Главная » Книги

Берг Николай Васильевич - Посмертные записки, Страница 3

Берг Николай Васильевич - Посмертные записки


1 2 3 4 5 6

виде, снабжен хорошею мебелью, в числе которой находились рояль и орган оркестрион, работы первых московских органистов Бругера и Фуртвенглера. Стены в гостиной увешаны картинами, якобы старинных мастеров, из меняльной лавки Волкова. На столах в простенках фронтальной стены стояли, перед длинными зеркалами, двое бронзовых часов.
   После этого старики отслужили как следует молебен и въехали в свои владения. Как-то довольно скоро отыскались у них еще родственники и родственницы, и притом довольно близкие: дети трех братьев директора, круглые сироты, жившие неизвестно как и чем. Н. А. приютил у себя в новом доме сейчас же трех племянниц и двух племянников. Кроме того четверо племянников (трое военных и один статский) ходили временами к старикам, обедали, а иногда и ужинали и даже ночевали.
   Что съедал ежедневно этот дом - трудно себе представить. Говорили будто бы одних сливок выходило в месяц на 200 рублей.
   Старики жили сначала очень открыто. По воскресеньям сходилось у них человек 20-30 обедать. Вечером музыка, парадный чай. Раскупоривались редкостные цыбики, привезенные из Кяхты. Особыми ароматами наполнялись от этого покои. Время от времени делались балы и вечера - собственно для молодых племянниц. Был случай, что приглашали из театра танцора позабавить публику танцами.
   Я уже не застал всех этих блесков и тресков. Остались только воскресные обеды. Старики видимо стали думать о большем сбережении гроша; дошли даже до некоторой скаредности, занимали зачем-то деньги и были туги на расплату. Дорогие чаи были распроданы. Оставлены только два-три свинцовых ящика, из числа привезенных из Кяхты. Их откупоривали очень редко, не более одного раза в год. Чаи для ежедневного употребления покупались цыбиками у Боткина и сортировались дома, на больших простынях, при помощи его приказчиков. Пилось чаю все-таки очень много. В чем другом, а в хорошем чае и столе старики не могли себе отказать. Ели отлично до конца жизни и любили есть не одни.
   Удивительно для постороннего наблюдателя проходила жизнь антиков" Большого однообразия и монотонности трудно спрашивать. Утро, после чая в компании трех племянниц, а иногда и двух-трех племянников, проводили старики в спальне О. А., на диване, поставленном так, что можно было видеть, в два большие окна, улицу и противоположный тротуар с домами. Подле стариков всегда играли их собачки. Старик держал постоянно в правой руке синий платок, чтобы утирать нос. Так они просиживали целое утро часов с одиннадцати до трех, говоря всякий вздор и наблюдая за проезжими и за прохожими. Иной прохожий до такой степени заинтересовывал хозяйку, что она кликала человека, который обязан был находиться большую часть дня в передней, единственно для отпирания дверей и разрешения разных мудреных вопросов в роде следующего: "не видал ли ты, батюшка, сейчас прошел тут человек, нес что-то зеленое на плечах и повернул направо?"
   - Нет-с, не видал!
   "Хорошо, ступай!"
   И опять сидение, ласкание собачек и разговоры о всяких пустяках. Если раздавался звонок, старик большею частию вскакивал на ноги и потом его уносило каким-то ветром в сторону, где зазвонили. Беда, если человека в передней не было и дверей долго не отворяли: старик выказывал самое детское нетерпение, хотелось узнать что это такое, кто прибыл? Нет ли чего интересного? Так как почти всегда дело оканчивалось вздором (письмо или записка к племяннику, не то к племяннице... какая-нибудь газета, билетик.) - старик сердито усаживался на прежнее место, опять смотрели в окошки, опять болтали вздор, ласкали собачек.
   В три часа аккуратно сервировался домашний обед человек на шесть, на семь. Обед составлял нечто весьма существенное для обоих стариков, в особенности для старухи. Она наливала себе супу в тарелку, столько, что, казалось, налито две тарелки, а не одна. Обо всех других блюдах можно сказать то же самое. Кости обгрызались и объедались так, что потом трудно было найти что-нибудь погрызть даже собаке. Однажды человек убрал тарелку с костями раньше, нежели следовало, и бросил собакам. Поднялись крики: "где кости? что вы никогда не спросите? Сейчас ужь и хватать!"
   Человек сказал: "кости? вот они: я сейчас подам!"
   Отогнал собак, уложил кости в тарелку, как были, и принес; старуха еще с полчаса их обгрызала, сосала и возилась с ними...
   Затем следовал довольно серьезный отдых. Старики спали каждый у себя со своими собачками вплоть до вечернего чая, который распивался точно также, как утренний, в компании племянников и племянниц, а иногда и посторонних гостей. За чаем очень много съедалось булок, сухарей и другого печенья. После чая, часов в девять, устраивалась неизбежная игра в преферанс. Партию старикам составляла которая-нибудь из племянниц. Племянники садились играть редко, так как это было неимоверно скучно. За отсутствием или нездоровьем обычных партнеров, их заменяла сожительница - тогда уже баба лет тридцати слишком, но еще румяная и здоровая. Она была начальница девичьей, заведывала устройством чаев, даже мама их разливала. Характера она была спокойного, хорошего, держала себя в отношении разных лиц с большим тактом, оттого ее все любили и уважали.
   Она ли составляла партнера для стариков в вечеряем преферансе или другие лица - всем следовало играть так, чтобы никак не выиграть. Иначе старики вскакивали со своих мест в заключении игры, сердитые, бросали карты и бранились.
   В 12 часов ночи подавали ужин, такой же серьезный, как обед. Старуха ела с тем же азартом, также обгрызала и обсасывала кости. Надо знать, что зубы у нее были в чрезвычайном порядке все до одного, как у молоденькой здоровой барышни; никогда не болели и сама она не знала, что такое значит хворать.
   После ужина все расходились спать. Старуха тут же и засыпала, а старик довольно долго читал какой-нибудь новый или старый роман, какого угодно писателя. Он говаривал мне не раз, что ему решительно все равно что ни читать: первую часть, третью часть мимо второй и первой, лишь бы читалось.
   Следующий день стариков был похож, как две капли воды, на тот, который прошел....
   Молодежь занималась в это самое время своими делами. На женской половине шли толки более всего о том, как бы поскорее выпрыгнуть из тяжелого, зависимого положения. Мужская половина совершала утренние свои похождения на службу и куда придется, потом, пообедав со стариками и поспавши, отправлялась на вечерние похождения, совершенно непохожие на утренние, не то в театр (насколько позволяли доходы, т. е. жалованье, которое у самого старшого племянника В. Е. З., малого уже лет 30 слишком, простиралось только до 35 р. в месяц) или, наконец, оставалась дома, читала повести Марлинского, старые и новые, Лермонтова и что удавалось достать. Если не было чтения, болтали о театре, о разных городских происшествиях; чаще всего предметом разговоров
  
   Была наука страсти нежной,
   Которую воспел Назон,
   За что страдальцем кончил он
   Свой век блестящий и мятежный
   В Молдавии, в глуши степей,
   Вдали Италии своей......
  
   Василий Евграфович и его гости, такие же небольшие чиновники, как и он сам, рассказывали друг другу о своих успехах в том или другом доме, о каких-то красавицах. Я прислушивался к этим рассказам с замиранием сердца; они занимали меня больше, чем всякие повести Марлинского и всех других писателей. В скором времени отыскались и предметы обожания, прежде всего - одна молоденькая голландка в магазине с разными бутербродами, сырами, колбасами, ветчиной, маслом. Я написал ей множество стихов и вспоминаю о ней в "Книге любви" на стр. 64, в одном польском стихотворении, написанном гораздо позже, в Варшаве. Потом меня пленяли разные актрисы, которых я видел из весьма отдаленных мест, и потому судить об их красоте настоящим образом не мог. Просто нравилось неизвестно что, пришла такая пора; я влюблялся чуть не всякий день.... Приехала к 3-м из Рязани одна помещица с дочерью-невестой. Они узнали, что я немного поэт, хорошо читаю свои и чужие стихи и стали приглашать меня по вечерам к себе на чтения. Старуха дремала на диване, а я подле читал за маленьким столом и скоро выучил дочку ставить мне, во время чтения, на ноги свои маленькие ножки, подавать руку; потом мы стали целоваться, завели переписку и были пойманы.... Мать поспешила уехать в деревню. Я был скоро утешен приездом другой барышни из Оренбурга, потом еще другой из Смоленска.... нашлось несколько местных. В. Е. вместо того, чтобы устранять меня от таких ранних донжуанских похождений, напротив, всячески мне помогал, старался одеть меня к лицу, причесывал мне волосы, душил меня своими духами.... даже бывал иногда моим поверенным, передавая письма, стихи.
   Когда я сделался студентом, получил полную свободу, ходил когда и куда хотел, никого не спрашиваясь,- похождения, разумеется, увеличились.... В числе моих новых наставников по этой части очутился один студент, страстный охотник с ружьем, немного поэт, немного певец и любитель италянской оперы, Н. Н. В. Он был некрасив, рыжий, но неимоверно ловок и счастлив в своих ухаживаньях за разными женщинами: барынями, барышнями, горничными, деревенскими бабами и девками. Впрочем, за иные похождения ему приходилось серьезно расплачиваться...
   По выходе из университета я стал сближаться с разными литературными кружками Москвы, уже как человек, принадлежащий свету, не мальчик, не воспитанник учебного заведения. Ближе всех был для меня кружок славянофилов, где первым, наиболее выдающимся, лицом считался поэт Алексей Степанович Хомяков, человек очень богатый, имевший несколько деревень и большой каменный дом в Москве на Собачьей площадке, где жил с семейством, и другой на углу Петровки и Хамовного переулка, нанимаемый постоянно одной из лучших кондитерских. Говорили одно время, что Хомяков продал какую-то часть своих имений за миллион рублей... Легко понять отсюда, что глава Славянофильского кружка ни в чем не нуждался; в службе не нуждался, жил в свое удовольствие, делая временами набеги на Европу. Более всего любил он Англию. Впрочем и другие члены этого кружка могли назваться людьми независимыми.
   Александр Иванович Кошелев был прямо богач, имея кареты, несколько деревень в Рязанской губернии и большой каменный дом в Москве на Поварской. Ходили слухи, что он нажил деньги откупами в доброе старое время, а потом бросил заниматься этим делом, неприличным для образованного дворянина, стал корчить московского барина, помещика, получая будто бы до ста тысяч рублей годового дохода. Раз заплатил за долги своего единственного сына, армейского кутилы ж поклонника цыганок, 6000 p., а в другой раз - 100.000!... Так рассказывали!
   Самарины были известные богачи. Аксаковы (старик, Сергей Тимофеевич с сыновьями Константином, Иваном и Григорием) были тоже не бедные люди. Затем Елагины, Киреевские, Панов, Свербеевы, Павлов, (стоявший одной ногой в кружке славянофилов, а другой - у западников),- не нуждались и не служили. Только Свербеев направил своих детей по юридической дороге.
   Естественнее всего для меня было пристать к этому кружку, можно сказать, единственному солидному кружку московской интеллигенции; западников в Москве было так мало, что их нельзя было назвать кружком. Сердце их было далеко от славянофилов, но они, тем не менее, поневоле с ними вязались,- однако же странно: я никак не мог с ними сблизиться, чувствуя, что в этом кружке, не смотря на его солидность, на почтенные, известные везде, фамилии его членов, людей, без сомнения, честных и хороших - есть какая-то фальшь; что они, в сущности, только толкут усердно воду, что-то хотят сказать и не договаривают, ничего не выходит. Выходит отсутствие настоящей почвы, бесцветность, натянутость, неясность стихов и прозы, извергаемых в изобилии Хомяковым. Кого убеждали все эти Белграды и Софии, все эти воздыхания в рифмах Константина Аксакова и отчасти Ивана. Все это было, увы, бесталанно или, по крайней мере, малоталанно и если восхищало кого, так только авторов и их друзей, да и то не всех. Самые одежды славянофилов мне были не по нутру. Было даже неприятно, что обстоятельства втянули меня в редакцию "Моеквитянина",- журнала, считавшегося славянофильским, хотя он славянофильским, в строгом смысле, никогда не был. Меня тянуло постоянно в Петербург в "Отечественные Записки", в "Современник", но близость моя с Шевыревым и с Погодиным, (не бывшими славянофилами, как Аксаковы, Хомяков, но стоявшими к ним все-таки ближе, чем к западникам), делали переход в другой лагерь для меня совершенно невозможным. Потом я как-то свыкся с "Москвитянином", в особенности после того, как там стали появляться талантливые люди, совсем иного закала: Аполлон Григорьев, Мей, Эдельсон, составлявшие кучку людей, которым одряхлевший и погруженный в свои исторические исследования Погодин вверил до некоторой степени заведывание делами редакции.
   Появление в свет комедии "Банкрут" (позже названной: "Свои люди - сочтемся") выдвинуло мгновенно из всех литературных имен Москвы имя Островского. Комедия эта была прочтена при большом стечении народа у Погодина, в кабинете его, на Девичьем поле. Была там только, что приехавшая из Петербурга на прочное жите в Москву графиня Ростопчина (после истории с "Насильственным Браком" - потеря способствовала ей много к украшенью). Был Гоголь, кажется, Грановский. Автор "Банкрута" пристроился, естественно, к кружку молодых редакторов "Москвитянина". Пьесы Писемского: "Ипохондрик", "Тюфяк" тоже читались у Погодина и тоже приобретены им для "Москвитянина", как приобретен и сам Писемский.
   С этих пор наш кружок получил более определенный облик. Молодые силы работали усердно, кто во что горазд. Скоро очутились там же: Рамазанов (профессор скульптуры в училище живописи и ваяния на Мясницкой, только что приехавший из Италии, где воспитывался на казенный счет, как талантливый ученик Петербургской академии художеств); *** - талантливый певец русских песен; Сергей Калошин, повихнувшийся от разных обстоятельств, гусар в отставке, сын декабриста, могший, и даже весьма могший, служить литературе, но его голова была устроена так, что в ней роились планы не повестей, не критик, не комедий, а только скандалы и выпивки, препровождение времени на квартире брата, в доме родителей, на Смоленском рынке, в одной рубахе по целым неделям в обществе таких же забулдыг, как он сам. Надо удивляться, каким образом "Москвитянин" мог еще добыть от этого беспутнейшего малого какие-нибудь работы. Их было немного, но все-таки были, и сам беспутнейший малый одно время состоял членом молодой редакции "Москвитянина". Потом он определился, через своего отдаленного родственника, Н. В. Сушкова (дядю графини Ростопчиной) в сибирские казаки под начальство графа Муравьева-Амурского, но скоро принужден был оттуда бежать. Опять скитался по Москве уже одинокий, устраивал скандалы и издавал сухощавый журнальчик "Зритель".
   Из этих лиц довольно долгое время слагалась кучка помощников Погодина по изданию единственного Московского журнала, где, не смотря на чрезвычайный хаос в редакции и в типографии, все-таки появлялись нередко дельные и талантливые вещи Островского, Писемского, Григорьева, Эдельсона, Мея и кое-кого из славянофилов. Гоголь, сколько помнится, подарил своему старому приятелю только одну статью: "Рим", (1849).
   Были в числе усердных и полезных работников "Москвитянина" и другие вкладчики: Коренев, По-вский......., люди с несомненным литературным талантом, но как-то, по своим житейским приемам, свойствам и скромности, державшиеся отдельно, иногда мелькавшие на одну минуту.
   Они принадлежали к редакции, но никак не к кружку. Там им было как-то жутко....
   Антиков своих я во все это время не только не покидал, напротив, это был по прежнему (более всего через племянников) один из самых близких для меня домов, где и считался почти родственником, значил то же, что и настоящие их родные, мог придти и оставаться сколько мне угодно; гостем никогда не был.
   Быстро угасали старики. Кружок посетителей их дома уменьшался с каждым часом. Из множества знакомых осталось десяток фигур, которые ходили изредка, отчасти по привычке, отчасти из жалости. Обеды и чаи уже не играли прежней роли ни для хозяев, ни для гостей. Хозяева становились скучнее, капризнее, несноснее во всех отношениях. Даже антресоли женские и мужские изменили свой характер. Одна племянница, покрасивее и помоложе, вышла замуж. Две остальные были очень неинтересны. Из племянников уцелел в прежних условиях относительно стариков и дома только один: самый старший В. Е. Прочих разнесло разными ветрами кого куда. Двое женились и должны были, разумеется, устраивать свои собственные углы.
   Около 1847 г. старик захворал и умер, завещая все свое имущество сестре, О. А. Она тоже стала припадать и скончалась как-то вдруг, через год после брата, не сделав никакого духовного завещания. Говорили, будто бы все имевшиеся у нее деньги (довольно большие) она передала старшему своему племяннику на том основании, что он один до конца не покидал стариков, а за нею даже прямо ухаживал, когда они остались в доме только вдвоем, вследствие чего получил прозвище "семьянина, домостроителя".
   Как именно произошла эта передача и была ли она в действительности,- это неизвестно, только оставшийся чем-то в роде хозяина в доме, В. Е., объявил наехавшим родственникам и родственницам, что после смерти их тетки оказалось наличными всего-навсего 500 рублей.
   Поднялись крики, не имевшие никакого результата. Общею добычею были сказанные 500 рублей и дом, где жили старики который вскоре продан генералу Белевцову, а деньги поделили в раздел между громадною семьею.
  

IV.

Поступление на службу. - Кружок Ф. Н. Глинки. - Четверги Вельтмана. - Издания Вельтмана. - Ростопчины. - Субботы Ростопчиной. - Соболевский Мицкевич и Ржевусский. - История с портретом Пупякина. - Щербина.- Кружок Павловых. - Вторая жена Павлова. - Ссылка его. - Собрания у Погодина.- Его коллекция.- Отношение к Погодину московского общества.- Черты его характера.

  
   В 1848 году я был приглашен одним семейством в качестве преподавателя русского языка и словесности к их дочери, которую известный санскритолог К. А. Коссович учил классическим языкам. Я описал этот эпизод моей жизни в особой статье, под названием "К. А. Коссович" - вскоре после того, как этого замечательного и почтенного человека не стало. Близ того же времени я определился на службу, при помощи моего друга, С. П. Шевырева, в Московскую контору Государственного коммерческого банка, писцом с жалованьем в сто рублей, но через полгода был уже зачислен секретарем конторы с повышением жалованья и вскоре затем помощником бухгалтера с новым повышением жалованья, которое, однако, никогда не было велико. Сами директора банка, (которых было трое), получали по полторы тысячи рублей и квартиру с отоплением и освещением. Управляющий получал 3000 р. и квартиру. В 1849 году и я получил квартиру, при содействии разных моих друзей, имевших кое-какие связи с управляющим.
   Литературные знакомства мои об эту пору увеличились двумя особыми кружками, нисколько не похожими один на другой, оригинальными, московскими, о которых считаю не лишним сказать несколько слов. Первый был кружок литератора не наших времен, человека уже немолодого (лет до 50) Федора Николаевича Глинки, прозаика и поэта, женатого на дочери князя Павла Васильевича Голенищева-Кутузова, Авдотье Павловне1, тоже не лишенной литературных дарований. Она много переводила разных немецких поэтов - на свой бабий пай недурно. Прозой написала: "Жизнь Богородицы". Отец ее, князь Павел Васильевич, был в свои молодые годы большой либерал... Имел он или не имел влияния на своего зятя,- сказать трудно, только зять пошел по той же либеральной дороге и был в числе крупных декабристов 1825 года, состоя адъютантом при графе Милорадовиче2, который, как кажется, не подозревал ничего. После смерти графа Федор Глинка, позванный к допросу, все свалил на покойника, говоря, что он приказал ему сойтись с революционерами, следить за их действиями и передавать все, что заметит. Ответы Федора Николаевича на всевозможные вопросы высочайше учрежденной комиссии были так бойки, ловки и естественны, что его велено оставить в подозрении, но никуда не определять3.
   Глинка уехал с женой в Москву и купил на Садовой улице, близ Сухаревой башни, крохотный домик с антресолями комнат в 5-б, но совершенно для них достаточный. В 1840-х годах Глинки (как их обыкновенно звали) завели у себя литературные вечера по понедельникам, куда созывали преимущественно писателей прежнего времени, людей солидных и серьезного направления. Из молодых (в конце 1840-х годов) попал туда один лишь я и еще переводчик с разных языков Федор Богданович Миллер4 - через близкого своего приятеля, такого же немца, как и сам, старого, забытого художника Карла Ивановича Рабуса5, неизменного участника вечеров Глинки. Он, впрочем, имел и свои дни, четверги, и свой кружок, преимущественно артистический.
   Почему никто, кроме меня, из нашего кружка (т. е. из молодой редакции "Москвитянина") не проник к Глинкам - я не берусь разрешить этого вопроса никак. Может быть, они и звали кого-нибудь, но никто не пошел, так как от понедельников Глинок несло некоторой затхлостью; они не давали новому поколению ничего ровно или очень мало. Я пошел потому, что имел с ранних лет страсть сближаться со всем, что было хоть когда-нибудь замечательно, рассматривать внимательно всякие развалины... Притом нельзя сказать, чтобы Глинки не давали для молодежи ничего ровно: они были хорошие и верные ценители всего изящного. "Объехать на кривой" нельзя было ни старика, ни старуху.
   Главными посетителями вечеров Глинки были: сенатор М. А. Дмитриев, древний поэт, прославленный эпиграммой Пушкина: "Михайла Дмитриев умре". Потом: переводчик "Освобожденного Иерусалима" Раич; художник Рабус и его неизменный сопутник Миллер; кое-когда директор оружейной палаты А. Ф. Вельтман, его хорошая знакомая Е. И. Крутникова (впоследствии его жена), М. Н. Лихонин - поклонник немецкой, английской и испанской литературы и, отчасти, переводчик (более всего немецких поэтов, плохими стихами), покровительница всех поэтов и художников, богатая вдова ген. Карлгоф, везде искавшая себе мужа. Бывал изредка любопытный старикашка Санглен, начальник тайной полиции, при Александре I, во время войн его с Наполеоном. Он рассказывал много всяких курьезов про знаменитую эпоху. Врал или нет - кто его знает. Какую именно роль играл Санглен у Глинок, можно или нельзя его было вытурить декабристу, оставшемуся в подозрении у правительства - Бог весть... Санглен, впрочем, заглядывал также и к Дмитриеву, и Рабусу. В других домах я его не видел.
   Федор Николаевич был тогда еще крепыш, живой, маленький человек без усов и бороды, но с черными бакенбардами и густыми, тоже черными с проседью волосами, у которых он поправлял поминутно височки. Маленькая круглая головка его была как будто приплюснута сильным ударом в темя. Щеки были вечно розовые. Все лицо розовое. Черные глазки вечно смеялись. Говорил он несколько картавя и никогда не мог быть спокойным: все в нем и сам он ходил ходуном. Поговорит тут, бежит в другую сторону - там опять говорит и поправляет височки... Читал он редко. Это были дни торжественные для его поклонников, которые относились к нему, как к настоящему, но не признанному поэту. Читая, Федор Николаевич никогда не садился, а стоял перед столом, обратись лицом к главным слушателям, сидевшим на диване и боковых креслах. Сзади были тоже слушатели, помещавшиеся в разных углах комнаты. Наиболее желательным предметом чтения для поклонников бывала поэма духовного содержания: "Божественная капля", написанная что-то давно и много раз исправлявшаяся и дополнявшаяся. Целой этой поэмы, кажется, не слыхал никто, или очень немногие из старых приятелей хозяина. Новые удовлетворялись отрывками и не выражали никогда желания услышать все, а если и выражали, то не очень искренне. Мне случилось слышать два небольших отрывка, где были местами хорошие стихи, но только стихи; содержание меня не занимало. Я даже его путем не понимал.
   Прозой Федор Николаевич читал при мне только один отрывок: воспоминание о каком-то бое с французами под Москвой. Тут говорилось кратко и о Москве, и об ее значении для русского народа и России. Автор сравнивал ее с кудрявой старопечатной буквой и, кажется, думал, что это сравнение оригинально и удачно. Заметив, что его как будто не все надлежащим образом услышали, что до этой буквы, он приостановлялся, поглядывал кругом, поправлял височки - и повторял: "Она красуется в наших летописях, как кудрявая старопечатная буква"...
   Читал он постоянно старину,- написанное бог весть когда. Нового, по-видимому, ничего не производилось. Авдотья Павловна тоже читала старые свои переводы из Шиллера. Мне случилось слышать "Колокол" и "Кубок". Другие читала редко. Литературные понедельники Глинок обходились большею частию без литературы. Посидят, потолкуют о том, о сем, напьются чаю, иногда поужинают на нескольких небольших столиках в той же зальце, где происходили чтения и беседы,- и расходятся часу в первом.
   Четверги Вельтмана6, с которым я познакомился у Глинок, были также простые вечерние собрания друзей и знакомых хозяина и хозяйки, где аккуратно всякий раз бывал некий Владимир Петрович Горчаков7, не князь, а простой Горчаков, сослуживец Вельтмана по генеральному штабу нашей южной армии в кампании 1828-1829 годов, приятель Пушкина, один из его "собутыльников", когда Пушкин жил в изгнании у Новороссийского губернатора Инзова8. Горчаков сам немного писал прозой, но все, что он решился огласить было пытанно, вяло, безталанно. В сущности был человек, добрый, честный и не глупый. Все его любили. Еще на четвергах Вельтмана бывали: Лихонин, Рабус, Миллер, Загоскин (который изредка читал отрывки из ненапечатанных романов), два брата жены Вельтмана, статский и военный, генерал Менгден с женою (тоже сослуживец хозяина по южной армии 1828-1829 гг.), M. А. Дмитриев, Погодин, изредка заглядывал из своей ссылки тайком Американец-Толстой. Кроме того бывали и экстраординарные гости: Коссович, Островский, какие-то малоизвестные сенаторы и генералы... Из известных сенаторов бывал Казначеев, который вывел в люди феодосийского цирюльника (?) Айвазовского, быв тогда в Феодосии видным лицом.
   Сам Вельтман был человек в высшей степени милый и симпатичный, с открытой физиономией, как-то оригинально вскакивал с дивана при появлении всякого гостя, бежал к нему навстречу, раскрыв объятия, усаживал, заводил беседу. Был, что называется, душа человек. В нем сверх литературного, известного всем читателям тех времен (преимущественно москвичам) таланта,- таились еще и другие, скрытые от публики, таланты: он делал очень искусно из алебастра копии небольших античных статуй, умел сообщать им бронзовый, серебряный, золотой и всякие другие цвета. Иногда его копию отличить от настоящей статуи, от оригинала, было очень трудно. Он играл довольно искусно на гитаре и еще на каком-то изобретенном им инструменте, название которого я не помню. Ум его был в постоянной работе: он все что-нибудь выдумывал, открывал. Выдумал однажды светильник без всякого фитиля; горело на кончике загнутой немного в верхнем конце тонкой стеклянной трубки одно масло (деревянное или прованское). Этот изобретенный им светильник он назвал Альма. Такие "Альма" всегда горели у него в кабинете, штуки три-четыре, требуя, конечно, немного горючего материала, но и немного принося пользы. Очень трудно сказать, сколько бы таких "альм" потребовалось на освещение хоть самой небольшой комнаты. Возился он одно время немало над изобретением саней, которые бы не знали, что такое московские ухабы, и уверял знакомых, будто бы изобрел такие волшебные сани, и показывал несколько бумажных моделей разной величины, которые возил по ухабам из картонной бумаги, но... никто не убеждался, что такие сани в натуральную величину, на ухабах Столешниковского, Газетного и тому подобных переулков не будут бить под конец зимы, а временами и выбрасывать пассажиров на мостовую, как всякие другие.
   Наконец, Вельтман любил чертить карты с изображением древних славянских земель; рисовал, перерисовывал, издавал... опять перерисовывал и опять издавал. При этом следовал всякий раз объяснительный текст,- иногда весьма увесистый том. Воображение его было самое необузданное, упрямое, смело скакавшее через всякие пропасти, которые других устрашили бы, но не было такой пропасти, которая устрашила бы почтеннейшего Александра Фомича. Кажется, никто не пускался в серьезные критические исследования этой, в большинстве случаев, ужаснейшей чепухи. На словах с Вельтманом спорить было трудно: он никого не слушал и верил, как в Бога, в непреложность и непогрешность своих открытий. Раз он мне сказал, что печатает новый перевод "Слова о полку Игореве", где многое переделал. Между прочим, для него стало ясным, что Боян, упоминаемый там, вовсе не Боян, а Ян, а приставка "бо" есть не что иное, как союз. Сколько я ни спорил, что союз "бо" таким образом употреблен при имени быть не может, он остался при своем: "помилуйте, это ясно, как день!... И какой там Боян! Никакого Бояна в те времена не было, а был Ян вещий!" Так и напечатал.
   Из самых серьезных изданий Вельтмана лучшее - это "Древности Российского государства", изданные казною, in folio, с превосходными хромолитографическими рисунками [Федора Григорьевича Солнцева {Ныне действ. статский советник, почетный член академии художеств, профессор археологической живописи, род. в апреле 1801 г. Ред.})] в ограниченном количестве экземпляров. Все, что из этих экземпляров было послано на Лондонскую выставку (1851) - куплено в один день.
   Жена Вельтмана (primo voto {Здесь: в первом браке (лат.).} Крупенникова9) была женщина поэтическая, с романтическими наклонностями, провела первую молодость в Одессе, много раз любила, многим нравилась (между прочим поэту Подолинскому 10), писала недурно прозой - и на этом пути сошлась с Вельтманом, еще при жизни его первой жены, родом молдаванки11.
   Как жена Вельтмана, она значительно поддерживала давно заведенные ими четверги, сообщала им то, что может сообщить образованная изящная женщина, видавшая виды. Один Александр Фомич едва ли бы с ними сладил.
   Жили они скромно, но весьма прилично, в большой квартире директора оружейной палаты, у Покрова, в Левшине. Все комнаты, особенно кабинет хозяина, представляли смесь востока с западом: персидские ковры на всяком шагу; чубуки с янтарями, оттоманки 12; картины с изображениями битв южных славян с турками. Сам Вельтман привез из похода в Турцию кое-какие восточные привычки: курил с утра до ночи дорогой турецкий табак из деланных черешневых и жестяных чубуков. В повестях своих часто касался востока или полувостока: Молдавии, Бессарабии...
   Вскоре после появления "Банкрута"13 открыла у себя литературные субботы графиня Ростопчина, познакомившаяся с автором этой пьесы у Погодина. Там же ей была представлена вся молодая редакция "Москвитянина", и это были первые ее гости по субботам, до некоторой степени habitués {Завсегдатаи (фр.).} суббот. К славянофилам сердце ее не лежало, да они были и потяжелее и повзыскательнее молодежи, которая, недолго рассуждая и не имея формально никаких задних мыслей, наполняла салоны Ростопчиной. Надо думать, что, после истории с "Насильственным Браком", Ростопчины, привыкшие время от времени показываться при дворе и вообще витать в тех сферах, где легко было встретить государя и других членов императорской фамилии,- изменясь в отношениях ко всем этим лицам, даже просто "изгнанные из дворца" - сочли за лучшее скрыться, если не навсегда, то хоть на некоторое время из Петербурга.... В Москве жила мать графа; кроме того, было прекрасное подмосковное имение, Вороново, лежавшее всего-навсего в 60 верстах от Москвы. В имении этом находился когда-то громадный дворец с флигелями, с садом и с парком; необитаемый с тех пор, как он был сожжен графом Федором Васильевичем Ростопчиным (московским генерал-губернатором во дни Наполеона I), когда граф услышал, что в Вороново направляется какая-то французская дивизия. Сын его, Андрей Федорович, (муж Ростопчиной), переезжая на прочное житье в Москву, в конце 1840-х годов, велел отделать нижний этаж центрального здания, для приездов туда жены с ее гостями в летнее время, а себе (так как он любил во всем отдельное независимое существование) построил особый деревянный дом, куда пускал немногих.
   В Москве у них был тоже дом, на углу Лубянки и Фурдасовского переулка, но граф успел его спустить за бесценок одному зажиточному москвичу. Жить в нанятой квартире граф считал неприличным по своему общественному положению и потому купил собственный дом на Садовой, у Ермолова, довольно большой, каменный, в два этажа, с садом и обширным двором; когда кто проезжал по улице, дома этого было почти невидно, за широкими каменными воротами, на которых сидели какие-то птицы, (кажется, герб прежнего владетеля Небольсина), длинным двором и садом. Граф занял верхнюю половину, графиня - нижнюю. Каждый отделал свою часть апартаментов по собственному вкусу. Наследственная старая мебель с богатым севрским фарфором доставлена была в покоях графини. Картинная галерея помещена в самых больших салонах верхнего этажа.
   Граф и графиня жили с некоторых пор почти врознь. Виделись только за обедом, (составлявшим предмет главнейшего попечения графа). Общих гостей было у них чрезвычайно немного. Средства, которыми графиня располагала по милости мужа, были весьма не велики, так не велики, что графиня очень-очень редко могла оставить гостей на ужин. Невзыскательный кружок постоянных ее посетителей но субботам довольствовался и чаем.
   Сначала вечера графини (имя которой звучало тогда особенным звуком, было невольным притяжением для многих) посещались сказанным кружком довольно усердно. Иному просто было приятно думать и рассказывать знакомым, что он также бывает у Ростопчиной, принадлежит к редким, исключительным личностям.
   Потом мало-помалу стало собираться на этих вечерах меньше и меньше гостей. Появилось несколько дам необыкновенно бесцветных и пустых. Литературные чтения (бывавшие, впрочем, не часто и не представлявшие ничего интересного для серьезного литератора), беседы, имевшие более или менее литературный оттенок, сменились праздной светской болтовней с игривым содержанием. Бабье хохотало. Если был какой-нибудь светский вертопрах - он тоже хохотал, а литераторы только улыбались и поглядывали на те места, где у них лежали шапки. Года через два из первых habitués кружка остались верными субботам Ростопчиной очень немногие. Пришли даже и такие субботы, когда зажигались свечи и сгорали, не осветив ни одной посторонней физиономии. Вследствие этого была допущена всякая смесь: Юрий Никитич Бартенев14, всю жизнь корчивший шута и говоривший особым шутовским языком, дававший всем прозвища (Ростопчину он называл "Лапка"), человек неглупый, но скучный и неприятный. Уставший скиталец по белу свету, библиоман, англоман, друг поэтов и артистов всего мира, Сергей Александрович Соболевский, который умел составить себе литературное имя еще в двадцатых годах этого столетия, близкий дружбою и кутежами с Пушкиным, который любил его преимущественно за неистощимое остроумие, живые экспромты, щеголявшие оригинальными рифмами, неизменную веселость и готовность кутить и играть в карты когда угодно15. Когда совершилось назначение Грибоедова министром-посланником в Персию (1828 г.) он предложил совместную с собою службу двум приятелям: Мальцову и Соболевскому. Мальцев согласился и уехал с Грибоедовым, а впоследствии, в критическую минуту знаменитого автора "Горе о ума", остался единственным русским, который, на 36 человек, составлявших наше посольство в Тегеране (считая тут же и прислугу), уцелел и воротился в Петербург. А Соболевский (обладавший значительными денежными средствами, полученными от богатого отца его, помещика Соймонова, и еще более богатой матери, купчихи, (Карской), отправился странствовать по Европе. Он жил в Италии, Франции, Испании, Англии. Везде сближался с самым интеллигентным народом. В Риме близко сошелся с Мицкевичем (которого знал еще в Петербурге) и с другом его, гр. Генрихом Ржевуским, впоследствии известным автором "Listopada" и "Pamiètnikow Soplicy", а тогда просто милым собеседником и бесподобным рассказчиком всего им виденного, а видел он очень много. Эти-то чудесные рассказы и настроили Мицкевича, что ни день, убеждать друга взяться за перо, сесть и написать что знает и помнит. Ржевуский сел и стал писать, но писал не мудро, сначала сильно исправляемый друзьями, более всего Мицкевичем, потом один.
   Подошедший 1830-й год изменил отношения трех приятелей. Ляхи стали хитрить, не вполне высказываться, особенно Ржевуский; Мицкевич держался проще. Он открыл Соболевскому, что его зовут соотчичи в край воодушевлять их своими песнями; что ему сильно не хочется, так как он не разделяет их взглядов на революцию, однако... ехать все-таки придется. Потом стал готовиться в путь, но был так не ловок и не опытен в этом деле, до такой степени требовал няньки, что Соболевский решил помочь его беде,- разменял ему деньги, выправил паспорт, купил необходимые в дороге вещи и посадил поэта в мальпост, но Мицкевич, по прибытии на место (куда именно - неизвестно) нашел, что играть роль одушевителя воинов поздно: воины бежали в нестройных толпах в Европу {Слышал от самого Соболевского. H. B.}. Мицкевич застрял на некоторое время в имении старого приятеля Грабовского, недалеко от Познани, и тут задумал свою знаменитую поэму "Пан Тадеуш"...
   О переезде его потом в Париж и тамошней жизни я говорю довольно подробно в предисловии к переводу моему этой поэмы на русский язык.
   Ржевуский тоже куда-то уехал. Соболевский остался в Риме один, стал скучать и перебрался во Францию, где сблизился очень скоро с некоторыми литературными знаменитостями, более всего с Мериме. Потом уехал в Испанию, познакомился каким-то образом с эксцентричною княжною Монтихо (впоследствии императрица Евгения) и устраивал для нее русские тройки.
   Можно рассказать, пожалуй, что, уезжая из России, Соболевский заказал известному московскому портретисту Тропинину портрет Пушкина16, каким он бывает запросто, дома, в халате, с кабалистическим перстнем17 на большом пальце правой руки. Приглаженный и припомаженный портрет Пушкина работы Кипренского не удовлетворял близких знакомых и друзей поэта; они его таким никогда не видали.
   Заказ последовал между 1827-1828 гг. Пушкин, уже прощенный (в июле 1824 г.), жил большей частью в своей псковской деревне Михайловском, но время от времени заглядывал то в Москву, то в Петербург. В Москве он заходил к Тропинину, на Ленивку (коротенькая улица между Моховою и Каменным мостом) и давал ему сеансы. Когда портрет был готов, художник приказал одному из своих помощников, Смирнову, уложить его, как можно осторожнее и внимательнее, в ящик и отправить к Соболевскому в Италию. Смирнов снял копию, подлинник оставил у себя, а копию своей работы послал по данному адресу. Обман открылся позже, в конце 1840-х годов, когда заказчик воротился в Россию и узнал от начальника московского архива иностранных дел, князя Оболенского, что "настоящий портрет Пушкина в халате, работы Тропинина, у него куплен в меняльной лавке Волкова, а Волкову достался от вдовы Смирновой". Тропинин, которому показали портрет, подтвердил его подлинность. Оболенский просил исправить испорченные небрежным обращением и полинявшие от времени места, но Тропинин от этого отказался, сказав, что всякую поправку того, что сделано по оригиналу, считает святотатством, а почистить портрет, пожалуй, почистит и покроет снова лаком. Соболевский сильно зарился на этот портрет и говорил, что Оболенскому, по правам европейской деликатности, следовало бы подарить портрет законному его владельцу, виновнику того, что он явился на свет. Однако портрет остался у Оболенского и доныне у него пребывает {Слышал от Соболевского и Тропинина. (Прим. автора.)}.
   Этот-то самый Соболевский, в своем роде маленькая знаменитость, человек бывалый, утомясь от 20-летних скитаний по чужой стороне и, может быть, соскучившись по России, явился вдруг на горизонте Москвы, уже порядочно устарелым, обрюзгшим; стал по-старому заглядывать по вечерам в английский клуб (где был, разумеется, членом с давних пор). Посетил нескольких старых знакомых, отыскал и Ростопчину, с которой встречался за границей. Он резко отделялся от всего, что у ней собиралось из молодежи, манерой говорить обо всем небрежно, презрительно, с какою-то вечною ядовитою усмешкою; также небрежно и презрительно разваливаться в креслах (как никто из гостей Ростопчиной не разваливался); однажды он даже так развалился, что сломал ручку кресла, которая упала на пол, и при этом сказал самодовольным тоном: "Какая еще сила! Не могу сесть на кресла, чтобы их не сломать!" Кружок "Москвитянина" был недоволен вторжением, так сказать, в "свои владения" этого старого фанфарона и брюзги. Когда он бывал у графини, все москвитянини умолкали, не то поглядывали на часы и на шапки.
   Таким же точно пугалом был для нашего кружка появлявшийся изредка в салонах Ростопчиной, верченый и ломанный великосветский шут, всегда франтовски одетый, изящней всей Москвы - Константин Булгаков, другой сын московского почт-директора, воображавший о себе очень много, имевший необходимые talents de société, чтобы нравиться барыням: он и пел, и играл на фортепиано, и рассказывал особым, милошутовским тоном разные истории своей молодости, когда он был еще военным. Историй этих у него было много, целые короба на каждый вечер. Для светских вертопрахов он служил образцом по части уменья быть всегда в своей тарелке, остроумным, веселым, даже изящным, когда нужно - выпить очень солидно с хорошею компаниею, сыграть в банк... От этого кружок бегал еще пуще. Не особенно жаловали простодушные москвичи нашего закала почти такого же светского вертопраха Бегичева, весьма красивого молодого человека, думавшего много о своих костюмах, в которых являлся вечером перед дамами. Он кажется собственно за красоту и был допущен... а через год он ввел к Ростопчиной своего приятеля Вонлярлярского, в качестве странника и писателя, только что вернувшегося тогда из заграницы, как и Соболевский, после долгих скитаний по Африке, где он, между прочим, охотился с известным Жюлем Жераром на львов.
   Это была тоже ягода не нашего поля.
   Появился потом у Ростопчиной орнитолог Северцов, говоривший только о птицах, нескладный, неладный. Он у всех находил сходство с птицами. Когда Ростопчина спросила у него: "а я на какую птицу похожа?"
   - На трясогузку, ответил ту же минуту Северцов.
   Его находили чрезвычайно умным и глубоко знающим свой предмет, и вследствие именно этих обстоятельств терпели в салонах, но собственно он был невозможный, impossible, скучный, однообразный. Один птичий голос его, громче всех раздававшийся в покоях, мог раздражить какие угодно нервы.
   В числе лиц, появлявшихся у графини около того же времени, был довольно известный поэт тех времен, Николай Федорович Щербина18, прибывший в Москву с юга России, кажется, из Одессы, откуда был родом, маленький, неказистый, напоминавший грека, которым и был по матери. Отсюда его ранние симпатии к Греции, к ее мифологии - и первые стихи, где на всяком шагу встречаешься или с Эгейским морем, или с Хиосом19, с Мореей20, с Зевесом, Аполлоном...
   Щербина имел несомненный поэтический талант, который разменял на мелкую монету: всё кусочки, небольшие отрывочки, намеки, напоминания... а серьезного ничего нет; как человек, по темпераменту до крайней степени раздраженный, болезненно самолюбивый, хотевший славы, поклонения и не видевший ни от кого в Москве (менее всего от нашего кружка) даже обыкновенных симпатий и приязни, более всех терявшийся в толпе, не любимый ни женщинами, ни мужчинами, формально ни с кем не умевший сойтись по-приятельски, искренне - он постоянно кипел и клокотал, точно маленький вулканчик, ходил ходенем, как земля его предков, от множества скрытых в ее почве огней - и стал, не замечая сам как это делается, извергать поминутно против всех выдающихся сколько-нибудь личностей, тихих и спокойных, никогда и ничем его не обижавших (разве обижавших полным к нему равнодушием) - разные едкие сатиры, двустишия, четверостишия, сочинял, так названные им, акафисты21. Все это отзывалось талантом, имело зачастую форму самую изящную, легко запоминалось, повторялось целым городом, но тем не менее - было бранью, сатирой, памфлетом, выжимками недовольства, оскорбленного самолюбия - и еще больше отталкивало гостя от хозяев. Наиболее известными из тогдашних стихотворных экспромтов и акафистов были грубое четверостишие против Островского, где он назван "гостинодворским Коцебу"22 - (рифма: в погребу); стихи на Сушкова (дядю Ростопчиной) - собственно пародия на стихи Жуковского:
  
   Скольких бодрых жизнь поблекла!
   Скольких низких рок щадит!
   Нет великого Патрокла,
   Жив презрительный Тирсит!
  
   Слышны жалобные клики
   Белокаменной сынов:
   "Умер Гоголь наш великий,
   Жив и здравствует Сушков!"23
  
   Эпиграмма на Гербеля, в виде старинной загадки:
  
   "Что редко видит царь, пастух то зрит всегда,

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 680 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа