ях семьи, которая дала три поколения писателей. {Дмитриев Иван Иванович (1760-1837), известный баснописец; его брат, Александр Иванович (1759-1798), переводчик Лузиады и др.; сын последнего Михаил Александрович (1796-1866), поэт и литературный критик, автор "Мелочей из запаса моей памяти", отец историка русского права Федора Михайловича (1829-1894).} Он знал множество стихов наизусть и сам с большим успехом упражнялся в юмористическом роде. Одно время он пристрастился к латинским классикам, которых он всех перечел. На университетской скамье, а затем и собственною работою он приобрел редкое юридическое образование как по гражданскому, так и по государственному праву. Получивши в Московском университете кафедру истории иностранных законодательств, к которой он вовсе не готовился, он неутомимым трудом восполнил недостаток предварительных сведений, и в своих лекциях так же, как и в литературе, всегда являлся основательным ученым, вполне владеющим своим предметом, не упускающим даже малейших подробностей без обстоятельного изучения. Впоследствии он прилежно занялся философиею, хотя к этому он всего менее имел природной наклонности. Ум его не столько обращался к отвлечениям, сколько к жизненным вопросам. Вообще, в нем было более меткости и тонкости, нежели силы и глубины. Он схватывал более подробности, нежели общие начала, и часто упрекал меня в том, что у меня, наоборот, за общею характеристикой подробности исчезают. Разговор его был блестящий и увлекательный. Это был беспрерывный поток остроумия, то тонкого и шутливого, то колкого и язвительного. Он был мастер передразнивать и давал иногда целые представления для потехи публики. Было, между прочим, заседание юридического факультета, которое заставляло всех хохотать до упаду. Каждый из старых профессоров, выступал со своею своеобразною физиономиею, которую Дмитриев умел передавать с неподражаемым комизмом. Самая фигура Дмитриева, особенно в молодых летах, имела в себе что-то комическое: необыкновенно маленького роста, с необыкновенно длинным носом, осененным очками, живой, вертлявый, с умным и проницательным взглядом, с ироническою улыбкою на устах, он вносил веселье во всякое общество. Но точно так же он умел вести серьезный разговор, тонко и умно затрагивая разнообразные стороны мысли и чувства. С ним можно было видеться каждый день и беседовать по целым часам, и всегда с одинаковым оживлением. Не на всех, однако, он производил благоприятное впечатление. Ядовитые его выходки отталкивали от него многих и возбуждали к нему вражду. Вообще, хотя он был очень общителен и легко сходился с людьми, но к человеческим слабостям он вовсе не был снисходителен, а к пошлости часто бывал нетерпим. У него была какая-то брезгливость, которая выражалась в колких и едких суждениях, что с первого раза заставляло его остерегаться. Но кто узнавал его ближе, тот скоро откидывал всякую осторожность. С друзьями он был в высшей степени добродушен, хотя и они становились постоянным предметом его шуток. Ему дозволялись всякие невинные остроты, ибо знали, что под язвительными формами скрывалось нежное и любящее сердце, открытое всякому добру. Его искренняя привязанность к друзьям, его страсть к детям, его горячее и симпатическое отношение к юношеству, которое льнуло к нему в то время, как он был профессором Московского университета, обличали его в сущности мягкую и добрую натуру и делали его дорогим всякому, кто подходил к нему близко и заглядывал в его душу.
У него были некоторые мелочные черты. Он имел страсть ко всяким безделушкам, которыми любил украшать свою маленькую фигурку, что особенно проявилось, когда он получил возможность располагать довольно порядочными деньгами. Нередко он приписывал себе острое словцо, которого никогда не говорил. Он дорожил светскими отношениями и любил разыгрывать маленькую роль в маленьком кружке. Но все это было весьма невинно. Друзья подтрунивали над его слабостями, и он принимал это очень добродушно. Под старость эта сторона его характера развилась в мелкое честолюбие, которое, наконец, охватило его всего и затемнило прекрасные качества его ума и сердца. Сама судьба его на это натолкнула, а современное русское общество довершило остальное. Пока он занимался наукою и преподаванием, у него бы живой умственный интерес, который возвышал его над жизненными мелочами. Но он принужден был оставить университет. Болезнь глаз положила предел и его научным занятиям. Да и сам по себе, чисто кабинетный труд мало приходился к его живой, общительной и деятельной натуре. Я на себе испытал, что писать ученые книги в настоящее время в России - работа в высшей степени неблагодарная. Можно сказать, что это подвиг самоотвержения, на который может решиться лишь тот, у кого выработались своеобразные взгляды, которые он чувствует потребность высказать, хотя бы только для собственного удовлетворения. Дмитриеву нужен был иной исход. Поселившись в провинции, где ему по наследству от тетки досталось довольно значительное состояние, он весь погрузился в земскую деятельность и скоро стал центром и душою своего уезда, который совершенно преобразился под его влиянием. Те, которые видели его на этом поприще, не могли им налюбоваться. Ю. Ф. Самарин, который тоже был сызранским помещиком, с тех пор вошел с ним в дружеские отношения. Деятельность Дмитриева была неутомима. Он был и уездным предводителем, и председателем мирового съезда, и председателем училищного совета. При постоянно плохом здоровье, он ездил по самым невозможным дорогам, чтобы обозревать школы и производить экзамены. Несмотря, однако, на существенную приносимую им пользу, несмотря на первенствующую роль, которую он играл в этой среде, ему было в ней тесно. Человеку с широким умом и образованием, трудно закабалить себя в узкой провинциальной сфере, которая волею или неволею наполняет его своими мелкими интересами, а удовлетворения все-таки не дает. К тому же, и здоровье не дозволяло ему продолжать эту жизнь. Поэтому он жадно ухватился за предложение барона Николаи, который, будучи назначен министром народного просвещения в начале нынешнего царствования, призвал его к управлению Петербургским учебным округом.
Это был роковой шаг в его жизни. При бароне Николаи, какой он ни был чиновник, можно было служить с честью; но он скоро слетел вследствие происков Каткова и Победоносцева. Тогдашним заправилам нужно было более удобное орудие, и вскоре после катастрофы 1 марта, управление взволнованным русским юношеством, которое требовало прежде всего разумного руководства, было вверено старой, истасканной и засаленной армянской тряпке. Делянов давно был известен в Министерстве народного просвещения и заслужил всеобщее презрение. Он был лакеем графа Толстого, лакеем Каткова, лакеем всякого, кто имел силу. Возведение его в должность министра означало торжество направления "Московских Ведомостей", которые стремились уничтожить всякую самостоятельную жизнь университетов и подчинить все народное образование в России бюрократическому произволу, направляемому из-за журнального стола. Вскоре в этом духе внесен был в Государственный совет новый университетский устав, который все университеты ставил вверх дном без всякой мысли и всякого повода. Но мой взгляд служить в Министерстве народного просвещения при таких условиях для независимого и порядочного человека было невозможно, и я настойчиво уговаривал Дмитриева выйти в отставку. Я должен сказать, что ни один из наших общих друзей меня в этом случае не поддержал. Несчастная, распространенная в России, хотя постоянно обличаемая практикою мысль, что можно принести пользу, делаясь органом вредного направления, побуждала наших друзей одобрить решение Дмитриева остаться на своем месте, пока не будет прямого повода к выходу. Единственная польза, которую он принес, состояла в том, что он своею энергиею и авторитетом расчистил поле для Делянова и Каткова. С самого начала возникли студенческие беспорядки, вызванные подлым адресом Полякова, устроенным от имени студентов агентами министерства помимо попечителя. На обеде, которым ознаменовалось открытие учрежденного Поляковым студенческого общежития, министр, в своей речи, ставил этого железнодорожного пройдоху на ряду с славнейшими именами русской земли. Я говорил Дмитриеву, что поведение Делянова в этом деле совершенно невозможное и представляет более, нежели достаточный повод для выхода в отставку. На это общая наша приятельница, баронесса Раден, воскликнула: "Уходить теперь в оставку значит бежать с поля битвы; после - другое дело". Дмитриев ухватился за этот предлог. Он употребил всю свою решимость и все свое умение, чтобы подавить волнения. Университет был очищен; но выходить в отставку он не думал. Он объявил, что выйдет, если пройдет новый университетский устав. Я опять убеждал его, что тогда будет поздно: теперь его отставка явиться протестом против министерства, заявлением несогласия с новым уставом людей, близко знающих дело; тогда же выход его будет бесполезным протестом против вошедшего в силу закона, то есть, против воли государя. Но Дмитриев все надеялся, что устав не пройдет, по крайней мере, в том виде, в каком он был представлен, ибо противником его выступал сам Победоносцев. Однако, и эта лазейка была у него отнята. Несмотря на значительное большинство Государственного совета, высказавшееся против нового устава, по внушению того же Победоносцева образован был маленький комитет, подобранный из приверженцев преобразования: графа Толстого, Делянова и Островского; защитником же старого устава явилось только одно лицо, сам предатель, прокурор св. Синода. Дмитриев защищал последнего, уверяя, что его обманули; но из всего хода дела и из переданных мне собственных слов Победоносцева видно, что он просто сдался, уступая личным отношениям, и подстроил все это дело так, что Государственному совету оказано было явное презрение. Дело, обсужденное в верховном государственном учреждении, которого все значение заключается в том, чтобы изъять самодержавную волю из сферы частных и потаенных влияний, переносилось для нового обсуждения в маленький комитет доверенных лиц. Результатом было то, что представленный министерством устав был утвержден во всем своем безумии. Русское юношество принесено было в жертву личным целям Каткова.
Дмитриеву ничего более не оставалось, как выйти в отставку. Он это и сделал, однако и тут показал свою слабость. Делянов просил его остаться еще несколько месяцев, и он на это согласился. Пришлось самому вводить новый устав, собственными руками разорять университет, наносить смертельный удар высшему образованию в России, Я его спросил, как он мог на это итти. "Я так решительно действовать не могу,- отвечал он, - я вышел, чего же более"? Тут же он высказал, что он через Победоносцева хлопочет о назначении его сенатором, в надежде, что Делянов долго не породержится, и тогда он будет министром. В Сенат его действительно посадили, но министром он не сделался. Делянов все сидел, да сидел. Взамен того, несколько лет спустя, Победоносцев обещал представить его в члены Государственного совета. В это время мы с ним случайно съехались в Москве, и он очень важно возвестил мне эту новость. "Охота же тебе лезть в эту плевательницу, - воскликнул я невольно.- Ты хочешь сидеть рядом с выжившими из ума стариками, с которыми не считают даже нужным сколько-нибудь церемониться". На это все тем же важным тоном возразил, что его посадят не в общее собрание, а в Департамент. Я увидел, что он неисцелим. Проказа петербургского чиновничества проникла до мозга костей.
Человеку, погрузившемуся в этот омут, трудно избегнуть заразы. Я сам, когда в позднейшее время живал в Петербурге, чувствовал на себе развращающее действие этой атмосферы. На расспросы о моих впечатлениях, я отвечал, что, вращаясь некоторое время в высших сферах, я замечал в себе странное изменение: то, что прежде я считал важным, начинало казаться мне неважным, и, наоборот, то, что я считал вовсе неважным, начинало мне представляться важным; затем, когда выберешься оттуда, восстанавливается нормальное человеческое воззрение. В Петербурге приходится или негодовать вечно и волноваться, или делаться равнодушным и примиряться с существующим. Вследствие этого я петербургских жителей разделял на две большие категории: на беснующихся и пресмыкающихся. Однажды я сообщил Дмитриеву эту классификацию. "Я беснующийся"- воскликнул он живо.- "Ну, куда тебе! - возразил я смеясь;- разве сенаторы бывают беснующиеся?" - Но мне было вовсе не до смеха. Я не мог без сердечной боли видеть упадок этого человека, с которым я столько лет был близок, который меня любил так же, как и я его. Мы жили как бы в разных мирах и перестали понимать друг друга. То, что возмущало одного, что перевертывало в нем душу, то другому казалось естественным и простительным. Это было уж не различие мнений, а противоположность нравственных взглядов. Примириться с этим я не мог. Я понимаю, что человек, посвятивший службе всю свою жизнь, которому она дает насущный хлеб, принужден бывает делаться орудием даже такого направления, которое он считает вредным. Чиновник по ремеслу волею или неволею должен остаться таковым. Но нельзя глубоко не скорбеть, когда видишь, что человек вполне независимый, с обеспеченным состоянием, с обширным умом, с благородными убеждениями, от которых он никогда не отрекался, человек, составивший себе крупное имя в литературе и обществе, на старости лет лезет в чиновники, радуется внешним почестям, становиться слугою правительства, которого направление он считает пагубным для отечества, и все это делает с значительными личными пожертвованиями, расставаясь с семьею, которую любит, обрекая себя на одинокую и печальную жизнь в раболепной и удушливой среде, внушающей отвращение всякому возвышенному уму и благородному сердцу. Есть нравственные обязанности перед отечеством, которые люди, выходящие из ряду вон, не в праве забывать, обязанность показывать пример стойкости убеждений и независимости характера в обществе, слишком склонном пренебрегать и тем и другим. И все это учиняется ради пошленького сенаторского местечка.
Сам Дмитриев с свойственною ему удивительною меткостью, однажды так характеризовал отношение петербургской бюрократии к земским людям: "она поступает с ними, как Геркулес с Титаном: поднимет их высоко на воздух, оторвет от почвы, из которой они почерпывают всю свою силу, и так их и задушит". От него ускользало, что он сам подвергался той же участи.
Членом Государственного совета Дмитриева все-таки не сделали. Его сочли все еще слишком независимым для того, чтобы причислить к высшему разряду государственных людей. Выход из попечителей после нового университетского устава был сочтен актом своеволия, который требовал наказания. К тому же, своим острым языком, который не унимался и в петербургской среде, он постоянно наживал себе врагов. Наконец, к этому присоединялась идущая еще от университетской истории непримиримая неприязнь графа Толстого, который имел наибольшее влияние на ум государя. Вследствие всего этого, Победоносцеву было отказано в сделанном им представлении, между тем как в тоже самое время, по ходатайству того же самого Победоносцева, в Государственный совет посадили жиденького барона Менгдена, который даже и не мечтал о такой почести, а хлопотал только о том, чтобы попасть в сенаторы. Дмитриев не потерял, впрочем, надежды. Года два спустя, сестра моя, Нарышкина, которая осталась с ним в самых приятельских отношениях, писала из Петербурга: "Не понимаю нашего общего друга; и спит и видит быть членом Государственного совета. А все из пустого тщеславия!"
Так бедный Дмитриев и не дождался желанного повышения. Он умер сенатором. В последние годы его жизни мы почти не видались. В Москву он наезжал, когда меня там не было, а я не ездил в Петербург. Но в январе 1894 года мы случайно съехались в Москве и провели несколько дней вместе. Он произвел на меня впечатление совершенной развалины. Прежний огонь потух; от отличавших его живости и остроумия не осталось и следа. Он говорил медленно, с трудом, кашляя и задыхаясь, через меру длинно, но без оживления рассказывал о сенаторских делах и всяких петербургских сплетнях. Видно было, что его в самом корне подточило недовольство и собою, и своим положением. Мне его стало невыразимо жалко. Я вспомнил, чем он был прежде, все живое, сердечное и благородное, что некогда таилось в этой душе. Старое дружеское чувство воспрянуло с новою силою. Я няньчился с этим чувством, как бы предвидя, что ему в последний раз дано проявиться. Всякий день мы видались и утром, и вечером; я старался быть как можно ласковее и дружелюбнее, избегая всего, что могло его сколько-нибудь задеть. Повидимому, это его тронуло; вернувшись в Петербург, он с чувством говорил обо мне моей жене. При прощании я обнял его от полноты сердца и сказал, что бог знает, увидимся ли еще. И точно, через две недели его не стало. Господствовавшая инфлюенца неожиданно унесла его в несколько дней. Он умер одинокий, вдали от семьи и друзей, как растение, пересаженное на чужую почву, и там заглох и предался забвению. Хоронили его в Москве; отпевание происходило в университетской церкви, в том учреждении, которому он посвятил лучшие свои силы. Народу было немного; кроме семьи и нескольких оставшихся в живых старых друзей, с горестью вспоминали о нем молодые люди, которым он всегда оказывал и сердечное участие, и матерьяльную помощь. На следующий день после похорон я напечатал в "Русских Ведомостях" посвященную его памяти статью, которая вылилась из сердца и произвела некоторое впечатление. Прилагаю ее в конце, а здесь выписываю последние прощальные слова {"Русск. Ведомости" 4 января 1894 г. Текст статьи к копии, принадлежащей издательству, не приложен.}.
"Мир душе твоей, старый друг. Перед твоею могилою исчезают грустные воспоминания последних лет и еще живее воскресает светлый образ давно прошедшего, прожитые с тобою дни молодости, память о той жизни, которую ты вокруг себя разливал, о твоем тонком и образованном уме, неистощимой веселости, блестящем остроумии, о тех нравственных свойствах, которые делали тебя дорогим всякому, кому доводилось подойти к тебе близко и заглянуть в твое сердце. Один за другим уходят прежние ратники на поле мысли и труда, унося с собою живую часть прошлого. Старикам остается с грустью озираться на пройденный путь, вспоминая о тех временах, когда и сошедшие ныне в могилу и немногие оставшиеся в живых шли дружной фалангой, одушевленные верою в будущность России, в науку, в свободу, в развитие человечества, одним словом, в те идеалы, которые одни делают человеческую жизнь достойною этого названия и для которых стоит жить на земле".
Я ввел в кружок Станкевича другого моего сверстника, с которым я в это время очень подружился - Льва Толстого. Но он скоро отстал; серьезные умственные интересы были вовсе не его сферою. Он тогда успел уже приобрести себе громкое имя своими очерками: "Детство и юность" и своими "Севастопольскими рассказами". По окончании войны, прожив некоторое время в Петербурге, он вышел в отставку и поселился в Москве, где жили его братья и сестра. Мы скоро с ним сблизились. Меня привлекала эта чуткая, восприимчивая, даровитая, нежная, а вместе с тем крепкая натура, это своеобразное сочетание мягкости и силы, которое придавало ему какую-то особенную прелесть и оригинальность. Мы виделись почти каждый день, иногда ездили ужинать вдвоем и вели долгие беседы. Образования он не имел почти никакого, ничего не читал; но душа его была в то время всему открыта, и собственные его, более или менее фантастические мысли облекались в своеобразную и заманчивую форму. Наклонность его преследовать всякую позу в себе и других, которая привела к столкновению его с Тургеневым, никогда не вносила ни малейшей тени в наши взаимные отношения. Мы жили душа в душу. Я и теперь не могу без умиления перечитывать его старые письма. От них веет такою свежестью, искренностью и молодостью, они так хорошо рисуют его в эту первую пору развития его таланта и так живо переносят меня в это далекое время, что не могу отказать себе в удовольствии сделать из них некоторые выписки.
Весною 1858 года он уехал в деревню, занялся хозяйством и писал мне: "Здравствуй, милый друг. Ты, я думаю, злился и уже перезлился на меня, так что письмо это застанет тебя равнодушным; это было бы мне очень, очень больно. Впрочем, тебя не угадаешь; ты субъект странный. Не писал я тебе оттого, что с приезда моего в деревню и до сей минуты буквально не брал пера в руки - сеял, косил, жал и т. д. - тоже буквально. Я не могу заниматься чем-нибудь немножко. От этого я и тобой не занимался; теперь же, в эту минуту, я весь в тебе и отдал бы все скирды, сложенные моими трудами, за вечер с тобою. - Хочется опять умственных волнений и восторгов, которые, однако, мне так надоели, что я четыре месяца отдыхал от них в физическом труде; хочется слушать тебя, разгадывать, даром, мгновенно ловить трудом выработанную мысль, усваивать их, цеплять одну за другую и строить миры, новые, громадные, с одной целью: любоваться на их величавость. Ты, верно, понимаешь, что я хочу сказать. Как я провел нынешнее лето? трудно сказать и на словах, не только в письме.
"Два дня лежало это письмо; я остановился на том месте, где хотел начать хвастаться,- совестно стало, а есть чем похвастаться. Построить свой честный мирок среди всей окружающей застарелой мерзости и лжи, стоит чего-нибудь, и, главное, успеть - дает гордую радость. Быть искушаемым на каждом шагу употребить власть против обмана, лжи, варварства и, не употребляя ее, обойти обман - штука! И я сделал ее. Зато и труда было много; зато и труд вознагражден, во-первых, самим трудом и огромным новым содержанием, почерпнутым мною в это лето. В чем оно, не расскажешь, но следы его всякий Человек, любящий меня, увидит легко на мне; почему я и сам их на себе вижу и чувствую.- Но не о том хочется говорить. Читал ли ты переписку Станкевича? Боже мой! что за прелесть. Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы в глазах. - Я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать. Больно читать его - слишком правда, убийствено-грустная правда. Вот где ешь его кровь и тело. И зачем? за что? мучилось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем? ты скажешь: "затем, что бы ты плакал, его читая". Да это я знаю и согласен, но этот ответ не мешает мне все-таки совсем из другого, более цельного, более человеческого источника спросить: зачем? и с каким-то болезненным удовольствием знать, что ничем, кроме грустью и ужасом, нельзя ответить на этот зачем? Тот же зачем звучит и в моей душе на все лучшее, что в ней есть; и это лучшее мне тем, не скажу, дороже, а больнее. Понимаешь ли ты меня, мой друг? Я бы желал, чтобы ты меня понял, а то на одного много этого - тяжело. Чорт знает, нервы что ли у меня расстроены, но мне хочется плакать и сейчас затворю дверь и буду плакать. Пора умирать нашему брату, когда не только не новы впечатленья бытья, но нет мысли, нет чувства, которое невольно не привело бы быть на краю бездны.- Счастливый ты человек, и дай бог тебе счастья" Тебе тесно, а мне широко, все широко, все не по силам, не по воображаемым силам. Истаскал я себя, растянул все, а вложить нечего. Прощай, как бы дорого я дал, чтобы поговорить с тобою и смущенно замолчать. Пускай бы мальчики забегали в глазах, это ничего". {Письмо напечатано по подлиннику H. M. Мендельсоном в "Трудах Публичной Библиотеки СССР имени В. И. Ленина". (Сборник, "Письма Толстого и к Толстому", М. и Лгр., 1928), стр. 16-18.}
В следующем году он писал:
"Благодарствуй за твое письмо, любезный друг Чичерин. Я уже боялся, что ты бросил писать ко мне за мою неаккуратность, причиной которой ничего и все - моя натура. Ну да что, это точно к родителям объясненье. Давно мы не видались, мой друг, и хотелось бы попримериться друг на друга: на много ли разъехались - кто куда? Я думаю иногда, что многое, многое во мне изменилось с тех пор, как мы, глядя друг на друга ели quatre mendiants y Шевалье, и думаю тоже, что это тупоумие эгоизма, который только над собой видит следы времени, а не чует их в других. Но у тебя в душе, я чай, многое повыросло, многое повыкрошилось за эти полтора года, и опять нам будет хорошо вместе. - Хотел было пофилософствовать с тобой о бессмертии души и о прочем, но на этом месте третьего дня помешали мне, и теперь не знаю, как допишется. Дам отчет тебе о своем прошедшем и о планах будущего. Жил я зиму в Москве, лето в деревне. В деревне занимаюсь хозяйством и хотя скучно и трудно, но с нынешнего года уже заметны кой-какие следы моих трудов и на земле, и на людях. А ты знаешь, что ничто так не привязывает к делу, как следы своего участия в нем. Я уже положительно могу сказать, что я не случайно и временно занимаюсь этом делом, а что я на всю жизнь избрал эту деятельность. Литературные занятия, я, кажется, окончательно бросил. Отчего? трудно сказать. Главное то, что все, что я делал, и что чувствую себя в силах сделать, так далеко от того, что бы хотел и должен бы был сделать. В доказательство того, что это я говорю искренно, не ломаясь перед тобою (редкий человек, когда говорит про себя, устоит от искушенья поломаться, хоть с самым близким человеком), я признаюсь, что мое отречение от литературной (лучшей в мире) деятельности было и теперь очень иногда тяжело мне. Все это время я то пытался опять писать, то старался заткнуть чем-нибудь пустоту, которую оставило во мне это отречение: то охотой, то светом, то даже наукой. Я начал заниматься естественными науками. Но теперь уж жизнь пошла, ровно и полно без нее.- Решительно не могу дописать, два раза перервали, а теперь надо отправлять. Пришли пунктуальный адрес, а мне хочется писать тебе. Прощай, душа моя, я тебя очень, очень люблю. Я зиму нынешнюю живу и деревне; да и будущую тоже, я думаю. Уж ты в Ясную приедешь поговорить. Вот где хорошо поговорить, пощупаться. Никакое ломание невозможно". {"Письма Толстого и к Толстому", стр. 18-19.}
Я старался убедить его, что, когда человеку дан от природы решительный талант, от литературной деятельности отказываться не следует. Но это его только рассердило. {Письмо, рассердившее Л. Н. Толстого (из Берлина от 5/17 декабря 1859 г.), напечатано там же стр. 279-281; ответ Толстого, стр. 19-21.} На него, бывало, найдет какой-нибудь стих, и он вдруг начинал самые простые и естественные вещи находить гадкими и мерзкими. Но скоро эти случайные вспышки приходили и опять водворялось обычное благодушие.
Однако, и в то время уже проявлялась у него погубившая его впоследствии наклонность к резонерству. Уединенная жизнь в деревне еще более развила в нем эту болезнь. Его занимали высшие вопросы бытия, а подготовки для решения их не было никакой. Он и предавался своеобразному течению мысли, перемешанной с фантазиею. В лице Левина он изобразил себя, валяющегося на стоге сена и размышляющего обо всем на свете без малейшей руководящей нити. Такое резонирующее направление уже само по себе вредит художественному смыслу; но у него к этому присоединялось еще удивительное упорство в отстаивании случайно взбредшего ему на ум всякого вздора. Он сам и его близкие рассказывали мне со смехом, что с самой ранней молодости на него по временам находила разная дурь. Вдруг он вообразил себе, что человеку ничего не нужно, устроил себе халат, который служил ему единственною одеждою и жилищем, и жил как Диоген. Затем эта дурь проходила и являлась какая-нибудь другая, которой он держался так же упорно, как и первый. С летами это упорство в исключительно овладевшей им мысли, это радикальное отрицание всего, что к ней не подходило, получало все большее развитие. Я видел тому удивительные примеры. В 1860 году он поехал за границу, был в Италии и приехал в Париж, где я находился в это время. Я начинал тогда составлять собрание гравюр старинных мастеров и показывал ему свои приобретения. Рембрандтами и Дюрерами он восхищался; но Марк-Антониев (?) он презрительно отбрасывал в сторону, уверяя, что вся итальянская школа совершеннейшая дрянь. В это время он вздумал заниматься педагогикой и покупал в Париже разные раскрашенные литографии для своей будущей школы. Эти литографии изделия какого-то Гренье очень ему нравились. Накупивши картинок и осмотревши несколько школ, он поехал на несколько дней в Брюссель, повидаться с знакомою дамою, {См. Дополнительные примечания.} занимавшейся также педагогикой. Оттуда он писал мне всякий день, и я отвечал ему из Парижа. В одном из его писем было буквально следующее: "Когда Рафаэль с картофельно-шишковатыми формами мне противен, а картинки Гренье приводят меня в умиление, я не единой минуты не сомневаюсь, что Гренье выше Рафаэля". Ему не приходило в голову, что вкус его может быть неверен, что он может ошибаться, и что для произнесения приговоров нужно кой-чему поучиться.
Страсть к педагогике продолжалась несколько лет. Он заводил школы, сам учил мальчиков, издавал "Ясную Поляну". Но потом жар охладел, и все это было брошено. Взамен того он вообразил себя мыслителем, призванным поучать мир. К этому он менее всего был способен. О философии он не имел понятия. Он сам признавался мне, что пробовал читать Гегеля, но что для него это была китайская грамота. Шопенгауер, рекомендованный ему Фетом, был его единственной пищею. Но, несмотря на это, можно сказать, полное отсутствие философских знаний, он храбро уверял в своих писаниях, что он проглотил всю человеческую мудрость и нашел, что она суета сует. "Соломон, Шопенгауэр, и я", такова была троица, которую он цитировал на листах своих поучений. Наконец, он пришел к тому, что всякая головная работа, то есть, то, что было ему недоступно, объявлялась дьявольским навождением. Он прямо высказал эту мысль в Сказке об Иване Царевиче. Взамен того он жадно стал хвататься за всякую нелепость, порожденную невежеством. Как он прежде мудрецом считал Фета, так он величайшим мыслителем признал князя Урусова {Урусов Сергей Семенович, князь (1827-1897).}. Этот князь Урусов был севастопольский герой и известный шахматный игрок, но отличался крайним скудоумием. Князь Виктор Илларионович Васильчиков рассказывал мне, в какой он был повергнут конфуз, когда однажды Хрулев предложил ему назначить Урусова начальником редута, и он, не заметив присутствия последнего слишком резко отозвался об его умственных способностях. После войны князь Урусов вышел в отставку и принялся писать философские статьи. Как то раз Сергей Рачинский, в виде курьеза, принес нам изданную им брошюрку. Этот была такая невероятная галиматья, что все, присутствовавшие хохотали до упаду. Оказалось, что именно из этой брошюрки Толстой почерпнул все те исторические теории, которые он внес в свой роман "Война и мир": эти теории как раз отвечали той задаче, которую поставил себе Толстой, и которая состояла в том, чтобы развенчать всех великих людей и все приписывать действию маленьких невидимых единиц, руководимых темными инстинктами. И мысль, и воля человека все осуждалось бесповоротно. Толстой Шекспира объявлял дрянью за то, что он изображал небывалых цезарей. Точно так же он не хотел признавать Пушкина, утверждая, что русскому народу нет дела до воспеваемых им ножек. Все свелось, наконец, к поклонению уму и деятельности мужика. Мужицкое изречение выдавалось за верх человеческой мудрости; физический труд признавался единственным полезным и нормальным. Толстой, который уже и прежде косил и пахал вместе с крестьянами, начал собственноручно класть печи и точать сапоги. Из крестьянской среды он стал почерпать и религиозные свои убеждения. Одно время под влиянием пробудившихся религиозных потребностей, он примкнул к православию; но скоро он отверг всякую официальную систему.
Вместо того, узнавши о существовании в Тверской губернии своеобразного раскольника, Сютяева, {Сютаев Василий Кириллович (1819 (?) - 1892), крестьянин дер. Шевелино, Новоторжского уезда, Тверской губернии, сектант.} он поехал туда, привез его к себе в Москву и стал у него поучаться. От него он заимствовал взгляды, которые потом распространял в рукописных брошюрах. Сам он сделался главою религиозной секты. Он переделал Евангелие, приспособляя его к своему учению, откинув все сверхъестественное и переиначивая тексты по своей фантазии. В этом удивительном произведении Христос превращается в графа Льва Николаевича Толстого. Более противонаучного и противохудожественного изуродования святыни невозможно представить. И все это делалось с тою же самоуверенностью, с какою он Гренье ставил выше Рафаэля. В предисловии к своему Евангелию, сравнив официальную церковь с мешком вонючей грязи, в котором находиться перл, он говорит: "Может показаться странным, что в течение 1800 лет никто не докопался до этого перла, и я первый его открыл. Да, это действительно странно, но, тем не менее, это так".
Для тех, кто близко знали Толстого, все эти печальные блуждания крупного таланта легко объясняются отрицательными свойствами его ума и характера. Эта была новая дурь, сменившая прежние, но уже более закоснелая и упорная. Невинные фантазии молодости перешли в умственное самодурство старости, поддержанное всею приобретенною славою писателя и постоянным каждением многочисленных поклонников. В русском обществе путная мысль редко находит отголосок, но всякое пустословие встречает отзыв и сочувствие. Как перед Катковым стояли, развесив уши, патриотические Бобчинские и Добчинские, так Бобчинские и Добчинские другого рода окружали Толстого. Ему поклонялись, как мудрецу, возвещающему человечеству новые истины; его возводили в гении. Между прочим его жена рассказывала мне, что в Петербурге, куда она ездила хлопотать о пропуске какой-то статьи, Победоносцев, к которому она обратилась, сказал ей, что ее мужу недостает умственного равновесия, побуждающего человека удаляться от крайностей и стать посредине истины. Когда она сообщила это Страхову, последний воскликнул: "Вы бы ему отвечали, что гений стоит выше всего этого". Под влиянием Толстого на разных концах России стали устраиваться маленькие общины, занятые земледельческим трудом, с общением имуществ. Благовоспитанные юноши братались с конюхами, переходили в крестьянское житье, соединялись браком без всяких обрядов. Жены разлучались с мужьями, дети с родителями. Сам же Толстой, проповедуя отречение от всех жизненных благ, преспокойно продолжает ими пользоваться, предоставив все матерьяльные заботы своей жене, которая взяла в свои руки и издание сочинений, и все хозяйственные хлопоты. Благодаря ей благосостояние многочисленной семьи обеспечено. А муж на все это смотрит благодушно, как-будто это до него не касается. Он занимается рубкою дров и тачанием сапог, причем его поклонники таинственно сообщают, что он переносит эту противоречащую его убеждениям жизнь, как возложенный на него крест. Иногда он пишет и поучения о том, как следует жить, или о вреде крепких напитков, или вдруг выступает перед публикою с нравоучительною повестью в роде "Крейцеровой сонаты", которая на читателя, сохранившего каплю эстетического вкуса, производит впечатление рвотного, но в современной публике находит громадное количество почитателей. В описании грязи видят предостерегающее средство против чувственных увлечений.
При таком господстве одуряющей атмосферы, наши отношения, разумеется, не могли остаться прежними. Мы много лет почти не видались. Он жил безвыездно в Ясной Поляне, а я в Москве или у себе в деревне. Встречи были весьма редкие, всегда дружелюбные; но всякий раз чувствовалось, что мы расходимся все более и более. Сначала я спорил, но потом увидал, что это совершенно бесполезно, и он, с своей стороны, постоянно твердит, что надобно говорить о том, в чем люди сходятся и избегать предметов разногласия. Узнавши из газет, что он болен, я к нему заехал по пути из Крыма (1890). Нашел его выздоравливающим, в обычном его спокойном благодушии. Несмотря на то, что он в своих статьях ругает докторов, как первых врагов человечества, он советывался с Захарьиным и по его предписанию пил воды. Я увидел Диогена, живущего в просторном доме и пользующегося всеми удобствами жизни, но продолжающего уверять, что надобно жить в бочке и исполнять самые низкие работы, ибо только относительно их можно быть уверенным, что они несомненно полезны. Попрежнему свидание было самое дружелюбное, я слушал, не возражая, но чувствовал, что общего уже ничего нет. Осталось только сердечное воспоминание прежней связи. Было время, когда мы оба были молоды и плыли рядом по одной жизненной волне. Но скоро поток унес нас в разные стороны и выбросил на противоположные берега. И теперь, глядя на некогда близкого человека, измеряешь грустным взором разделяющее нас расстояние. Воспоминания молодости нередко служат огорчением старости {Для истории отношений Б. Н. Чичерина и Л. Н. Толстого богатый материал дает их переписка, напечатанная в "Трудах Публичной Библиотеки СССР им. В. И. Ленина"; см. вводную статью к письмам Толстого к Чичерину - H. M. Мендельсона.}.
В московских кружках, примыкавших к "Русскому Вестнику", появлялись иногда и два петербургских литератора, с которыми я тогда познакомился, Безобразов и Салтыков. Оба в то время только что выступали на литературное поприще и писали в московском журнале. Они были товарищами по лицею и в Петербурге жили в одном доме, Безобразов на верху, а Салтыков внизу. Однако, они мало сходились или, может быть, в это время разошлись. Однажды Безобразов приезжает в Москву. Я спрашиваю его о Салтыкове. "Помилуйте,- отвечает он - у него такое самолюбие, что просто мочи нет. И представьте, он и днем и ночью читает свои произведения своей бедной жене. Она не знает куда от него деваться". Несколько времени спустя, приезжает Салтыков. Я его спрашиваю о Безобразове. "Безобразов,- воскликнул он,- да это такое раздутое самолюбие, что ни на что не похоже. Он воображает себя великим писателем. И, представьте, совсем зачитал свою жену. Он ее в гроб сведет". Действительно, самолюбие было выдающеюся чертою у обоих; но оно проявлялось в разной форме. Безобразов был образованнее Салтыкова. Получивши в лицее обычное, весьма поверхностное подготовление, он дополнял его чтением. Он добросовестно занимался экономическими и финансовыми вопросами. Но при недостатке природных способностей, все выходило у него чрезвычайно жидко, а, между тем, он хотел разыгрывать роль, постоянно носился с собою, был в вечной ажитации, говорил, что надобно сходиться, столковываться, хотя столковаться было решительно не за чем. Вообще, жижица, наполненная собою, вечно волнующаяся и старающаяся раздуться, представляла не очень привлекательное явление. Салтыков был гораздо умнее и даровитее; но это была грубая и пошлая натура, что выражалось и в его голове, и в его манерах. В то время он печатал в "Русском Вестнике" свои "Губернские очерки"; которые производили эффект, как разоблачение внутренних наших язв, но которые в сущности были только карикатуры Гоголя. Изображая пошлость с неподражаемым мастерством, Гоголь стоял вне ее и описывал ее, как художник. Щедрин же сам всласть валялся в пошлости и грязи, так что чтение его становилось, наконец, противным. Впоследствии талант его развился, хотя не сделался более высоким. У него был бьющий ключем юмор, иногда меткий, часто забавный, редко художественный, которым несколько искупались крайне поверхностное понимание жизни, одностороннее и тенденциозное отношение к явлениям, полный недостаток изящества и вкуса, наконец, отстутствие истинно художественного таланта. Гоголь с глубоким сочувствием относился к человеческим чертам даже в пошлых лицах. Он не стал бы глумиться над несчастным помещиком, воспитанным в мягкой патриархальной среде, который не умеет справиться с новыми отношениями и погибает под бременем внезапно обрушившихся на него суровых требований жизни. У Щедрина грубое и пошлое глумление составляет отличительную черту его сатиры. В сальностях он купался, как в родной ему сфере, даже когда это вовсе не было нужно. И все это он размазывал без удержу, вопреки самым элементарным требованиям художественной отделки. Под конец у него пропал даже юмор; он впал в уныние, и тогда сделался уже совершенно невыносим. Причислять его к разряду крупных талантов, которыми может гордиться Россия, нет никакой возможности. Он может считаться одним из типических представителей современной жизни, но не как писатель, глубоко ее понимающий, а как порождение современного брожения. Сатирик не понимал, что собственное его направление составляет одну из язв русского общества.
Кроме своих друзей и кружка "Русского Вестника", я в это время, часто видался и с славянофилами. Кошелев, который с Павловым был давнишний приятель, очень меня обласкал и зазвал к себе. У него еженедельно собирались по вечерам, и тут, в течение двух зим происходили бесконечные споры.
Отношение славянофилов к западникам состояло вовсе не в противоположности учений. Из предыдущего можно видеть, что у так называемых западников никакого общего учения не было. В этом направлении сходились люди с весьма разнообразными убеждениями: искренно православные и отвергавшие i всякую религию, приверженцы метафизики и последователи опыта, социал-демократы и умеренные либералы, поклонники государства и защитники чистого индивидуализма. Всех их соединяло одно: уважение к науке и просвещению. И то и другое, очевидно, можно было получить только от Запада, а потому они сближение с Западом считали великим и счастливым событием в русской истории. При этом они вполне признавали, что когда младенческий народ приходит в соприкосновение с высшею цивилизациею, он сначала усваивает себе преимущественно внешние формы, иногда с большим легкомыслием; но лекарство от этого зла они видели в глубоком понимании и усвоении плодов просвещения, а никак не в возвращении к отжившей старине. Славянофилы, напротив, выработали весьма определенное учение, которое разделялось ими всеми. Эта была настоящая секта. В основании лежали возвышенные и верные начала; глубокое нравственно-религиозное чувство и пламенный патриотизм; но то и другое искажалось преувеличением, узостью и исключительностью.
По их теории источник всякого просвещения заключается в религии; и наука, и искусство от нее получают свои верховные начала. Западный мир развивался под влиянием двух оторвавшихся от истинного корня отраслей христианства: католицизма, свойственного романским племенам, и протестантизма, составляющего принадлежность племен германских. Эти две противоположные крайности одинаково удаляются от цельной христианской истины, хранимой православною церковью. Последняя представляет высшее единство противоположностей, вследствие чего она призвана создать из себя новую, высшую цивилизацию. Развитие Запада закончило свой круговорот и дало из себя все, что могло дать; ныне это не более, как разлагающееся тело, которое должно уступить место новым, живым силам, лежащим в православном русском народе. Подобно тому, как греко-римский мир исчез в историческом процессе и передал знамя человеческого просвещения германцам, созданный последними западный мир должен, в свою очередь, уступить это знамя новому историческому деятелю, имеющему высшее призвание - России. Но, чтобы исполнить свое назначение, русский народ должен крепко держаться своих собственных начал. В новейшее время народное самосознание в нем помрачилось. Вследствие пагубного переворота, совершенного Петром Великим, высшие классы оторвались от родной почвы и примкнули к низшей, западной цивилизации. Истинные русские начала сохранились только в простом народе. Возвести эти начала в высшую, сознательную форму, пробудить в русском обществе затмившееся народное самосознание, такова должна быть цель русской мысли и литературы, и в этом состоит задача славянофильства.
Таким образом, в этом учении русский народ представлялся солью земли, высшим цветом человечества. Без упорной умственной работы, без исторической борьбы, просто вследствие того, что он от одряхлевшей Византии получил православие, он становился избранником божьим, призванным возвестить миру новые, неведомые дотоле начала. И среди этого народа, носителем его самосознания являлся маленький кружок славянофилов, которые выступали, как пророки будущего и обличители современного человечества. Они возносились на недосягаемую высоту, с которой они в безграничном самоуслаждении презрительно смотрели на гниющий западный мир и на жалких поклонников этой отживающей свой век цивилизации. И патриотизм, и религиозное чувство, и народное самолюбие, и личное тщеславие, все тут удовлетворялось. Но, конечно, все это
Убыло не более, как чистое фантазерство, лишенное всякого научного, как исторического, так и философского основания. Ни один серьезный ученый не мог примкнуть к этому направлению, которое, по самому существу своему, в научном отношении осталось бесплодным. Даже по древней русской истории, на которой сосредоточилась вся их любовь, славянофилы не произвели ничего дельного. С трудом можно указать на серьезное исследование, вышедшее из их школы. Все основательные работы, имеющие действительно научное значение, принадлежат их противникам. Славянофильское учение было произведением досужих московских бар, дилетантов в науке, которые думали упорный труд и зрелую мысль заменить виртуозностью и умственною гимнастикою, создавая себе привилегированное умственное положение с помощью салонных разговоров и журнальных статеек. Значение их в истории русской мысли состояло единственно в том, что они возбуждали прения; но это более чем искупалось вредною стороною их деятельности, тем, что они сбивали с толку неприготовленные умы, которые ослеплялись блеском софистики и увлекались обаянием ходульного патриотизма. Никакого самосознания в русском обществе они не пробудили, а, напротив, охладили патриотические чувства тех, которые возмущались нелепым превознесением русского невежества над европейским образованием. Нет ничего, что бы так вредило всякому делу, как безрассудное преувеличение. Я сам на себе испытал, до какой степени прирожденная мне любовь к отечеству, составлявшая одно из самых заветных чувств моей жизни, страдала от необходимости вести войну с славянофилами. Приходилось напирать на темные стороны Haèier^ быта, чтобы побороть то высокомерное презрение, с которым они относились к тому, что нам было всего полезнее и что одно способно было вывести нас из окружающего нас мрака. Ни одной путной мысли о так называемых русских началах они не высказали, а рассеяли только множество кривых воззрений, которые не мало содействовали господствующему ныне умственному хаосу, В практическом же отношении, лучшие из них легко сходились с западниками, ибо цель у тех и других была одна: расширение свободы. Поэтому, когда наступила пора практической деятельности, теоретические различия сгладились и споры умолкли.
Основателями славянофильского учения были Иван Васильевич Киреевский и Хомяков. К сожалению, я Киреевского не знал. Он умер в 1856 году, именно в то время, когда я ближе познакомился с славянофилами. Но я от многих о нем слыхал, как о самом симпатическом члене славянофильского кружка. С кротким и мягким характером он соединял большую задушевность, значительный ум и широкое образование, которое как-то плохо клеилось с странностью его воззрений. Я уже говорил, как он, будучи в молодости ярым последователем Шеллинга, вслед за своим учителем перешел к религиозному миросозерцанию. Однако, он не примкнул к католицизму. Усвоив себе критические воззрения мюнхенской реакционной школы и отзываясь с сочувствием о новой философии Шеллинга, от которой он ожидал поворота в западной философии, сам он углубился в православную мистику. Ополчаясь против рационализма так же, как западные мыслители богословской школы, он искал его корней не в протесте Лютера, а дальше, в учении самой католической церкви, которую он обвинял в том, что она поставила силлогизм на место живого единения любви: обвинение ложное, ибо, в противоположность православной церкви, преобладающим элементом в католицизме является начало власти, а вовсе не силлогизм. Исходя от этих начал, Киреевский хотел и в философии заменить логический анализ цельным воззрением, вытекающим из совокупности человеческих способностей. Вследствие этого он оклеветанных, по его мнению, мистиков, признавал глубочайшими мыслителями, единственными постигавшими истину в ее полноте. С этой точки зрения он излагал всю историю философии, древней и новой, уверяя, что все западное мышление развивалось под исключительным влиянием. Аристотеля, того из греческих философов, который, по его" определению, представлял не более, как посредственную обыкновенность. Во всем этом, конечно, не было ни тени научной истины. На лету схваченные явления освещались ложным светом и извращались в угоду фантастической теории, которой все достоинство заключалось в изящном изложении. Едва ли бы эти кабинетные измышления тихого и скромного Киреевского нашли себе приверженцев, если бы те же самые м