денег. Оба они, и чиновник и моя хозяйка, были люди не богатые, и у ней и у него были загородом скромные хутора, где рос виноград, яблоки груши, сливы, огородные овощи, водились куры, утки, индейки. Все это, конечно, немало способствовало уменьшению расходов. Он поставил несколько экземпляров домашней птицы; она снабдила фруктами, овощами, белым и красным вином. Нанять пришлось только одну музыку: цыган и жидов со скрипками, гитарами, флейтами, дудками, медными тарелками (обычные тамошние оркестры). Если не особенно стройно, то громко и задорно: на это всегда можно было рассчитывать.
Кроме таких развлечений, в Кишиневе, при содействии властей, явился скоро порядочный театр, т. е. труппа, а здание было и прежде. Игравшая главные женские роли в разных комедиях, оперетках и водевилях, молоденькая и недурная собой актриса Боброва приводила молодежь временами в неописанный восторг. Один богатый гусар тратил на нее такие деньги, что начальство, наконец, сочло нужным вступить в свои права и остановить неуместные порывы.
Самый Кишинев был весьма незанятен и непоэтичен: довольно большой, широко раскинувшийся город с неказистыми, приземистыми домами, с немощеными улицами, где самая главная (на которой стоял губернаторский дом, занятый в то время штабом) представляла род песчаной степи, где в сухие теплые дни ветер крутил и нес из конца в конец желтые облака пыли, а во время дождей образовывалась вязкая, с трудом проходимая, грязь. Формально ни одного дома, на котором можно было бы остановить внимание!
Русский странник мог пожалуй помечтать перед развалинами большого каменного дома генерала Инзова, где жил когда-то сосланный в Бессарабию Пушкин. Оттуда лучший вид на Кишинев. Давно провалившиеся потолки и полы не дают возможности ходить по комнатам этого дома. Проводник подвел меня к двум окошкам, разумеется без рам, показал комнату с синими стенами и уверял, будто бы Пушкин жил именно здесь. Может быть. Местами видишь как бы надписи, но прочитать их трудно. Крыша на доме везде сильно сквозит. Я сделал очерк дома.- Может быть доныне единственный рисунок этого любопытного для нас здания. Надо бы снять фотографию. Время с каждым днем стирает краски минувшего. Оно сдунет, конечно, и эти развалины, а может быть уж и сдуло {Из газетной одной корреспонденции видно, что ныне (февраль 1891 г.) от этого дома не осталось и следа: на месте, где был дом - жилище некогда Пушкина - выстроены конюшни. Ред.}.
Городской кишиневский сад, против губернаторского дома, насаженный довольно давно по самому сухому, казенному рисунку, поддерживался плохо и в общем не представляет ничего привлекательного. Но так как это был единственный пункт, в центре города, где можно было подышать чистым воздухом и видеть много зелени, - то в нем все-таки прогуливались кому некуда было деваться.
Высадка в сентябре 1854 г. французских и английских войск на берега Крыма, сражение под Альмой, занятие высот на южной стороне Севастополя и приготовления неприятеля к осаде - заняли все умы и языки. Где бы ни сошлись артиллеристы, инженеры, офицеры генерального штаба и высшие чини армии - везде слышались шушуканья о судьбе нашей крымской армии, Севастополя, вынимались бумажки, чертились планы укреплений, потом все это рвалось на мелкие кусочки. Так как многие из старших образованных офицеров знали довольно хорошо положение наших укреплений под Севастополем, точнее - совершенное отсутствие укреплений, то все, более или менее смышленные, предполагали, что не сегодня-завтра неприятель вступит в город с распущенными знаменами, под грохот барабанов и звуки труб... Однако проходили дни за днями - ничего такого не было. Наконец, талантливый инженерный подполковник Тотлебен, посланный Горчаковым из южной армии в распоряжение главнокомандующего крымской армиею, князя Меншикова, одновременно с другим талантливым инженером - Фальконетом (?), донес, что "неприятель повел правильную осаду". Все вздохнули свободнее.
Страшная бомбардировка 5 октября 1854 г. и вскоре затем весьма неуспешные и бестолковые наши действия под Инкерманом 24 октября, где мы должны были неизбежно разбить неприятеля, между тем были сами позорно опрокинуты и бежали - снова заставили головы патриотов опуститься я... подумать о недалеком будущем.
Государь Николай Павлович приписывал всю неудачу последнего дела главному распорядителю, действительно неспособному командовать войсками в такое мудреное время. Меншиков подал в отставку - и был заменен еще менее способным главнокомандовать, князем Михаилом Дмитриевичем Горчаковым, много раз разбитым турками еще в 1828 г. В назначении его главнокомандующим Крымской армии виноват Паскевич, который потом горько в этом раскаивался. (Письмо его к князю М. Д. Горчакову, диктованное на смертном одре адъютанту, Панютину, напечатано в "Русской Старине" изд. 1872 г., т. VI, стр. 432).
Что произошло в Севастополе - это мною рассказано в отдельной книге и вообще чересчур всем известно. Странно было бы, если бы я стал все это повторять теперь, хотя бы в самом кратком виде.
По заключении мира, штаб южной и крымской армии был расформирован. Я остался за штатом - и уехал в Москву, потом в Петербург. Так как веденные мною записки об осаде сгорели на фрегате "Коварный" - я старался возобновить все это в моей памяти беседами с разными компетентными лицами, участниками и свидетелями фактов, какие совершаются не часто. Большинство таких лиц я нашел в Петербурге, и при помощи их сделал кое-что.
Ратное движение на юге Европы стало тянуть меня в ряды чужой армии. Московские друзья мои радовались такому порыву. М. П. Погодин сочинил по этому поводу обед у себя в саду. Шевырев сказал мне напутствие в стихах. Знаменитый Алексей Петрович Ермолов пожелал меня видеть и принял в высшей степени любезно, в доме своем на Пречистенке, неподалеку от пожарного депо. Это был в то время (начало мая 1859 г.) колоссальный старик, расставшийся с военными формами, в сером нанковом сюртуке, таких же шароварах и желтом, тоже нанковом, жилете, с голубым платком на шее, которого длинные концы висели по рубашке засыпанной табаком. В лице старого генерала, когда-то страшном и грозном (каким видим его на портрете Доу, в бурке), осталось очень мало напоминания об его прошлой воинственной красе: оно представляло соединение мясистых холмов, где нос, широкий и расплющенный, как нос льва, был главным возвышением. Большие губы складывались под ним как-то оригинально, сливаясь в одну массу. Все это было обрамлено белыми седыми бакенбардами, при дурно обритой и тоже засыпанной табаком бороде. Брови сильно надвигались на маленькие глаза, имевшие в себе еще что-то пронзительное. Наконец, сверху распространялся густой шалаш небрежно разбросанных по огромной голове белых волос. Все вместе, в иные минуты, необычайно напоминало льва - было чем-то таким, чего не видишь в массах нынешних людей; иногда лицо казалось каменной глыбой, из которой художник начал делать голову Юпитера или Ахиллеса, отесал кое-как, означил главные пункты - возвышения и углубления - и бросил.
Ермолову могло быть в то время близь под девяносто лет. Отсутствие движения, постоянно сгорбленное положение тела на громадном кресле, перед столом, подействовали разрушительно на могучий организм этого человека, не знавшего во всю жизнь никаких болезней: он уже с трудом приподнимался; к обеду водили его под руки два гайдука; говорил он внятно (только, вследствие отсутствия зубов, шамкал) и слышал хорошо, но поминутно засыпал, закрывая глаза и сильно дыша. Все слушавшие перед тем какой-нибудь рассказ его притихали. Когда Ермолов открывал глаза - рассказ продолжался от прерванного места как будто бы и не прерывался. Что бы ни говорил старик, принято было не возражать, хотя бы говорилась изрядная чепуха...
Зная, что я пробыл несколько месяцев в Севастополе во время осады и, разумеется, мог видеть много раз как кто дерется, Ермолов, после первых ничего незначащих фраз, проговорил:
- "Скажи мне, пожалуйста, милый любезный Берг, хорошо французы дерутся? молодцы? Англичане, те не умеют драться. Англичане, брат, торгаши, а не солдаты!"
Вообще он любил, так или иначе, кольнуть англичан при всяком удобном случае. Все английское, до его мнению, было дурно, и странно было бы, если б кто из гостей старого генерала стал против этого спорить.
- "Вот, ты скоро опять увидишь храбрых молодцов французов, милый, любезный Берг!... Когда вернешься, не обойди мой порог. Если это будет не далее как через год,- я еще буду жив; чувствую сил еще (хватит) на год, а дальше... Бог ведает!... (Он таким образом почти предсказал свою смерть: умер 11 апреля 1861 г.). Если бы я был молод и крепок, я бы встретил тебя на заставе, я так тебя люблю!... Но теперь не могу! Прости великодушно! Скоро, может быть, и по комнатам перестану двигаться!"
Я видел любопытного старика до отъезда, моего в Италию, еще раза три. Однажды у него обедал. Все, кто был приглашен тогда к обеду, явились в полных мундирах, при орденах. Каждого или почти каждого хозяин встречал такими словами: "ишь как разрядился, настоящий иконостас!"
А приди-ка иначе!.... Идя в обеду через несколько больших зал, я заметил на стенах множество масляных картин средней величины в золотых и других рамах, с изображением разных битв времен Наполеона I. Везде его фигурка то в сером сюртуке, то в мундире прежней республиканской Франции. Отдельных портретов Наполеона всяких величин тоже было везде много. И только такие картины: либо Наполеоновские битвы, либо он сам.
В последний день пребывания моего у Ермолова, подойдя к его широкому креслу, где погружалась его массивная фигура, я сказал: "Теперь, прощайте, благословите меня!"
- "Хорошо, брат, изволь! В моем благословении есть что-то могущественное (слово в слово). Многих оно охранило в минуты чрезвычайной опасности. Стефани знаешь? Да один ли Стефани!"
Армейский поручик Стефани, отправляясь в венгерскую кампанию, в 1849 году, получил благословение Ермолова. В одной битве главнокомандующий послал его в телеге через горы в отряд великого князя Михаила Павловича, с депешами. Стефани наткнулся на венгерцев, которые дали по нем несколько залпов, когда он несся мимо их во всю прыть лошадей. Как-то случилось, что все пули прошли довольно счастливо. Поручик был ранен, но не опасно, впрочем кровь лилась сильно и это его ослабило. Он прискакал в отряд Михаила Павловича, едва живой, подал великому князю пакет и упал. Впоследствии, когда он оправился, ему было дозволено носить постоянно фуражку. Его можно было нередко видеть в Москве, в разных публичных местах и на улицах. Он подпирался тростью. Имя его все знали. Знали и о благословении Ермолова.
Ермолов стал раскачиваться и поднялся во весь гигантский рост, превышая меня, по крайней мере, головой. Я немного наклонился и чувствовал, что огромная ручища летает надо мной в воздухе. Потом он снова тяжело опустился в кресло.
Не могу не заметить об его руках: это были совершенно исключительные по грубости кожи руки, казалось они покрыты не простою человеческою кожей, а какой-то чешуей. Рассматривая их однажды, я вспомнил рассказ Марлинского, в "Аммалат Беке", где Ермолов отсекает кинжалом голову быку - штука, очень редко удающаяся и восточным джигитам, требующая и силы, и сноровки, и частого упражнения. Откуда у главнокомандующего кавказской армии могло быть такое упражнение? Я спросил об этом факте у Алексея Петровича, он отвечал, что с ним никогда ничего подобного не бывало.
- "А был силен, нечего сказать! И здоров: я в 50 лет чувствовал себя как иной в 20. Если не нахожусь с утра до ночи в самом усиленном движении, в разъездах по горам, в осматривании чего-нибудь, по мне по всему пойдут бывало сейчас пупырья".
И такого-то богатыря судьба усадила с 1826 года за письменный стол, в четыре стены кабинета, когда ему были еще нужны и конь, и поля, и горы!....
Когда я приехал в Италию (через Париж, где должен был протаскивать свой паспорт через сенскую префектуру и сардинское посольство, причем дал каким-то чиновникам по пяти франков в руку, без всякой церемонии, как русским квартальным), вся моя забота была отыскать кого-либо из французских севастопольских знакомых. Занимая в последнее время службы в южной армии должность старшого переводчика при главнокомандующем, я имел множество случаев видеть у себя в Бахчисарае офицеров французского генерального штаба, а потом в перемирие в апреле 1856 г. сам ездил в главную квартиру французов под Камышем, обедал у начальника штаба, генерала Мартентре (?), перезнакомился с разными высшими членами французской армии: все это три года спустя еще возвысилось. Мартентре был помощником начальника штаба, министра Вальяна.
Я уладил без труда разъезды не только по французской армии, но и по итальянской, а под конец кампании попал в штаб Гарибальди, видел этого знаменитого человека очень близко - в Тирано, главном городе Валкамоники, и в Ядоло, на берегу озера Изео, в альпийских горах.
Раз, когда генерал был болен и должен был лежать я сидел у него на постели и мы беседовали долго о наших крестьянах, которых правительство тогда освобождало. Гарибальди удивлялся, как это такая важная перемена в государстве совершается тихо, без пролития капли крови.... Прощаясь со мною, он сказал:
- "Помните постоянно, что лучший ваш друг живет в Италии!"
Я имел неосторожность это напечатать и после испытал не мало неприятностей со стороны тупых наблюдателей за русскими нравами и поведением русских за границей. Я попал и в сторонники Гарибальди, и в его волонтеры, и.... мало ли что рассказывалось обо мне разными негодяями, а иногда и писалось в Петербург для увеличения моего досье.
Заседания общества любителей российской словесности.- Фанатическое движение на Востоке.- Поездка на Восток.- Сбарбори.- Чубукчи Мехмет.- Особенности Востока.- Жизнь в Бейруте.- В Иерусалиме.- Возвращение в Россию.- Отъезд в Польшу корреспондентом "Петербургских Ведомостей".
Воротясь, по окончании французско-итальянской кампании, в Москву, которую я продолжал считать своею главною квартирою, своим "домом", я нашел в ней кое-какие перемены: "Общество любителей российской словесности", основанное еще при государе Александре Павловиче и потом при Николае Павловиче само себя закрывшее впредь до благоприятной минуты, открыло в Москве свои заседания, привлекавшие (когда эти заседания были публичными) в залу сессий и диспутов старого университетского здания на Моховой, можно сказать, всю интеллигенцию Белокаменной. Первым председателем общества был Погодин, потом Хомяков, потом Аксаков (нынешний {Писано в 1884 году.}) издатель "Руси") и, наконец, Кошелев. Дальнейших не знаю. Секретарями: Лонгинов, Соболевский.... по России несся тогда "дух бурен". Пробуждались польские надежды. Все лучшее (?) у нас было на стороне поляков, протягивало им руки. простирало объятия. Салоны Каткова (редактора "Московских Ведомостей" и "Русского Вестника") были для них открыты по пятницам, когда собиралось там всякого литературного народа видимо-невидимо. Леонтьев говорил о них восторженно. Мои чтения в обществе "Любителей" (как нового члена) переводов из Мицкевича, преимущественно отрывков из "Пана Тадеуша", производили эффект чрезвычайный. Всякие (увы) насмешки над нами, карикатурные изображения наших генералов сопровождались хохотом прежде всего генералов же. Помню, как теперь: генерал барон Андрей Иванович Дельвиг долго не мог успокоиться от смеха после прочтения мною: "А вот у москалей, так что ни генерал - весь светится в звездах, все небо обобрал".
Что читал [Мих. Ник.] Лонгинов о Княжнине, о Новикове, о Радищеве,- Лонгинов, вскоре затем свирепейший крепостник, дикий губернатор и еще страшнейший начальник главного управления по делам печати! [Ник. Фил.] Павлов прочел однажды громовую статью о действиях начальника легкой кавалерийской дивизии гр. Ржевуского. Председатель (Хомяков) говорил Павлову перед чтением, что "нельзя этого читать", дружески запрещал чтение. Павлов сказал, что "прочтет самый незначительный отрывок, где ничего такого нет" и как-то нечаянно прочел все! Мы уже попривыкли к подобным выходкам некоторых членов общества, но... все-таки были сильно поражены. Многие думали, что выйдет какая-нибудь история... может быть закроют чересчур расходившееся общество. Генерал-адъютант, близко известный государю и человек вообще недурной, начальник дивизии, нисколько не отличавшийся от всех прочих начальников дивизий, даже лучший многих, выставлен был на позорище и осмеян за то, что осмелился удалить от себя одного довольно обыкновенного офицера, который, между прочим, увез у него дочь и на ней тайно обвенчался.
Гроза однако прошла благополучно. Добродушнейший начальник московского округа жандармов, Перфильев, постоянно бывавший на публичных чтениях, любитель словесности, не счел нужным доносить Петербургу о "таких пустяках". Он был, как кажется, на стороне автора, по крайней мере на стороне многих эффектных и игривых выражений, какими даровитая статья Павлова была усыпана точно камнями самоцветными. Нечего говорить, что было тогда с людьми нового закала, как они потирали руки и смеялись!
Общество вело себя в то баснословное время до того непринужденно и развязно, что однажды, по закрытии дверей (что делалось всегда при начале чтений), не пустило, приехавшего к нему в гости, страшного генерал-губернатора Закревского - впрочем страшного лет десять, восемь тому назад, когда он сослал Бог весть за что Павлова в Пермь, а теперь уже уходившегося, как бы потерявшего свои бланки.
Ермолов, которого я посетил на другой или на третий день по приезде, был мне, видимо, очень рад. Опять расспрашивал о французах... и сказал, что был очень болен, в первый раз в жизни: "приезжал Иноземцев, дал мне какие-то порошки: не подействовали нисколько! Он увеличил дозу - опять ничего! Только после третьего увеличения дозы случилось что-то... вас, говорит, надо лечить совсем иначе, нежели мы лечим людей вообще: вы мастодонт! Каково, брат, я - мастодонт!" И весело засмеялся.
Начавшееся фанатическое движение на дальнем Востоке, восстание в Дамаске и окрестностях, обязанное своим происхождением проискам наследника турецкого престола, Абдул-Азиза, которому смертельно хотелось подвязать в мечети Ейюби саблю османов, после смерти брата своего Абдул-Меджида-Хана, который был едва жив,- это движение обращало на себя сильное внимание всей европейской прессы. Ожидали чрезвычайных событий войны. Уже эскадры всех первенствующих держав собрались перед Бейрутом, остановив резню, подобную Дамасской. Первым прибыл наш военный фрегат "Илья Муромец" и своими громкими салютами городу заставил мусульман, точивших ножи, призадуматься. Они притихли, а христиане подняли головы.
Павлов, в то время уже редактор журнала "Наше Время" (с 1857 г.), предложил мне ехать его корреспондентом на восток. Делать мне было нечего: я с удовольствием согласился. Море, которое я знал до тех пор только по рейду Севастополя, произвело на меня неслыханно приятное впечатление, когда явилось предо мною во всей своей красе и величии. Я почти не сходил с палубы от Одессы до Константинополя и потом от Константинополя до Александрии. По счастию, я не страдаю от морской болезни, а потому никакое волнение в море, никакие шквалы не могли парализовать моих наблюдений.
Не малый интерес возбуждало во мне еще одно лицо, постоянно бродившее взад и вперед по палубе: это был наш лоцман, родом грек, старик громадных размеров, по фамилии Сбарбори, когда-то в 1820-х годах морской разбойник, без жалости душивший турок и кого придется, в Архипелаге и Черном море. Он сделал себе огромное состояние - чисто одним грабежом, вовремя забастовал - и стал
"Одессы житель мирный
И очень добрый человек".
Такие лица встречаются нередко во всех южных портах Европы. Кажется, всего более их в Одессе. Упоминаемый Пушкиным "сын Египетской земли, корсар в отставке, Морали" - историческое лицо, чуть ли не живущее доныне (1884 г.) в Одессе, где он пристроил очень выгодно своих дочерей, а сыновьям дал серьезные капиталы. Я знал одного из его внуков, гусара, который получал 300.000 рублей ежегодного дохода.
Не знаю, как вел и ведет себя этот "Пушкинский корсар в отставке", а Сбарбори ни от кого не скрывал своей старинной разбойничьей профессии. Иногда, в Архипелаге, он показывал нам пещеры на островах, где его товарищи по ремеслу вместе с ним делили между собою, фесками, награбленное золото. Что это был за человек, что за грудь, что за плечи, что за руки! Только с таким истинно-богатырским телосложением можно было вынести все то, что он вынес, спать на мокрой земле, на камнях, где приткнулся, и никогда не простужаться, не знать никаких наших недугов. Ему было тогда уже 90 лет, но он смотрел бравее многих 20-летних юношей и лучше всех на пароходе видел вдаль. Еще никто ничего не видит, а уж он рассказывает очертания явившихся на горизонте островов, которые с каждой минутой становятся яснее и яснее и, наконец, убеждает всю команду парохода, что старик не врет.
Когда он дремал в своей каюте, туда уже не входили: в воздухе стояло густое облако таких испарений, как в клетке спящего носорога или бегемота.
Само собою разумеется, что Сбарбори не имел никакой надобности служить лоцманом: у него, как говорили, в одних Афинах было семь каменных домов, да сколько-то в Одессе. Он был лоцманом единственно от тоски по морю. На земле ему было невыносимо скучно.
Первые впечатления востока, его особенная природа, пестрые, свободные одежды жителей, более всего - Константинополь с его оригинальными зданиями, раскинутыми на нескольких холмах, с его красивыми мечетями и минаретами, резко отделяющимися от синего, безоблачного неба, роскошные платаны, акации, кипарисы, Босфор с кораблями и тысячи каиков, с красивыми атлетами, ребятами-загляденье! первые впечатления всего этого были для меня благоприятны, но потом, когда я начал мало-помалу приподнимать разные завесы - неизлечимая, несмываемая никакими морями в продолжение многих веков грязь востока ярко предо мною обнаруживалась. Я вспомнил слова Грановского, когда мы раз заговорили о востоке: "что, батюшка, была всегда грязь в самой глубокой древности, и теперь грязь - и едва ли ее когда-нибудь отмоют!"
Плывет с вами богатый паша, немилосердно грабящий свой пашалык, у кого денег, что называется куры не клюют, паша, значит все-таки хоть и турецкий да генерал - и не стыдится иметь билет 4-го класса, толочься между всяким простым людом, есть грошовую соленую рыбу и всякую дрянь, за которою посылает на берег чубукчи, т. е. подавателя трубок, когда пароход бросает у какого-нибудь порта якорь. Чубукчи покупает два обеда (т. е. рыбу, какой-нибудь зелени и сладкую лепешку) для барина и для себя и тут же вместе едят, только по разным углам. И кто этот барин, этот паша, этот генерал? - это точно такой же чубукчи, только прошедший разные ступени турецкой службы.
Наш каифский консул рассказывал мне такую историю, совершившуюся у него на глазах. У Джеззар-паши Сен-Жанд-Акрского (известная крепостца, которую брал Наполеон I и срезался,- тогда-то и царствовал там свирепый Джеззар-паша) был ловкий и расторопный чубукчи Мехмет, который, подавая поминутно чубуки своему повелителю, знал всегда расположение его духа и направлял к нему просителей в такое время, когда они могли более выиграть. Разумеется, просители благодарили за это услужливого чубукчи. Лет через пять он сбил себе таким образом изрядный капиталец и купил на него у своего барина, Джеззар-паши, место мудира (нечто в роде городничего) в местечке Кайфе, лежащем в двух часах езды от Акры. Грабил жителей не на живот, а на смерть, сбил еще капиталец, и купил у того же Джеззар-паши место мутскелима, как бы градоначальника, в Сайде, потом теми же путями добрался до места каймакама в Триполи, т. е. губернатора. Далее Джеззар-паша вести своего любимца не мог; места пашей давал Константинополь.
Когда Джеззар-паша умер, бывший его чубукчи Мехмет отправился в Константинополь, дал там кому следовало солидные взятки не только наличными, но и векселями - и сел на трон своего благодетеля. Прибыв в Акру, уже как паша, он смотрел таким оборвышем, что ему было неловко въехать в город. Он не счел нисколько неприличным попросить у своего лакея сюртук, который был немного лучше и пригляднее барского - и в этом лакейском сюртуке жители Акры увидели впервые своего нового повелителя. А каких-нибудь лет через десяток акрский паша Мехмет сделался великим визирем, нося название Мехмет-Кубруски-паша.
И давно ли все это было! Лет 20 назад. Что же за мудрость, если Турция управляется неслыханно дурно, если она давно получила прозвище "больного человека", если она теряет поминутно область за областью, если Европа не хочет знать об ее существовании.
Али-паши, Фуад-паши, Дауд-паши... это неслыханно редкие исключения, турки, не то черкесы, воспитанные в Париже. Они имеют кое-какой европейский лоск, они ездят в первом классе, они опрятны. А если бы вы посмотрели, каким полотенцем обтирает свои руки любой паша на востоке: дамасский, бейрутский, иерусалимский, умывши их в чудеснейшем фонтане, который падает в еще более чудесный мраморный резервуар! Еслибы вы заглянули под военный вицмундир паши, похожий на казакин, всегда сверху донизу застегнутый, но... лучше не заглядывайте!...
Знаменитый Абдел-Кадер, французский пленник, имевший в Дамаске большой комфортабельный дворец и получавший от французского правительства сперва 70,000, а потом (с 1860 до конца жизни, т. е. до 1882) 100,000 франков ежегодного содержания, принимал меня не раз в голубом истасканном халате и в этом же халате отправился с визитом к нашему чрезвычайному комиссару Е. П. Новикову (впоследствии венскому и константинопольскому послу) - и не знал, что он одет грязно, как последний дамасский торговец. Я видел его в отрепанных туфлях на босую ногу. Иногда туфли его беспокоили и он их сбрасывал и сидел, и ходил по комнате босиком. Полотенце его, висевшее у вечно бьющего фонтана, было ужасно... Я удостоился видеть даже его жен: это были простые рыночные бабы, нарумяненные, набеленные, насурмленные. Ни в одной из них не было и напоминания о красоте, а ручищи и ножищи совершенно напоминали руки и ноги мещанок и крестьянок нашего захолустья. Вспомним еще, что эти бабы спят в чем ходят, нисколько не раздеваясь, иногда в сорокоградусной жарище... Так спит весь восток от нашего Крыма до Мерва и Туркестана, от Константинополя до Судана - и дальше. Я имел случай в этом не раз убедиться собственными глазами. "Была грязь в самой глубокой древности, и теперь грязь - и едва ли ее когда-нибудь отмоют!" говорил Грановский.
Читателям, конечно, известно поведение наших персидских гостей в императорских дворцах обеих столиц. Ведь шах это император и его свита, а чем они разнятся от татарина и его окружавших военноначальников?..
Странно! Во всех больших городах востока, где только я останавливался на некоторое время для своих наблюдений, как корреспондент "Нашего Времени", даже на иных военных и коммерческих судах, считали меня секретным ревизором. Наша русская ревизорская болезнь, породившая знаменитого "Ревизора" Гоголя - занеслась Бог весть каким образом и на восток, разумеется в тамошние русские кружки, и в море. Мне намекали, что я "должно быть ревизор", многие высокопоставленные личности. Иные думали, что я корреспондент "Колокола" (бывшего тогда в апогее своей силы и славы). Письмо к Герцену о невежливом поступке главного командира нашей Бейрутской эскадры, так называемого "Морского бога", Ивана Ивановича Шестакова, с одним коммерческим судном,- приписывалось мне. Герцен советовал ему смирить гордыню и быть со всеми вежливым, говоря, что у него имеется шесть писем, о том же лице, которых он печатать не станет, в надежде исправления "Морского бога", но если он не исправится, то они будут непременно напечатаны. Из Петербурга получено замечание эскадре. Шестаков стал совсем другим человеком, даже, как говорили офицеры, и как это вообще бывает, пересолил в нежностях, что главному командиру неприлично...
Автором и этих шести писем, якобы лежащих в редакции "Колокола", считали тоже меня"... "Морской бог" был со мною холоден.
Главным пунктом моего пребывания на востоке я избрал Бейрут, как город более изобилующий европейцами, где все можно достать, где получались всякие журналы, книги и газеты, с разными пароходами еженедельно. Русские пароходы приходили в две недели раз. Само собою разумеется, не существовало никаких цензурных стеснений. В иных городах не знали даже, что такое паспорт; продолжались времена Иисуса Христа: можно было ходить толпами и порознь, где кому угодно, не имея при себе никакой бумаги. Так было в Дамаске, в Иерусалиме и во многих мелких городах Сирии и Палестины. Эти обширные страны представляли вообще страшную неурядицу и вопиющий произвол высших мастей, какого не дай Бог видеть европейцу даже и во сне - с другой стороны поражают нас чрезвычайной свободой жизни, отсутствием многого дрянного, что у нас видишь поминутно на всяком шагу, спрашиваешь: как это? отчего это? и не можешь разрешить этих вопросов. Паспортов нет, цензуры нет, таможен нет (в большинстве городов), нищих нет, полиции нет, сыщиков подавно; впрочем, иногда усмотришь одного полицейского на всю громадную площадь, где двигается с раннего утра до вечера тысяч сто человек народу. Ни ссор, ни драк,- толки, оглушительные крики: это обыкновенный разговор милых восточных людей. Придешь в гостиницу - нигде ключей в дверях и про воровства не слышишь; бумажных денег нет, серебра и золота гибель; дешевизна поразительная: сутки в одной из лучших гостиниц Бейрута мне обходились в семь, восемь франков решительно все: большая комната в 1-м этаже, постель с бельем, прислуга, обед, чай, кофе, бутылка местного вина, белого или красного, по желанию. В Иерусалиме тоже самое обходилось 11 франков в самой лучшей английской гостинице.
Меня в особенности занимал вопрос о нищих во все время пребывания моего на востоке: куда девают там нищих? Как на 200,000 населения нет ни одного нищего? à la lettre! Так я и не разрешил этого вопроса. В Иерусалиме и окрестностях массы молящихся и воздыхающих к небу европейцев (более всего русские барыни) расплодили не нищих, а попрошаек: здоровый, молодой, хорошо одетый балбес привяжется иногда к вам и напевает: бакшишь! (т. е. дай что-нибудь). Иногда целая улица таких балбесов грянет хором, когда вы едете: "бакшишь!"
Но это шалости, к которым никто не относится серьезно,
Что касается юридических вопросов - тут тоже патриархальное состояние времен Иисуса Христа. Я посещал суды (мировые), бывал на их заседаниях и никогда не видал законов; никто из судей не справлялся ни с одной книгой. Быв у старшого кадия (судьи) в Иерусалиме, я спросил у него: "сколько у вас томов в своде законов?" Это его сильно озадачило. "Много, очень много!" отвечал он потом.- "Да как много? десять, двадцать? мне не нужно определенную цифру, скажите приблизительно."- Он повторил туже самую фразу: "много, очень много!" - Покажите мне хоть один том,- но в квартире старшого судьи Иерусалима не оказалось ни одного тома законов.
Наши правительственные лица в Бейруте: милейший и чудеснейший генеральный консул Сирии и Палестины Бегер, его секретари Гладкий, потом Обер-Миллер, чрезвычайный комиссар Новиков, его секретарь Ону и доктор Быков отнеслись ко мне самым дружелюбным образом. Вскоре устроилось, что мы не могли прожить друг без друга, всем кагалом (кроме Быкова, который почему-то не вязался к нашей компании) ни одного дня. Сегодня обедали у Новикова и естественно просиживали вечер (так как самый обед начинался уже вечером в 8 часов). Иной раз пили чай в первом часу ночи - и все мужчины провожали меня до гостиницы Андре, на берегу моря, зачастую без шапок, среди спящего Бейрута, когда по улицам не двигалось формально ни души. Если была лунная ночь - мы сбивали камнями гирлянды кактусов, виснувшие над морем. Камни собирали для нас следовавшие сзади кавасы,- парадные слуги консулов и комиссаров, в золотых куртках, с пистолетами и ятаганами за поясом - остаток янычарских времен Турецкой империи. На завтра - та же история у генерального консула: обед, чай, прогулка; разумеется, бывали дни, когда такие собрания, вследствие дурной погоды или других каких-либо причин, не устраивались; следовал промежуток. В особенности осень и зима (когда в Сирии идут проливные дожди) положительно расстроивали наши дружеские сходки.
Супруга Новикова, урожденная Титова, тогда еще очень молодая, 19-летняя красавица, - была душою нашего кружка, почти всегда в соединении с женою одного турецкого доктора, Песталоцци, родом итальянца. Эта милая особа, по происхождению француженка, как-то давно пристроилась к русским. На публичных балах и маскарадах, которые время от времени давались разными высокими лицами в Бейруте, Новикова и Песталоцци были постоянно первыми дамами: всех красивее, всех лучше и с большим вкусом одеты. В особенности я не могу забыть бала на одном из флагманов, как будто английском. (Флагман старший и самый большой корабль или фрегат эскадры). Присутствие моря, лежавшего кругом темною необъятною равниной; волшебное отражение в нем тысячи огней, горевших на флагмане и других судах, а тут Ливан, с тонущей в небесах снежной верхушкой, блестевшей под лучами месяца, и наконец музыка, звучавшая как-то иначе над водою, нежели она звучит над землею - и носящиеся по широкой, ярко-освещенной палубе, вокруг мачт, пары танцующих - производили чарующее впечатление...
Памятен мне также пикник нашего кружка на Собачьей речке (Нахырь-эль-Келяб), за уступами Ливана, где на одном еще вырезан барельеф какого-то персидского царя.
Я не хочу повторять моих рассказов о поездке в Дамаск, в Сайданайю, в Кайфу, в Назарет, Нешгуг, Сайду, Сур (Сидон и Тир), Джун (с развалинами дома леди Стенгоп, где был у нее Ламартин, в 1833 году); на берега Иордана и Мертвого моря; в Годулламские пещеры, к бедуинам, не стану говорить подробно об Иерусалиме и его окрестностях: все это давно напечатано отчасти в "Нашем Времени", отчасти в "Современнике" и "Отечественных Записках" и отдельно, между 1860-1862 годами.
В последнем 1862 году, живя в Иерусалиме, я прямо не знал, что мне с собой делать. Дни проходили за днями незаметно. Не смотря на то, что Иерусалим сам по себе скучнейший в мире городок, в нем можно не скучать, устроив хороший кружок знакомых и делать с ними экскурсии по окрестностям пешком и верхом. Всегда найдется что-нибудь видеть нового, невиданного, хотя казалось перед тем, что все пересмотрено. На иное можно смотреть 5, 10, 20 раз... и не будет скучно. Памятники, оставленные там древностию, изумительны: эти чудесные, гранитные водопроводы, не знающие никакой починки тысячи три лет сряду; эти цистерны, питающие город и окрестности, эти так называемые "пруды Соломона"- три водные большие равнины, заключенные в каменные резервуары - живые, свежие, точно сделанные только вчера... стоишь и думаешь, отчего же это мы не можем сделать ничего такого, чтобы через месяц не перестраивать, не переправлять, мы - снабженные всею мудростью новейших открытий и науки?...
Мне пришло, наконец, в голову написать письмо к алжирскому охотнику за львами, Жюль-Жерару, который вызывал печатно желающих быть ему товарищами в странствиях по африканским пустыням: я написал ему, что если он хочет иметь меня товарищем, то уведомил бы, где и как я могу его найти и каким штуцером я должен запастись.
Вдруг получается в Иерусалиме известие, что поляки стреляли по Е. И. В. великому князю Константину Николаевичу.
Смута в Польше была мне ближе африканских львов и неопределенных, от нечего делать, скитаний по Сахаре. Я быстро собрался и уехал в Россию следить за важными событиями, важнейшей из наших окраин, событиями, которые с каждым днем приобретали более и более серьезный и угрожающий характер. О том, что я буду когда-нибудь историком этих событий, я в то время не мог и думать.
Петербург, где я скоро очутился, по крайней мере тамошняя пресса и отчасти интеллигенция только и говорили о движении на западе. Пахло чем-то нездоровым. Две газеты ("Петербургские Ведомости" и "Голос") стали меня упрашивать отправиться в Варшаву и писать обо всем, что я увижу и услышу. Налегания увеличились, когда последовал взрыв (2/14 января 1863 г.). Я склонился на сторону первой газеты, так как редактор ее был мой старый приятель и товарищ по воспитанию. К тому же эта газета стояла на твердых ногах, между тем как "Голос" даже еще не родился, а только собирался родиться, хотя по ловкости в издательском деле А. А. Краевского можно было ручаться чем угодно, что его газета в самом деле родится и будет газета большая и видная.
Корреспонденты были делом очень новым, в России незнакомым. Откуда их было брать? Особенно ехать в Польшу немного находилось охотников. На первых порах довольно долго я был совершенно один, писал с плеча, не оглядываясь, и едва не уехал из Варшавы с жандармами. Прибывший летом корреспондент "Московских Ведомостей", Н. П. Воронцов-Вельяминов (тогда молодой артиллерист, впоследствии председатель комиссии по крестьянским делам в Плоцке и, наконец, после 1868 года помощник попечителя Варшавского учебного округа, по протекции Каткова) скоро увидел себя в таких невыгодных для корреспондента условиях, что бежал сам, никем не преследуемый, или очень мало.
Мне удалось просидеть довольно спокойно до дней наместничества графа Берга, говорю: довольно спокойно, потому что различные ищейки, бегавшие за мною по следам, не только в Варшаве, но и в Кракове (куда я временно переезжал для ближайших наблюдений за ходом восстания), были очень неловки и бестолковы, и я мог ими нисколько не заниматься. К тому же никаких серьезных грехов я за собою не знал. Видаясь с повстанцами, я вел себя с ними постоянно как русский патриот и в откровенные минуты указывал им пропасть, к которой они шли, очертя голову, слушая праздные наветы эмиграции, сбитой с толку Пале-Роялем, но говорить с ними тогда была пустая потеря времени. Все угорело, все было полно резкими, ни с чем несообразными надеждами и фантазиями... Я боюсь однако впасть в повторения: обо всем этом столько уже было написано и теперь (1884 г.) пишется....
Я расскажу только малоизвестное для читателей или, точнее сказать, вовсе неизвестное: историю о том, как писалась история. Пусть мои любезные соотечественники узнают, как у нас трудно иногда делать иные очень простые вещи, по приглашению самого высокого лица в крае, по-видимому при полной его помощи. Пусть те из писателей, кто очутится как-нибудь в моих условиях - составителя исторической записки для начальника области, прочитают эти строки и примут в соображение все, случившееся со мною между 1864 и 1868 годами и позже.
Печатаются в извлечениях по изд.: Русская старина.- 1890,- No 2; 1891.- No 2, 3. Редакционное заглавие "Посмертные записки" в настоящем издании изменено.
1 Глинка Авдотья Павловна (1795-1863) - поэтесса; дочь поэта и переводчика, куратора Московского университета Павла Ивановича Голенищева-Кутузова (1767-1829).
2 ...состоя адъютантом при графе Милорадовиче...- В 1818 г. Глинка был назначен "находиться по особым поручениям" при петербургском военном губернаторе графе М. А. Милорадовиче (1771-1825).
3 ...но никуда не определять.- 6 июня 1826 г. Ф. Н. Глинка был освобожден из заключения в Петербургской крепости и переведен в гражданскую службу в Петрозаводск под надзор полиции. В 1830 г. он был переведен в Тверь, в 1832 г.- в Орел и только в 1835 г. поселился в Москве.
4 Миллер Федор Богданович (1818-1881) - поэт, переводчик. С 1841 г. преподавал в 1-м Московском кадетском корпусе. Переводил Шиллера, Мицкевича, Гейне, Шекспира.
5 Рабус Карл Иванович (1800-1857) - живописец, пейзажист.
6 Вельтман Александр Фомич (1800-1870) - писатель.
7 Горчаков Владимир Петрович (1800-1867) - товарищ Вельтмана по Московскому учебному заведению для колонновожатых. С мая 1822 г. участник топографической съемки Бессарабской области. С января 1826 г. в отставке. Горчакову принадлежат воспоминания о пребывании в Бессарабии и о встречах с Пушкиным.
8 Инзов Иван Никитич (1768-1845) - генерал от инфантерии, в 1820-1823 гг. временно исполнял обязанности наместника Бессарабии.
9 Крупенникова (урожд. Кубе) Елена Ивановна (1816 - 1868) - писательница.
10 Подолинский Андрей Иванович (1806-1886) - поэт.
11 ...при жизни его первой жены, родом молдаванки.- Первая жена Вельтмана, Анна Павловна Вейдель (1812-1847), была троюродной сестрой писателя. На Крупенниковой Вельтман женился спустя два года после смерти Анны Павловны, в 1850 г.
12 Оттоманки - мягкие диваны с подушками, заменяющими спинку, и двумя валиками.
13 Вскоре после появления "Банкрута"...- Речь идет о комедии А. Н. Островского "Свои люди - сочтемся!" ("Банкрут"), принесшей признание драматургу. Была написана в 1849 г., но на сцене появилась только в 1860 г.
14 Бартенев Юрий Никитич (1792-1866) - чиновник почтового департамента.
15 ...кутить и играть в карты когда угодно.- В своих воспоминаниях Берг упрощает, а отчасти и искажает характер отношений Пушкина с Соболевским.
16 ...Соболевский заказал... Тропинину портрет Пушкина...- Портрет заказал Тропинину в начале 1827 г. сам Пушкин. Этот портрет он подарил Соболевскому, который всюду возил с собой небольшую копию с этого портрета. Уезжая в ноябре 1828 г. за границу, Соболевский отдал портрет на сохранение И. В. Киреевскому, жившему у своей матери А. П. Елагиной. Вернувшись в 1833 г., Соболевский обнаружил, что портрет подменен и у Елагиной осталась лишь плохая копия его. Позднее подлинник оказался у князя Михаила Андреевича Оболенского, купившего его по случаю. В настоящее время портрет находится во Всесоюзном музее Пушкина в Ленинграде. Подробнее об этом см.: Баранская Н. "По случаю отъезда Соболевского в чужие край..." - Прометей, 1967. Кн. 2.
17 ...с кабалистическим перстнем...- то есть с перстнем, которому Пушкин придавал магическое значение.
18 Щербина Николай Федорович (1821-1869) - поэт.
19 Хиос - остров в Эгейском море.
20 Морея - средневековое название острова Пелопоннес.
12 Акафист - христианское хвалебное церковное песнопение.
22 ...где он назван "гостинодворским Коцебу"...- Эпиграмма Щербины "Четверостишие, сказанное близорукой завистью" (1853):
Со взглядом пьяным, взглядом узким,
Приобретенным в погребу,
Себя зовет Шекспиром русским
Гостинодворский Коцебу.
Коцебу Август Фридрих Фердинанд фон (1761-1819) - немецкий писатель. В 1781-1783 и в 1800-1802 гг. на русской службе. Был шпионом царского правительства и агентом Священного союза. Убит прогрессивно настроенным студентом К. Зандом.
23 ...Жив и здравствует Сушков! - Второе четверостишие напечатано под заглавием "Двойное горе (У гроба Гоголя)":
Слышим вопли, стон и клики
Лучших родины сынов...
24 Щепкин Михаил Семенович (1788-1863) - актер.
26 Вигель Филипп Филиппович (1786-1856) - мемуарист, участник общества "Арзамас". См. о нем подробнее в кн.: Русские мемуары. Избранные страницы. 1800-1825. М, 1989.
26 ...лучшая критика его - разбор пьесы гр. Соллогуба "Чиновник"...- См.: Павлов Н. Ф. Разбор комедии гр. Соллогуба "Чиновник". М., 1857. Соллогуб Владимир Александрович (1813-1882) - писатель, мемуарист.
27 ...крестьянином графа Ростопчина...- Ростопчин Федор Васильевич (1763-1826) -государственный деятель; главнокомандующий в Москве в 1812 г. М. П. Погодин