них два Берга: "Берг в сапогах и Берг в башмаках".
Тогда отец мой занимал немудрое место в губернском правлении и был "Берху в башмаках" не нужен; оттого никто из его фамилии к нам никогда не заглядывал. А когда отец мой получил чин повыше, вдова "Берга в башмаках" оказалась нам вдруг родней...
Вслед затем явилась и настоящая наша родня: брат матушки, Павел Ефремович, разжалованный, как выше было сказано, в солдаты. Отец мой скоро уладил, что он был произведен в унтер-офицеры и записан в томский гарнизон.
Четвертым памятным для меня лицом, вскоре показавшимся в нашем доме, был человек довольно замечательный, некто Матвей Матвеевич Геденштром. Прошедшее его мне неизвестно. В молодости он, живя в Петербурге, в чем-то провинился и был сослан в глубокую Сибирь, в каторжную работу. В видах облегчения ему тяжкой участи, местные власти (а может и из Петербурга) предложили ему совершить поездку на север от Новой Земли, в страны, еще никем непосещенные. Он промахал на собаках верст 300-400, пока хватало пищи и дров, и потом описал это путешествие. Конечно, это довольно редкая, отважная и трудная поездка Геденштрома поставлена ему в заслугу: его подвинули поближе к России, в Иркутск (уже как обыкновенного посельщика) и тут отец мой встретился с ним в первую службу свою в Сибири, в 1820-х годах, и дал ему в займы, в очень трудных обстоятельствах, 1,000 рублей, без всякой надежды получить их когда-либо обратно. При встрече с отцом моим в Томске, в 1830 году, Геденштром принес взятые у отца моего, Бог весть когда, 1,000 рублей и отдал. Отец мой указывал на этот факт, как знаменательный, свидетельствующий "о массе особых честных крепышей, которых поглотили снега Сибири и помогли изъесть мошки да букашки". Довольно скоро (может к осени того же 1830 г.) отец мой завел почти ежедневные поездки на острова реки Томи "камушки сбирать": сердолики, халцедоны, топазы, которых было там необычайное множество. Так как я этому делу был обучен еще дорогой, то собирание камушков пошло сейчас же у меня очень успешно. Через неделю с небольшим из меня образовался опытный собиратель. Выше наслаждения, как ехать с отцом на острова в большой лодке, причем гребли всегда казаки, а на руле сидел мой отец, для меня тогда не существовало. Это были первые мои путешествие куда-то в неопределенный край, далеко от дому. Что ни день, была какая-нибудь новость: иной остров, иной на нем лесок, а порой может и старый, казавшийся новым... В отдалении, по ту сторону реки, синели бесконечные кедровые и сосновые леса, как темная рама у большой картины, леса, никому не принадлежащие, куда мог тогда ходить всякий, рубить дрова, валить деревья и увозить домой, сколько душе угодно. Эти же самые бесконечные леса я видел и с балкона нашего дома. Однажды хозяин Борковский сказал моему отцу:
- Для чего это вы покупаете дрова, послали бы в лес моего батрака - и конец.
- Но, ведь, батраку надо дать что-нибудь за труды, отвечал мой отец,- а тут, без всяких хлопот, я плачу по 25 коп. ассигнациями за трехполенную сажень лучших березовых дров.
Хозяин все-таки упорствовал и уверял, что с батраком это можно уладить гораздо дешевле. Рябчики были тогда в Томске на базаре 10 коп. ассигн. десяток!.. Может быть, посредством батрака можно было уладить это еще дешевле.
Поездки наши на острова не имели, конечно, никакой практической цели. Это была прогулка - и больше ничего. Камня, которых мы привозили ежедневно целые мешки, были невысокого достоинства: все они белого или медно-желтого цвета, изредка с красноватым оттенком, небольшие, а если и попадется большой, то непременно в трещинах. Сердолик кровавик, темный сердолик, голубой халцедон - дети других стран, других местностей Сибири или даже Индии (как напр. зеленый сердолик). Мне случалось находить сердолики приятного красного цвета, но всегда очень маленькие и обыкновенно не крупнее, как горох. Только однажды найден был мною малиновый, полосатый халцедон, величиною с кулак. Голубых халцедонов ни я, ни отец мой не находили решительно никогда. Топазы, находимые нами, были постоянно не велики, в голубиное яйцо и меньше. Случалось иногда подымать и небольшие аэролиты.
Дома отец мой (любивший меня без памяти, так как из девяти сыновей я, последний по рождению, один остался в живых) не спускал с меня глаз. Я, можно сказать, жил в его кабинете, находясь, большею частью, подле его библиотеки, привезенной из России и состоявшей из редких книг. Там были все наши тогдашние классики, все знаменитое русское. Иностранных книг отец мой не имел, так как не знал ни одного иностранного языка. Предметом его восторженного поклонение был Державин, которого лучшие оды он знал наизусть и поминутно читал из них отрывки. Затем любил Крылова, Дмитриева, Ломоносова. Пушкин и Жуковский были, по его мнепию, писатели неважные, мода на которых должна была пройти, тогда как Державин вечен. У Пушкина и Жуковского он замечал каждую небольшую ошибку: не то ударение, отступление от иного синтаксического правила. У Державина не видел никаких ошибок: ему все прощалось, как лицу исключительному, как гению; это было солнце без пятен... Таких восторженных поклонников Державина между тогдашними стариками можно было встретить довольно.
Позднее таких же поклонников имел Жуковский. Очень естественно, я стал, как попугай, повторять за отцом: "О, ты, в пространстве бесконечный", "С белыми Борей власами", "Лицо скрывает день" и т. п., и до сих пор знаю все эти пьесы наизусть. А через год стал сочинять стихи и сам, подражая то Крылову, то Державину, а иногда писал и оригинальные стихотворения, где ямб нередко мешался с хореем. Никаких других размеров я не знал. Когда мне пошел десятый год, я перестал мешать хореи и ямбы - и рассказал однажды историю Войнаровского, своими словами, в таких же четырехстопных ямбах, как она рассказана у Рылеева. Кроме того, сделал подобные же переложения некоторых его "Дум".
В это время я уже был учеником томского уездного училища, единственного тогда казенного учебного заведения в городе, где соединялись все классы и сословия: дворяне, купцы, мещане, солдатские дети и дети крестьян. Дворянское сословие представлялось детьми чиновников, которые ходили в училище для проформы, чтобы только не повесничать и не баловаться дома; но учиться, как учились мещане, солдатские дети и крестьяне, никто из чиновничьих детей и не думал; учителя их никогда ни о чем не спрашивали, смотрели на них, как на сословие привилегированное, имевшее право ничего не делать. Сидели они все на первой и второй лавке во всех трех классах училища, а плебеи держались на задних скамейках.
Учителей во всех трех классах (приготовиительном, первом и втором) было только трое: в первом приготовительном классе учил всем предметам Виноградов (имени его не помню). В первом классе учил тоже всем предметам Александр Алексеевич Глаголев. В последнем, втором, классе был учителем всего Павлин Алексеевич Попов. Директор училища, Новотроицкий, находясь постоянно во время ученья во втором классе, сидел за особым столом, в углу, со своим секретарем.
Надзирателей никаких не существовало; наблюдение за приходящими в училище с разных концов города учениками предоставлялось до прихода учителей двум сторожам, добродушнейшего свойства отставным солдатам, которые жили в особой каморке при училище и ни о каком наблюдении за учениками не думали. Оба они занимались в свободные часы, т. е. все послеобеденное время (когда училище было заперто), ловлей соловьев и других певчих птиц, которых потом продавали охотникам и любителям. Вся сторожка была увешана поэтому множеством нитяных и деревянных клеток, с певчими птицами, и страшно прокурена махоркой. Не смотря, однако же, на крепкий и едкий запах этой сторожки, где, сверх махорки, носились в спертом воздухе и другие спиртуозные вещества, распределить которые по сортам не взялась бы никакая химия,- ученики училища любили там толочься в дурную погоду. В хорошую погоду, преимущественно зимой, устраивались на дворе училища кулачные бои, стена на стену, где участвовали одни плебеи без детей чиновников; только сын одного из советников губернского правления, Кротова, родом сибиряка и сам сибиряк, крепкий и здоровый парень, решался биться с плебеями на кулаки. Когда происходили бои, кто-нибудь из учеников становился за калиткой и давал знать товарищам, что учитель подходит, тогда бой прекращался; раскрасневшиеся, с разбитыми носами и украшенные синяками, бойцы усаживались на лавки. Учитель всегда знал что происходило перед его приходом, знал это и директор, но ни тот, ни другой не мешались в это дело. Довольно было того, что ученики аккуратно ходили на лекции и учились сносно.
Когда приближалась пора экзамену, который производился публично на акте училища, в присутствие его властей и высших городских сановников: губернатора, вице-губернатора председателя губернского правления, казенной палаты и т. п.,- детей солдат, мещан, купцов и прочих низших сословий экзаменовали как следует, правильно и выдавали каждому, по степени его знания, свидетельство: похвальный лист, а иных награждали и книгами. С детьми чиновников дело было иначе: каждого из них учитель того класса, в котором он находился, приглашал к себе в дом и там проходил с ним ту часть предмета, которую намерен был спросить,- ученик вызубривал ответ и очень исправно отвечал на экзамене.
Я попал прямо в первый класс, минуя приготовительный (1831 г.), и стал ходить в училище аккуратно, сопровождаемый сначала казаком, либо кучером. А когда явился в нашем доме дядя мой, Павел Ефремович, проводы меня в училище поручались обыкновенно ему. Назад, домой, возвращался я один, не то с двумя товарищами, Кротовым и Деевым, которые жили от нас недалеко. С казаком и кучером ходил я обыкновенно длинной улицей, налево из ворот, потом базарной площадью и затем через мост на речке Ушайке, мимо всем известного дома золотопромышленника и богача Шумилова. Дядя мой изобрел путешествие покороче: через базарную площадь, прямо к Ушайке, минуя мост, так что он едва-едва виднелся влево. На берегу Ушайки мой провожатый вырывал из земли один из столбов, на котором прикреплялись цепями и запирались на замок рыбачьи лодки, сажал меня в лодку и, раскачавшись, пихал ее так сильно, что она с шумом бороздила воду и врезывалась в другой берег; я выходил, подымался в гору и шел к училищу, которое было оттуда уже недалеко, а дядя мой, постояв немного на берегу, возвращался домой. Лодку, конечно, уносило потом волнами по течению Бог знает куда. Что думали рыбаки об этих регулярных выворачиваниях столбов и об исчезновении их лодок - уж я не знаю, только никогда не караулили похитителя и никаких историй не происходило. Сколько было всего выворочено столбов и спущено по течению Ушайки лодок во время нахождения моего в училище - сказать трудно... Дядюшка мой считал такое поведение правильным, а я не понимал, хорошо ли это или дурно, всегда с удовольствием соглашался на сокращение путешествие и в выворачивании столбов видел только силу и находчивость дядюшки, а во всем - забавную и оригинальную переправу.... Иногда, проходя базарною площадью, видели мы сплошную темную массу народа, собравшегося поглядеть на наказание кнутом. Кнут взлетал на воздух, как черная палка, и падал. Изредка слышались из середины крики. Наказываемые мужчины кричали не всегда, но женщины постоянно. Мы подходили иной раз близко. Я смотрел на жестокую казнь, как на самый обыкновенный спектакль, без всякого смущения и жалости. Об этом так часто говорили... Но если бы мой отец знал на каких зрелищах бывает почти ежедневно его десятилетний сын, если бы знал, что он почти крадет у бедных рыбаков по лодке в день, ради не очень нужного сокращения пути в училище,- дядюшке моему сильно бы досталось... Но узнать моему отцу о подробностях наших путешествий с дядюшкой было не от кого. Отношение учителей училища ко мне и к детям других чиновников были для отца моего тоже тайной. Он думал постоянно, что нас хоть немного, но все-таки чему-нибудь да учат, что мы отвечали публично на акте естественно, без приготовлений в домах учителей. Ему и в голову не приходило, что я исключительный баловень и шалопай училища, которому извинялись всякие беспорядки. Как-то раз зимою я забыл надеть сюртук и накинул шубу прямо на рубашку. Недостаток необходимого для училища костюма оказался на месте, когда я пришел и сбросил с себя шубу. Ученики все захохотали, а начальство (учитель Павлин Алексеевич и директор), тоже засмеявшись, сказали: "ну оставайтесь так, что ж делать!" - и я просидел весь класс в рубашке.
Другой раз, во время урока, влетел в наш класс воробей и стал биться о стекла в одном окне. Позабыв все на свете, я бросился ловить этого воробья, но он никак не давался в руки и, перелетев на другое окошко, бился в стекла и там. Я туда, точно та же история. Весь класс, учитель, директор и его секретарь гомерически хохотали; лекция прекратилась. Наконец, Павлин Алексеевич воскликнул: "да поймайте ему этого воробья!" Несколько учеников бросились к окошкам и воробей был пойман - и выпущен на волю. Порядок восстановился. Все уселись по местам. Преподавание пошло своим чередом.
Подошли последние экзамены,- выпуск учеников в свет. Павлин Алексеевич сказал мне, чтобы я побывал у него и, когда я пришел, объявил мне, что "необходимо приготовить несколько ответов; что из географии он спросит у меня главные города в Европе и реки, чтобы я это хорошенько выучил. Из русского языка вопроса особого не будет, но я должен выучить басню "Метафизик" Хемницера и сказать ее наизусть. Кроме того представить какой-нибудь рисунок горным карандашом. Причем дал мне голову какого-то римлянина и просил ее нарисовать на большом веленевом листе, наклеив его лично на свою доску. Я нарисовал дня в три, в четыре; выучил наизусть басню Хемницера "Метафизик", главные города и реки в Европе и опять отправился к Павлину Алексеевичу. Он спросил у меня весь этот урок. В "Метафизике" поправил чтение некоторых мест; голову римлянина, нарисованную мною весьма немудро, оставил у себя и превратил ее во что-то такое, чего я и никто из учеников ни за что бы не сделали. Таких подготовок было произведено несколько. Всем детям чиновников были заданы уроки. Только Павлин Алексеевич не рисовал им никаких голов.
Первым лицом на акте, когда я выходил из училища, был мой отец, правивший должность губернатора, что случалось нередко, потому что губернатор, горный инженер, Евграф Петрович Ковалевский, впоследствии министр народного просвещения, любил жить в Барнауле, центре золотых промыслов Томской губернии. Перед отцом моим и несколькими другими чиновниками высших рангов, я пробормотал очень бойко билет из географии; прочел "Метафизика", представил рисунок головы римлянина - и удостоился получить из рук моего отца похвальный лист, после чего важно раскланялся и сел да место. (Этот похвальный лист цел у меня до сих пор).
Расставаясь теперь с училищем, о котором больше говорить не буду, я считаю нелишним заметить, к чести учеников дворянского происхождения, что они держали себя относительно всех других сословий очень правильно, по дружески и просто, и все вместе, куча ребят от восьмилетнего возраста, представляли одно целое - веселый и живой кружок, где никаких крупных беспорядков и бесчинств не происходило решительно никогда. Я не помню даже ни одной ссоры, формально ни одной, во все два года пребывания моего в училище.
Поездки на острова "собирать камушки" продолжались для меня точно также после поступления в училище, как и до поступления. Однажды мы поехали на острова большим обществом, в нескольких лодках, где участвовали и дамы, жены и дочери чиновников, наиболее знакомых и близких нашему семейству. Мы проездили целый день с утра до поздней ночи, были где-то далеко и посетили острова, вовсе мне неизвестные; это было для меня сущим праздником; я бегал, как шальной, рассматривая незнакомые заливы и кусты. Отыскивание камушков было уже делом второстепенным, лучше сказать - его не было вовсе. Я поднял около десятка сердоликов и положил их в карман - и снова бегал. Дамы ловили удочками рыбу. Мы с отцом присоединились потом к ним же. Я поймал не менее десятка отличных, больших карасей и еще какой-то рыбы. Лов был, вообще, как бывает в тех местах, удачный, сибирский. Наловленных нами и нашими людьми самых разнообразных рыб некуда было девать. Среди дня был устроен на берегу под кустами импровизированный обед, который всем показался очень вкусным. Вечером чаи и опять что-то ели. Конечно, рыба являлась на каждом блюде. Долго мне снилась эта поэтическая прогулка. Таких веселых, полных приятными впечатлениями, дней я помню в жизни моей немного.
Другие мои развлечения состояли из посещений вместе с родителями домов разных знакомых чиновников и купцов, по большей части золотопромышленников, имевших в Томске богатые каменные дома и при них сады, где они всячески силились развести фруктовые деревья на воздухе, но все их усилия не приводили ни к чему. Помню, как один рассказывал нам, что добился на одной яблони яблока, но и то сорока склевала. Разводить тепличные растения не было у жителей в обычае. Ни один из богачей не имел даже крохотного зимнего сада. О персиках, сливах и других плодах, воспитанных оранжереями, не было и помина. Единственный плод, какой нам случилось съесть во всю нашу жизнь в Томске, была четвертая доля яблока, привезенного из России одним унтер-офицером приказа общественного призрения, Ефремовым, который командировался в Петербург ежегодно при различных казенных транспортах; что именно он возил - не знаю. Это меня нисколько не занимало. Помню только, что Ефремов захватывал с собой всякий раз довольно значительное количество редкой и ценной рыбы, большею частию стерлядей, пудовых и тяжелее, и преподносил их в Петербурге разным высоким лицам, за что получал хорошие подарки. Он был очень видный собою и примерного поведения солдат, оттого и назначался всякий раз в начальники оказии, что зависело от моего отца. Вследствие этого он временами показывался в нашем доме и имел счастие или несчастие влюбиться в горничную моей матери, Татьяну, просил ее руки и получил согласие, только с условием ехать в Россию, когда отправятся туда господа. Тяжело было этому, не очень уже молодому сибиряку, оставить свою родину, конечно на всегда, но он решился для своей Татьяны Ивановны и впоследствии действительно уехал. Крепостной лакей наш Василий, из тамбовской деревни, о котором упомянул я выше, победил сердце молодой и красивой служанки наших хозяев. Стала тоже устраиваться свадьба..., как вдруг отец мой узнает, что Васька (как его обыкновенно звали) пропускает к нему просителей, получая от них всякий раз солидное вознаграждение. Явились какие-то крестьяне, которые нашли возможность пробраться к моему отцу без доклада и спросили: "доходит ли до вас батюшка, ваше превосходительство, наша благодарность, которую мы препровождаем через вашего лакея? Взяло нас сумнение: говорят, вы не берете,- куда же идут наши денежки? Вот мы и осмелились утруждать вашу милость; простите нас за простоту и смелость!"
Отец мой, в высшей степени строго относившийся ко взяткам, остолбенел, услышав, что эта язва подобралась к нему так близко. Спрошенный им, в присутствии челобитчиков, Васька туже минуту признался, что брал взятки с просителей, являвшихся в наш дом, и не считал это за большой грех, так как все лакеи берут. Отец мой объявил ему, что он пойдет в солдаты. Сколько ни просили его чужие и домашние, между прочим и матушка, уменьшить меру наказания, (говоря, что если отдавать за такие пустяки в солдаты, то надо всех тамбовских лакеев отдать) - ничего не помогло, и мы скоро увидели Ваську в солдатской шинели, которая была ему очень к лицу. Как-то сразу он стал настоящим бравым солдатом. Детина он был рослый, стройный и красивый, с небольшими черными усами. В особенности было поразительно для меня то, что он ни на волос не изменил своего характера и чувства к нашему дому: был постоянно весел, ходил к нам (живя уже в казармах) как добрый знакомый; относился к отцу моему и к матери так, как будто бы они продолжали быть его господами. Его суженой было сейчас же объявлено об участи, его ожидавшей. Предполагали, что она не решится идти замуж за солдата. Куда там! она сказала, что "ничто на свете не изменит ее чувств к Василию Ерофеевичу, что она пойдет всюду, куда бы ни понесла его судьба, хоть бы на каторгу. А солдатское звание еще не великое несчастье". И свадьба была сыграна. Служанка, о которой я говорю, была женщина самого простого звания, дочь крестьянина одной из окрестных деревень. Здесь кстати скажу я несколько слов о сибирских крестьянах: они гораздо выше и развитее наших русских крестьян и живут несравненно чище и богаче, в богатых белых избах, местами двухэтажных и трехэтажных, все до одного пьют чай и одеваются, как горожане. Города сибирские хуже российских, но деревни лучше наших деревень несравненно. Это как бы маленькие города, местечки, а не деревни. По крайней мере, есть такие, и не мало. Жить богаче, чище, просторнее наших крестьян помогает им, сверх свободы, еще и то обстоятельство, что они имели постоянно под рукою, сколько угодно, прекраснейшего хвойного лесу, никому не принадлежавшего, и точно также сколько угодно земли. Лес они брали в дремучих тайгах; но как они брали землю - это мне неизвестно. Соблюдались или не соблюдались при этом какие либо формальности, делались или не делались заявления правительству?.. Что касается получение во владение земли чиновниками и купцами в окрестностях какого-либо города или села, где получающий жил, это делалось так: надо было подать заявление, как кажется в губернское правление, что вот де такой-то желает занять для своих надобностей такое-то количество земли, тем-то, причем описывается подробно местность с приложением плана. Правительство всегда разрешало. Составлялся акт и просимая земля становилась собственностью того или другого лица, называясь его "заимкой". У редкого жителя Томска, мало-мальски зажиточного, не было под городом своей земли, с домиком и службами. Иные домики были довольно древнего происхождения, смотрели деревенскими, куда совершались временами поездки знакомых хозяина, давались там вечера с музыкой и танцами; на иные заимки совершались из города, в известные годовые праздники, процессии с образами вследствие какого-нибудь предания по старому обычаю. Часто целый город подымался и шел за такой процессией. На заимке закусывали, отдыхали, к вечеру вся гурьба отправлялась в город обратно. Я по любви ко всяким путешествиям всегда напрашивался на подобные странствия. Помню как на одной богатой заимке у золотопромышленника Попова занимал меня бьющий кверху фонтан, виденный мною впервые.
Случалось еще мне ездить с отцом, по воскресеньям, летом, в публичный сад, на краю города, у реки. Я упомянул о беседке этого сада, видной издалека на горе, когда въезжаешь в Томск из России. К этой беседке тянулась широкая дорожка от ворот, близ которых, слева на лугу, стоял домик, что-то в роде клуба, где играли в карты. Подле была устроена игра в кегли. Тут же находилось место для музыкантов, которые изредка дудели там да медных трубах. Больше ничего не помню. Этот городской или публичный сад был в сущности не что иное, как часть огороженного частоколом кедрового леса, где были и другие хвойные деревья. Далее, когда смотришь из беседки, что на краю сада, тянулись такие же леса, которым конца не было. Одно дерево, кажется, кедр, как-то особенно выдавалось из всех других, как своим необычайным ростом, так и широкими развесистыми ветвями. Предание говорило, что если подойти к этому дереву, то уже не отойдешь. Я видал это дерево не только из беседки городского сада, но и при многих путешествиях с образами на заимки. Первый, кто мне рассказал об его таинственных свойствах, был наш кучер Осип, великий мой приятель, который помогал моим шалостям, затеям и играм; ловил для меня зимою и летом разных птиц, клеил бумажных змей и вместе со мною запускал их к облакам. Однажды склеил мне огромный змей из двадцати листов бумаги, но мы никак не могли его спустить, разрубили на четыре части и эти части полетели, как следует.
Зимою всегда у меня была гора, по-тамошнему - катушка, которую делал тот же Осип, с казаком. Я выучился кататься не только на салазках, правя толстыми, кожаными рукавицами, но и на ногах и до сих пор владею этим искусством.
В последнюю зиму нашего пребывания в Томске (необыкновенно холодную: однажды было 42 градуса морозу, по спиртовому термометру в аптеке, а ртутные термометры замерзли), город был особенно оживлен, балы за балами, вечера за вечерами, а у губернатора был даже маскарад. Меня нарядили матросом. Дети других чиновников обоего пола тоже были одеты в разные костюмы. Мы танцовали и играли в разные игры в особой зале. На меня сделала тогда впечатление дочь одного чиновника, Сашенька. Это была первая моя страсть. Я стал напрашиваться на поездки в их дом, забирался к Сашеньке на антресоли, болтал с нею всякий вздор и страстно целовал ее маленькие пухленькие ручки. Нас оставляли одних иногда на несколько часов сряду; никто не думал, чтоб могла произойти какая-нибудь романтическая история между такими детьми: мне был девятый год, ей - шесть-семь...
Позже, лет через 40, мы встретились в Петербурге. Она была уже седая, неинтересная вдова. Мне пришли, однако, на память старые сны и я написал стихотворение, напечатанное в книге Любви (стр. 54).
Весною следующего затем 1833 года, река Томь разлилась так, как разливается один раз в десятилетие. Весь Томск потонул в воде. Нижние этажи всех домов залило. Так как кухня в доме, где мы жили, стояла отдельно на дворе, то кушанье возили на лодках. По улицам не могло быть, разумеется, никакого другого движения, как только на лодках.
Переезд в Тамбовскую деревню.- Шандроша.- Поступление в гимназию.- Учителя.- Переход в московскую гимназию.- Знакомство с писателями.- Первые литературные труды.- Бывший директор Кяхтинской таможни.- Первые увлечения.- Кружок славянофилов.- Редакция "Москвитянина".- Смерть антиков.
За полгода до выхода моего отца в отставку, по выслуге полного пенсиона, матушка моя решила отправиться с нами (со мною и с моей сестрой) в нашу тамбовскую деревню, чтобы приготовить там все для нашего постоянного житья. Выехали мы в последние месяцы зимы 1833 года, в просторной зимней повозке, взяв в провожатые сибирского казака, рослого и здорового парня, лет 25. Он устроил себе особое сиденье сзади, говоря, что ему там лучше будет. Лучше было собственно только с той стороны, что он мог напиваться спирту, который помещался сзади повозки в бауле, служа в помощь нашей дорожной кухне, где мерзлые пельмени, которых ехал с нами целый мешок, играли не последнюю роль. Из них, при участии бульона и кипятка, устраивался весьма сносный суп. В Казани спирту уже не хватило. Надо было покупать нового, но казак скоро выпил и этот.
В деревню въхали мы уже с наступлением весны и заняли старый ветхий дом, который матушка начала сейчас же перестраивать. Мы жили в бане большом саду. Для меня наступили совершенно новые впечатления русской деревни. Я бегал целый день по всему имению, с ордой крестьянских мальчишек, которые учили меня лазить по высоким деревьям, играть в клеп, отыскивать в траве сурепицу, купари и их есть. Чего-чего тогда не елось в течении целого дня, каких огородных и полевых произрастений, и все это, впрочем, варил богатырский желудок. В числе моих деревенских развлечений были наблюдения над одним редкостным типом старых богатырских времен, Прокофием Львовичем Давыдовым, которого все звали Шандроша. Он происходил от бедных дворян, но в нем не было ничего дворянского: ни физиономии, ни образования, ни ухваток. Он смотрел отставным солдатом и был в самом деле "отставным солдатом" - Суворовских дружин, бился с турками под Кинбурном и в других местах Балканского полуострова, но не помнил ровно ничего из всех кампаний, в которых участвовал, кроме поединка своего с каким-то турецким богатырем, на Кинбурной косе. Главное, что отличало Прокофия Львовича от всех других, были чрезвычайная физическая сила и здоровье; и тем и другим он страшно злоупотреблял, потешая грубых и диких помещиков деревни Лопатиной (где жил из милости на хлебах у богатого инженера Кисловского) и других окрестных деревень, где он слонялся, не имея никакого дела, а думая только о том, как бы напиться. Ему подносили, но требовали, чтобы он поджидал такого-то и задавал ему трепку. Обыкновенно травили таким образом заезжих купцов или мелкопоместных дворян - и никто не жаловался.
Один богатый помещик, отставной кавказский полковник, который не считал себе равным никого на значительном пространстве,- про него окрестные мужики говорили, что "суд весь у него: стало, куда же с ним тягаться!" - задал от скуки Шандрошу такую задачу: позволить себя облить водою из колодца в трескучий мороз,- разумеется, в костюме праотца Адама,- и затем идти шагом в кабак, где напиться водки, сколько ему угодно, и одеться. Шандрош исполнил это - и не занемог. Я нашел еще в деревне стариков-свидетелей этой безобразной сцены, которые рассказывали о ней, как о происшествии самом обыкновенном и их ничуть не поражавшем.
В мое время, т. е. в год приезда нашего из Сибири и несколько позже, - восьмидесятилетний Шандрош был еще крепкий, не знавший никаких недугов старик. Лицо его было постоянно красное, как бы вечно горевшее. Надо полагать, что и во всем теле носил он вечный жар. Он не знал никаких теплых одежд; и зимою и летом его видели в одном и том же синем сюртуке, когда в шапке, когда без шапки, которую он как-нибудь терял, не то оставлял в кабаке. Говорили еще, будто бы его не кусала ни одна собака, будто бы он брал иных цепных собак на руки, как телят, они ласкались к нему и лизали у него руки. Я ни разу не видал этого, но слыхал от людей, которым можно было верить. Однажды я спросил у Шандроша: "почему его собаки не кусают?"
- "Я суворовскую молитву читаю" - был ответ.
Будь я постарше, я бы записал эту молитву, ради курьеза, но тогда и в голову не пришло. Шандрош был для меня любопытен, как один из немногих уже представителей ушедшей от нас далеко эпохи; как сила, как человек, у которого, в 80 лет, трещали кулаки, когда он их сжимал (явление, какого я после никогда не видывал), который не знал, что такое мороз, что такое болезни, наконец, как человек, который забавлял меня, изображая атаку суворовских гусар... Как он был жив в то время, как бегал по комнате, махая палкой! Конечно, такого спектакля не в состоянии был бы представить мне молодой парень лет двадцати.
Поздно осенью 1833 года приехал в деревню мой отец и сейчас же взглянул на порядки нашей жизни с другой, так сказать, юридической точки зрения, которая матушке моей была недоступна. Оказалось, что четыре наши девки обвенчаны насильно одним соседом на его крестьянах, отбита часть принадлежащих нам лугов... Отец мой сейчас же завел тяжбу и выиграл. Луга сейчас же перешли опять в наше владение, а получение назначенного вознаграждения за девок тянулось долго - и кончилось каким-то возком, якобы стоящим четырех девок.
Вгляделся мой отец и в мою деревенскую жизнь. Знакомство с ребятишками, учившими меня лазить по деревьям и отыскивать по лугам гарлюпу и купыри, прекратилось. Шандрош был удален. А весной следующего 1834 года отец отвез меня в Тамбовскую гимназию и поместил на житье у инспектора Булаха, где был пансионером также сын одного нашего соседа по имению.
Порядки тогдашней Тамбовской губернской гимназии были немногим чем выше только что оставленного мною Томского училища. Ученики до прихода учителей делали в классе, что угодно. Единственный надзиратель, отставной офицер времен Екатерныы II, Василий Никифорович (фамилии не помню), называвшийся обыкновенно гимназистами Буланый, (вероятно по цвету лица), должен был смотреть за порядком во всех классах вдруг. Он входил туда, где слышалось более шуму, грозился безмолвно, выслушивал иногда крики: "буланый!" и уходил. Точно тоже совершалось, когда гимназисты, после первого часа занятий, выбегали всей массой на так называемый огород, длинную полосу земли, между конюшнями и забором, отделявшим гимназические владения от садов чиновника Герасимова. Буланый показывался на одну минуту из-за строений, в своем старом форменном сюртуке с красным воротником, грозил опять пальцем бегавшей в разных направлениях толпе учеников и уходил. Такую форму исполнения своих надзирательских обязанностей считал он совершенно достаточной. Начальство более ничего не требовало.
Созданные позже (когда я был уже в третьем классе), в помощь Буланому, старшие,- один на класс,- немного прибавили порядку. Их "записываний" никто не боялся. А иногда они и сами разрешали какой-нибудь легкий и, по их мнению, приличный беспорядок, например: бегание от лавки до лавки одного довольно старого гимназиста Абрамова, прозывавшегося "дедушкой", который во время беганья как-то особенно смешно хромал, (так что сам старший помирал со смеху), либо сокращенное представление "Филатки и Мирошки", не то "Стряпчего под столом", чтение юмористических стихов. А до прихода этих старших класс делал, разумеется, по-прежнему, что хотел.
Что касается наших гимназических учителей - большинство их были люди весьма немудрые. Наиболее выдавался учитель математики, Левицкий, который знал свой предмет превосходно и преподавал его ясно и хорошо. Он мог быть профессором математики в любом университете - и там бы не ударил лицом в грязь. Вид он имел в высшей степени оригинальный: крепкий, сбитый как кремень, всегда в форменном старом вицмундире, кое-как причесанный, сумрачный, с толстой палкой в руке. Со всеми, кто ему оказывал сопротивление или делал что-либо неприятное,- он расправлялся лично, тут же на улице или где случится. Иногда припускался за учениками и непременно догонял и начинал возить. Бегал удивительно.
За ним непосредственно шли учителя латинского языка, оба семинаристы, знавшие свое дело как следует. Учитель французского языка был тоже не дурен и понимал, что ученики переводили ему по-русски; но немецкий - формально ничего не понимал и удовлетворялся какими угодно практическими упражнениями учеников. Обыкновенно писалась на одной половинке листа басня по-немецки, на другой - ее русский перевод. Учитель прочитывал немецкий текст, а в русский и не заглядывал. Если по-немецки было написано сносно - подписывалось "хорошо". По-русски могло быть вовсе не хорошо. Один шут гороховый из гимназистов подал упражнение: Die Blume. По-русски перевод начинался так: "Цвет! А какой цвет - не вем, и басни сей перевода не имам".... Учитель аттестовал: "хорошо". История и география преподавались кое-как по книгам. Учитель прочитывал, ученики отмечали в своих книжках - и потом "вызубривали".
Всего небрежнее читался русский язык учителем Петром Абрамовичем Преображенским, по фамилии, надо думать, семинаристом, но он нисколько не был похож на семинариста. Обыкновенно, говорили, что он очень "талантлив". В чем именно выражался его талант - уж не знаю. Читал он что ему вздумается, по книгам и без книг, и вечно был пьян.
Ходили учителя кто в вицмундире, кто в каком случится сюртуке - коричневом, сером, черном. Директор Петров являлся в гимназию, много-много раз в месяц, всегда в сереньком сюртуке, обходил классы, ни с кем не говоря ни о чем, и удалялся. Инспектор ходил чаще, но также безмолвно. Однажды был какой-то ревизор, остался не очень доволен положением гимназии, сделал какие-то заметки в записной книжке, даже записал туда одного ученика, показавшегося ему большим шалуном. Разумеется, этой ревизии мы не видели. На праздники и всякие отдыхи гимназистов начальство смотрело таким образом, что раз уволило воспитанников от учения единственно по тому поводу, что через город проходил в парадной форме кирасирский полк.
Раз в году бывал в гимназии торжественный акт. Говорились речи, раздавались наиболее отличившимся ученикам книги, похвальные листы, имена самых лучших записывались на золотую доску. На одном из таких актов я читал свое стихотворение: "Ночь". В четвертом классе я застрял. Отец мой по совету одного приятеля, петербургского жителя, Алексея Афанасьевича Андреева, который был проездом в Тамбовской губернии, решился отвезти меня в Москву. Это имело очень важное значение в моей жизни.
Первая московская гимназия (у Пречистенских ворот), куда меня отдали на полный пансион, с платою 300 руб. в год, была похожа на гимназию, даже считалась, из всех четырех московских гимназий, лучшею, вследствие чего ей дани особые права: выпускать последний 7-ой класс в университет без экзамена, чем пользовались тогда немногие гимназии России (между прочим, Рязанская).
Иные порядки, иные учителя, иной взгляд на науку, иной кругозор подействовали на меня сразу благотворно. Поэзия моя развилась под общими впечатлениями столицы. Учитель греческого языка, читавший его с увлечением и поэтически, и притом сам поэт, Игнатий Андреевич Коссович (брат известного ориенталиста Каэтана Андреевича Коссовича), узнав о моей склонности к воспроизведению разных иноземных поэтов в переводах на русском языке, предложил мне познакомиться с польским поэтом Мицкевичем. Я стал к нему ходить и читать с ним Дзядов, потом Конрада Валенрода и разные мелкие стихотворения, по виленскому изданию Завадского, в 16-ю долю. А несколько позже прочел кое-что из Пана Тадеуша, по изданию Еловицкого, в двух томах, которыми снабдил меня M. H. Катков, тогда еще безвестный гражданин Москвы, не имевший никакого места, живший стесненно. О нем говорили, однако, что это очень талантливый человек, переводчик "Ромео и Юлии" Шекспира, кое-каких мелких стихотворений из Гейне; что он скоро будет профессором философии в московском университете. Финансы Каткова были тогда в таком плачевном состоянии, что он пришел раз ко мне и спрашивал, кто мне делает статское, не форменное платье. Я рекомендовал ему своего крепостного портного, жившего в Москве по паспорту.
Поэзия Мицкевича сильно увлекала меня. Я учился по-польски страстно, как ни одному предмету в гимназии, хотя и в гимназии учился сносно (в шестом и седьмом классах был то первым, то вторым учеником по пересадке). Я много переводил из Мицкевича. Об этом узнали вдруг директор гимназии, Матвей Алексеевич Окулов, и профессор русского языка и словесности в московском университете Шевырев. Окулов устроил специально для меня несколько литературных вечеров, где я читал переводы с польского, с чешского и с сербского. Шевырев письменно приглашал меня участвовать в "Москвитянине"; потом позвал к себе на обед, познакомил с Погодиным, Гоголем, Павловым, Аксаковыми, Карновичем, Хомяковым, Кошелевым... Окулов познакомил с Загоскиным, Шаховским московских театров).
Кругу этих литераторов и любителей словесности (более всего Шевыреву) обязан я народным, точнее сказать, славянским направлением моей музы. Я изучал с любовью славянских поэтов, переводил с польского, чешского, сербского. Первым серьезным трудом был перевод Краледворской рукописи, напечатанный в сборнике Панова. Там же, через год, напечатаны были мои переводы сербских народных песен, из собрания Вука Стеф. Караджича. Переводы с польского я печатал в "Москвитянине", прикрывая иное маскою, которую никогда не умела поднять тогдашняя безграмотная цензура. Мне подмигивали только студенты-поляки, которые всегда знали, как, что и откуда.
"Домой", в отпуск, я ходил из гимназии к одному старому приятелю и сослуживцу моего отца по Сибири, H. А. З., который в последние годы своей службы (в конце 1820-х и отчасти 1830-х годов) имел весьма "кормное" место директора кяхтинской таможни, которое получил (как сам признавался) за большую взятку какому-то высокопоставленному лицу в Петербурге.
Женат он никогда не был; в Кяхте было ему нестерпимо скучно - одному как перст в богатых директорских покоях; хозяйство шло бестолково, некому было присмотреть за бельем, за обедами; при наплыве гостей он просто-напросто терялся. А денег и чаю, самого редкостного, много. Можно было бы запаливать пирушки хоть куда, но как это сделать?.. Взять сожительницу из местных купчих или мещанок и ей вручить бразды домашнего правления - старику не хотелось: пойдут сплетни, шалости, найдется огромная родня... это пуще иной женитьбы!.. Директор (довольно практичный и осторожный в жизни человек) припомнил, что у него осталось в России тьма-тьмущая бедной родни. Есть между прочим довольно пожилая сестра О. А. З. Он написал ей, чтобы она приискала ему в Москве молодую и приятную подругу жизни, и приезжала бы вместе с нею править его хозяйством в Кяхту. О. А. обрадовалась неслыханно: приискала красивую скромную девушку лет 18-20, в одной бедной семье московских мещан, расписала ей блистательное положение своего брата в Кяхте (одно из первых лиц в городе, генерал; денег куры не клюют, может обеспечить и ее и всех ее родных на всю жизнь). Собрались живо и поехали. Дом H. А. в Кяхте принял совсем другой вид. О. А. имела страусовый желудок, способный поглощать какую угодно тяжелую пищу круглый Божий день, вследствие чего кухня значительно улучшилась. Самовары не сходили со стола. Чаи пились такие, какие не всегда, может статься, подавались богдыхану.
В 1833 г. Н. А. счел своевременным подать в отставку. Говорили иные, будто бы последовало некоторое побуждение... Тронулись в путь в двух огромных экипажах: в одном ехал сам директор с сестрою, сожительницею и двумя небольшими детьми. В другом - прислуга, между прочим двое молодых калмычат, купленных незадолго до отъезда за какую-то бездельную сумму (рублей за 10) и сейчас же окрещенных в православную веру. Один, Александр, на дороге захворал и умер, а другой, Платон Евграфович (по крестному отцу), доехал благополучно до Москвы, в звании камердинера Н. А. и им оставался до конца.
Бывший директор кяхтинской таможни остановился в Москве в одной из лучших гостиниц и начал приискивать себе для постоянного житья собственный дом. Скоро один деревянный, но весьма поместительный дом с антресолями и двумя особыми флигелями, на Поварской, в приходе Бориса и Глеба (ныне - 1884 г.- Белевцова, между Хлебным и Скатертным переулком), понравился всей семье сибирских антиков - был приобретен, отделан в лучшем