зможно. Он слишком теоретик для практики и слишком практик для теории. Просто не знаешь, куда его девать и где его настоящее призвание".- "Я вам скажу,- отвечал Черкасский, который для всякого человека всегда придумывал подходящее место.- Ему следовало бы быть членом Государственного совета. Он всякий законодательный проект разобрал бы по ниточке и принес бы неоценимую пользу." - Это было совершенно верно, хотя, в сущности, Самарин был создан не для бюрократических, а для общественных собраний. По природе это был лучший парламентский боец, которому не было места в самодержавной России. При существующих у нас условиях Самарина, конечно, никогда бы не сделали членом Государственного совета. Это значило бы пустить козла в огород. Многочисленные наполняющие это собрание ничтожества, искушенные в закулисных интригах, пустили бы в ход все свои батареи, чтобы отделаться от человека, блистающего умом и красноречием и не поддающегося никаким искушениям. Да и правительству нужны были не люди, а орудия. Вместо того, чтобы привлекать к себе способных людей, оно заботливо их отстраняло, и Самарин, игравший такую видную роль в Редакционной Комиссии, при всех своих блестящих дарованиях в последние годы своей жизни занимался представлением в Московскую городскую думу докладов о пожарной команде и о налоге на собак. И это он исполнял с тою добросовесностью и с тем трудолюбием, которые отличали его во всем, ведя часто бесплодную борьбу с администрацией и подавая другим пример усердного отношения к общественному делу. Зато в Московском городском управлении о нем сохранилась благодарная память.
В России не было места и для его печатной деятельности. Он не мог довольствоваться пустыми разглагольствованиями Ивана Аксакова. В это время он уже с облаков спустился на землю; его привлекали серьезные жизненные вопросы, а обсуждать их откровенно в России не было возможности. Он перенес свой печатный станок за границу. В изданных им там брошюрах проявляются все крупные, а вместе и все темные стороны его таланта. Он силен был преимущественно в полемике. Найти слабую сторону противника, разнять его на части, показать внутреннюю несостоятельность его положений и их противоречие с коренными требованиями жизни, на это он был великий мастер. И все это, несмотря на едкую язвительную иронию, излагалось всегда с неизменным изяществом форм и удивительным умением владеть русским языком. Его полемики можно назвать образцовыми. Письмо его к генералу Фадееву в изданной в Берлине брошюре: "Революционный консерватизм", писанной в сотрудничестве с Дмитриевым, и, совершенно в другом роде, напечатанное впоследствии в "Руси" письмо к Герцену, составляют лучшее, что он писал {Ответ на книгу ген. Фадеева: "Чем нам быть?" напечатан был заграницей в 1875 г. Письмо к Герцену в "Руси".}. Нельзя того же сказать о том произведении, которое приобрело ему наибольшую славу, об "Окраинах России" {"Окраины России" в 5 вып. вышли в 1868-1876 гг. в Берлине (по вопросу о Прибалтийском крае).}. Здесь полемика уже обращена не против писателя, проповедующего ложные идеи, а против целого общественного строя, сложившегося веками, и имевшего свои как темные, так и светлые стороны. Это не беспристрастное обсуждение данного положения вещей, какое можно ожидать от государственного деятеля, а чистый памфлет, дышащий ненавистью и злобою. Собрано множество фактического матерьяла, большею частью верного, иногда более чем сомнительного, но всегда подобранного с одностороннею целью, и все это кидается в глаза врагам с тою холодною и язвительною ирониею, которая служила у него выражением сдержанного пыла. Тут упускается из виду вся оборотная сторона дела: особенность положения немцев в крае, естественная привязанность к унаследованным от предков правилам, составляющим лля них единственную гарантию независимости, необходимость крепко держаться друг за друга и вытекающее отсюда нежелание впустить к себе произвол русского чиновничества и податливость русского люда, невозможность, наконец, действовать на самодержавное правление иначе, как окольными и часто темными путями. Им ставится в укор то, чему мог бы позавидовать всякий русский человек, который скорбит о раболепстве и бессилии окружающего его общества. Все это с неподражаемою силою и изяществом было высказано Самарину общею нашею приятельницею, баронессою Раден, о которой я буду говорить ниже, и с которою он по этому поводу вступил в переписку. Она обличала его даже в не совсем добросовестном употреблении оружия, и надобно сказать к его чести, он перед нею склонился и протянул ей руку. В его благородном сердце не было места для мелкого самолюбия. Если бы он дожил до настоящего времени, он мог бы быть удовлетворен. Все, к чему он стремился, и даже более, исполняется без всякого внимания к историческим правам и данным обещаниям. "Окраины России", которые должны были издаваться за границею, пока самодержавная власть считала нужным щадить неизменно верных подданных, проливавших кровь за Россию, ныне печатаются в Москве. Но почитателям его памяти, не увлекающимся ложно понятым патриотизмом, грустно видеть его имя, связанное с тем, что совершается ныне. Непоколебимым памятником его славы останется плодотворное его участие в величайшем деле русской истории, в освобождении крестьян.
С именем Юрия Самарина неразрывно связано имя князя Владимира Александровича Черкасского. В последующую практическую пору деятельности, они постоянно шли рука об руку, в Редакционных Комиссиях, в польском деле, в земстве, в городском самоуправлении. Но теоретические их мнения далеко не были сходны. Хотя Черкасский примыкал к славянофилам и писал в "Беседе", но, в сущности, у него славянофильского не было ровно ничего. Он не поклонялся древней России, весьма неблагосклонно смотрел на русскую общину, не возводил русского мужика в идеал, был поклонником свободных учреждений Запада, а в религиозных вопросах в эту пору был скептик. Однажды мы гуляли с ним вдвоем; среди разговора он с обычным своим шутливым тоном сказал мне: "Я просил Хомякова обратить меня в православие, но мы разошлись на первом вопросе. Я говорю, что может быть господь бог есть, а может быть и нет, а Хомяков говорит, что он наверное знает, что он есть".
Жена его, которая была очень благочестива, говорила, что она всегда с некоторым ужасом смотрит на маленький шкафчик, где у мужа хранятся разные непотребные книги, вроде истории церкви Гфрёрера. Кажется, она в этом отношении имела на него значительное влияние. Он ее очень любил, и она в нем души не чаяла. Она же много содействовала и сближению его с славянофилами. Видаясь с ними постоянно, он соединился с ними, потому что лично был равнодушен к теоретическим вопросам, а в практическом отношении считал более удобным и полезным проводить либеральные идеи под патриотическим знаменем, в чем, может быть, и не ошибался. На одном из тогдашних литературных вечеров я стал трунить над ним, говоря, что у него убеждения географические, применяющиеся к тем домам, где он чаще бывает. Он немного рассердился, но ненадолго. Вообще, из всего славянофильского кружка, я ближе всего сходился с ним. Когда я выступил на литературное поприще, он показал мне такое теплое участие, что я был даже тронут. Я этого не ожидал и с тех пор его искренно полюбил.
Зная его ближе, его нельзя было не полюбить. Это был тоже человек из ряда вон выходящий. Ум был замечательно сильный, гибкий и разносторонний, образование обширное, не только литературное, но и юридическое и политическое.
Блистательно кончив курс на юридическом факультете Московского университета, он, по примеру многих молодых людей того времени, держал экзамен на магистра. Но его диссертация о целовальниках никогда не была написана. Она была задумана в либеральном духе, а с 48-го года нельзя было писать уже решительно ничего, носящего на себе хотя тень либерализма. После статьи о Юрьеве дне, предназначавшейся для одного из "Московских Сборников", ему даже совершенно запрещено было писать, и только с новым царствованием открылось для него снова литературное поприще. Он и выступил на него, на этот раз уже не с историческими изысканиями, а в той области, которая была ему наиболее сродна, с обсуждением практических вопросов. Он писал в "Беседе" политические обозрения. Вообще, это был человек по преимуществу практический. Общественные вопросы всецело привлекали его внимание, и всякий вопрос он рассматривал, главным образом, со стороны приложения. Он тотчас соображал, что с данными средствами и при данных условиях можно сделать, и на это бил прямо, устраняя всякие посторонние соображения. Иногда практические рецепты сочинялись даже слишком легко; он охотно шел и на сделки, лишь бы только достигнуть цели. Оттого его обвиняли иногда в изменчивости убеждений, в отступлении от принятых начал. Но в сущности он убеждений своих никогда не менял, а только приноравливал их к тому, что он считал в данную минуту возможным. Отсюда, например, те разнообразные предложения, которые он высказывал относительно освобождения крестьян, применяясь к тому, что он надеялся провести при данном направлении правительства. Его обвиняли в честолюбии, даже в низкопоклонстве. Честолюбие у него действительно было, но не мелкое честолюбие чиновника, ищущего почестей, а благородное честолюбие человека, сознающего свои силы и жаждущего их употребить на какое-нибудь крупное дело, полезное отечеству. В виду достижения цели, он мог иногда склониться на неизбежное при самодержавной власти угождение; но никогда он честолюбию не жертвовал своим достоинством и своими убеждениями, а, напротив, не раз в жизни показывал свою независимость. Характер был возвышенный и благородный, неспособный ни на какие мелкие интриги. Необходимая в практике гибкость соединялась в нем с неуклонною энергиею в преследовании предположенной цели, энергиею не чуждой, впрочем, односторонних увлечений. Когда он брался за дело, он уже не смущался ничем и не допускал никаких возражений. Работник он был неутомимый: он сам вникал во все подробности и направлял всякое дело. И эту одушевляющую его энергию он умел вдохнуть и в других. Он всюду отыскивал людей, ценил их по достоинству, умел каждого поставить на подходящее место и направить к желанной цели.
Когда он был министром внутренних дел в Царстве Польском, я, будучи профессором в Москве, посылал ему молодых людей, кончивших курс в университете. Он принимал их самым ласковым образом и тотчас сажал за работу. Все они были от него в восторге. В последние годы его жизни, когда он действовал в Болгарии, служащие при нем жаловались на его раздражительность и говорили, что он стал очень тяжел. Но это происходило от того невыносимого положения, в которое он был поставлен. Вообще же, не было человека более приятного в личных отношениях. В семье его обожали. В нем не было ничего холодного, резкого и отталкивающего. Приветливый и обходительный со всеми, всегда ровного характера, он в разговоре был прелестен. Его речь, всегда полная мысли, текла легко, свободно, разнообразно и игриво. Это был один из самых привлекательных собеседников, каких можно было встретить.
Так же свободно говорил он и в общественных собраниях, без красноречия, но всегда умно, живо и убедительно. Как писатель, он стоял гораздо ниже. Без сомнения, и тут проявлялись высокие качества его ума; но литература не была его настоящие призванием. Поэтому он на литературном поприще никогда не играл видной роли. Истинная его деятельность началась с освобождения крестьян. Призванный в Редакционную Комиссию, он проявил здесь все свои замечательные способности. Он сделался главным работником Комиссии. Основной план Положения 19 февраля принадлежит собственно ему. Он же был и главным редактором. Первоначальный проект Положения, как мне говорили участвовавшие в нем лица, весь писан его рукою. Этого одного было бы достаточно, чтобы вписать его имя в историю.
Во всякой другой стране, человек, выдвинувшийся таким образом, ставший, единственно в силу своих способностей, одним из главных деятелей в величайшем из всех преобразований, получил бы влиятельное значение в государственной жизни. Всякое разумное правительство старалось бы его к себе привязать. Но русское самодержавие привыкло смотреть на людей, как на орудия, которые можно брать и бросать. Выходящие из ряда вон способности внушали ему даже опасения, особенно, когда они соединялись с независимостью характера. Как только было обнародовано Положение 19 февраля, главных деятелей тотчас спустили. В награду за труды им дали маленькие крестики; правительство сочло, что оно этим с ними расквиталось. Самарин отослал свой крестик назад графу Панину, который был в большом затруднении, не зная, что с ним делать; но Черкасский не счел возможным оказать такой знак презрения к монаршей милости, тем более, что это ни к чему не вело. Он уехал в деревню и наравне с сотнями местных помещиков сделался мировым посредником в своем околодке. Начертав закон, которым коренным образом изменялась вся русская жизнь, он взял на себя приложение его в маленьком провинциальном округе. После двух-трех лет неутомимой, чисто практической работы, он поехал в Петербург посмотреть, что там делается. Вернувшись, он в добродушно шутливом тоне, без малейшей горечи писал Самарину, что если они могли воображать, что кто-нибудь в них нуждается, то эта поездка должна была рассеять всякие мечты: как это ни обидно для самолюбия, но надобно признаться, что решительно никто об них не думает, находят, что без них можно очень легко обойтись.
Однако, нужда скоро настала. Вспыхнуло Польское восстание, и опять потребовались люди. Государь обратился к Милютину, а тот в свою очередь вызвал Самарина и Черкасского. Первый не принял никакого официального положения, хотя работал для дела; Черкасский же поехал в Варшаву председателем Коммиссии внутренних дел. Пустить этих, так называемых демагогов в революционную Польшу, где они могли производить свои эксперименты in anima vili, считалось безопасным. Однако, и тут их не оставили в покое и тайные интриги и явная злоба врагов. Милютин жил в Петербурге, имея непосредственные сношения с государем, и мог легче противодействовать козням; Черкасскому же пришлось выносить всю тяжесть положения на своих плечах. Он был непосредственно подчинен наместнику и должен был вести против него постоянную подземную войну, противодействовать всем его тайным и явным стараниям парализовать принимаемые правительством меры и подставлять ногу назначенным от государя исполнителям. Мне довелось читать переписку Черкасского с Милютиным в это тяжелое время, как бы мы ни смотрели на отношения России к Польше, нельзя без боли и негодования вспоминать о том невыносимом положении, в которое русская самодержавная власть ставила доверенных своих людей, которых она посылала поддерживать русские интересы в усмиренном крае. Это был целый ряд ежедневных мелких неприятностей, которые сыпались со всех сторон и заставляли человека, заваленного работою, постоянно быть настороже, не против чужих, а против своих, действовавших у него за спиною с авторитетом и власти, и положения. Нужна была вся настойчивость, вся энергия и ловкость Черкасского, чтобы выдерживать подобные отношения. Он не раз хотел подавать в отставку, но Милютин его все удерживал, указывая на то, что с его удалением он останется совершенно без рук. Наконец, Милютина постиг удар, и тогда уже Черкасский, лишенный своей главной опоры, не хотел более оставаться. Как ни уговаривал его государь, он решительно отклонил всякие предложения и ушел, возбудив против себя неудовольствие монарха и преградив себе всякую дальнейшую карьеру.
Вскоре после того последовала совершенная отмена наместнического правления; Царство Польское было включено в состав русских губерний. Правительство как бы хотело доказать, что можно принимать радикальные меры даже при совершенно ничтожных орудиях. Поведение графа Берга в последних событиях значительно содействовало этому исходу, который в глазах многих являлся как бы завершением вековой борьбы, но который, в сущности, еще более запутывал вопрос, прикрывая его фальшивым решением. Нельзя исторический, живучий народ вычеркнуть из числа существующих; ему должна быть оказана справедливость. Когда Черкасский на известном славянском обеде в Москве утверждал, что история произнесла свой окончательный приговор, то это было не более, как мечтою увлеченного практическим делом человека, который за интересами отечества забывает все остальное. Существенное дело Милютина и его друзей в Царстве Польском состояло в наделении крестьян землею, мера, которая была вызвана необходимостью и оказалась благотворною. Обеспечивая надолго русские интересы, она составляла благо и для Польши. Нельзя не видеть в ней важной услуги, оказанной отечеству.
Черкасский вернулся в частную жизнь, из которой он выступил уже на общественное поприще. Москва избрала его своим городским головой. Конечно, после тех крупных дел, которыми он орудовал, поле для него было слишком тесное. Самые привычки диктатуры, приобретенные в усмиренной Польше, вовсе не подходили к требованиям выборного управления. Однако, и тут он успел показать свои административные способности, умение управлять людьми и полную независимость характера. Когда в 1870 году, во время франко-прусской войны, русское правительство объявило условия Парижского трактата насчет черноморского флота расторгнутыми, оно искало опоры в общественном мнении и вызывало подачу адресов в этом смысле. Московское городское общество, под влиянием патриотического увлечения, жадно ухватилось за эту мысль; но Черкасский долго не соглашался. Наконец, он уступил, но решился не ограничиться пошлыми патриотическими фразами, а воспользоваться этим случаем, чтобы высказаться насчет внутренних дел. Надобно сказать, что минута была выбрана не совсем удачно, и сам он хорошо понимал, что правительству это не будет приятно; но он хотел раз навсегда прекратить недоброжелательные толки о том, что он будто бы принял должность городского головы, единственно как ступень для дальнейшего повышения. Предложенный им и посланный от имени Думы адрес не был принят государем, и тогда те, которые наиболее хлопотали о его подаче, первые отступились от автора. Вслед за тем произошли новые выборы, и Черкасский отказался от баллотировки. Снова он вернулся в частную жизнь, в которой он и оставался несколько лет, до Болгарской войны.
Как он ни любил отдых, однако, бездействие стало его, наконец, тяготить. Он чувствовал себя полным сил, а приложить их было некуда. Государственное попроще было для него закрыто; мелкая общественная деятельность его не удовлетворяла; журнальная болтовня ему претила. Я все уговаривал его приняться за какой-нибудь серьезный труд по экономической или финансовой части. Он действительно в Берлине усердно занялся изучением прусских финансов. Но, в сущности, деятельность писателя была не по нем, хотя он любил литературное общество. Еще менее могла удовлетворять его практическая деятельность в Московском поземельном банке, председателем которого он был выбран. В это время он писал мне: "Что сказать вам о московской жизни? Она проходит тихо, бесцветно и весьма безжизненно. Старая Москва интеллигентная, литературная, исчезла надолго. Ее заменили - биржа торговля, промышленность. С трудом мирюсь с этим, хотя среди всеобщего равнодушия к другим интересам я сам, один из последних, решил дать себя увлечь общему неудержимому потоку. Пустоту нашей русской жизни приходится поневоле наполнять чем-нибудь, хотя и не вполне сочувственным"...
При таком настроении, понятно, что когда вспыхнула война, возбудившая в России дурно понятый патриотический энтузиазм, Черкасский ухватился за этот случай, чтобы вернуться к политической деятельности. Через Д. А. Милютина он предложил себе официально для управления Красным Крестом, а, в сущности, для организации гражданского управления в Болгарии. Предложение было принято, и ему было поручено составить для себя инструкции. Это было для него гибельное решение. Предшествующая деятельность в Польше могла убедить его, что надежды на постоянную поддержку сверху он не мог питать. Если в то время, когда он, действительно, был нужен и имел опору в лице, пользовавшемся значительным доверием государя, его тем не менее отдавали на жертву врагам, то чего же можно было ожидать при иных условиях, когда на первом плане стояло военное дело; а он в сущности был последнею спицей в колеснице. Еще раз, и в последний, ему пришлось испытать, как в России обходятся с людьми. Всякие неприятности и унижения сыпались на него со стороны военных властей, начиная с главнокомандующего {Великий князь Николай Николаевич.}. Про него пускали в ход всевозможные толки; на него писали злые сатиры. Все это он должен был молча выносить; он сделался крайне раздражителен, стал выказывать власть свою в мелочах. Он всеми силами души рвался вон из того невыносимого положения, в которое он поставил себя неосторожным шагом. Однако он не хотел этого сделать, не окончив предпринятого им труда выработки органического статута для внутреннего управления Болгарии. На эту работу он и налег с тою неутомимою энергией), которая его отличала, и с свойственным ему умением совладать даже с совершенно незнакомым ему материалом. Люди, знающие дело, говорят об этом труде с большим уважением; Болгария доселе им руководится. Наконец, проект был написан; Черкасский представил его великому князю и вздохнул свободно. Но силы были уже надломлены. Его сразила смерть в самый день подписания Сан-Стефанского договора и в годовщину обнародования Положения 19 февраля. Неожиданная весть о его кончине поразила горестью всех его друзей, а вместе и всех истинных сынов отечества. С ним умер человек, одаренный высшими государственными способностями, который сам собою выдвинулся в критические минуты, показал все свои силы, оказал отечеству незабвенные услуги и затем был кинут в сторону, как негодная тряпка.
Но я забегаю далеко в перед. В то время, о котором идет речь, Черкасский только что выступал на литературное поприще. Практические вопросы, на которых впоследствии славянофилы сошлись с западниками, ратуя вместе против врагов либеральных преобразований, еще не поднимались. В ту пору кипела литературная полемика, которая завязалась с самого появления славянофильского органа, как только двери, дотоле запертые для мысли, немного растворились. Судя по литературным силам, которые были собраны около обоих журналов, можно было ожидать, что полемика будет интересная и плодотворная. На деле вышло не то, хотя ума и таланта было потрачено достаточно. Я убедился, что журнальная полемика редко к чему-нибудь ведет, и всего менее при тех условиях, при которых она тогда велась. Истинное значение журнала заключается в критике, критика в свою очередь питается капитальными произведениями. Когда русская литература выставляла ряд писателей, не только высоко даровитых, но и гениальных, как Пушкин и Гоголь, могла существовать литературная критика, и тогда журнал имел серьезное общественное значение. Но русская наука была, можно сказать, еще в младенчестве. Славянофилы проповедывали необходимость самобытной русской науки, но сами не представляли в нее ни малейшего вклада, а ограничивались общими идеями, в которых под внешним блеском и заманчивым покровом патриотизма скрывалась полная внутренняя пустота. На этой почве можно было спорить до бесконечности, без всякого путного результата. При некоторой ловкости и изворотливости противников, вопросы не только не выясняются, а затемняются для большинства неподготовленной публики. Немного есть людей, способных разобраться в массе софизмов. На это требуется научное образование, которое именно у нас отсутствовало. К тому же полемика со стороны славянофилов велась, надобно сказать, не вполне добросовестно. Главная их цель заключалась не в том, чтобы исследовать и выяснить истину, а в том, чтобы поразить противников.
Первый спор возник о народности в науке, которую "Русская Беседа" внесла в свою программу. В "Московских Ведомостях" было сделано на этот счет маленькое примечание, в ответ на которое Ю. Ф. Самарин в первой же книжке "Русской Беседы" написал небольшую статью, {"Два слова о народности в науке" ("Рус. Беседа", 1856, No 1).} где доказывал, что наука, так же как искусство, должна быть национальною, а потому русский народ может из западной науки принять только то, что приходится к его собственным взглядам. По теории Самарина, ученый, приступающий к научному исследованию, должен предварительно окунуться в живую струю народной жизни. Точка зрения на предмет не вырабатывается сама собою из изучения, а дается заранее теми началами, которые лежать в народном духе. Подкладкою всей этой аргументации было славянофильское учение, признающее науку порождением известного религиозного миросозерцания. Западная наука, по мнению славянофилов, вся проистекала из односторонних начал католицизма и протестантизма. Не усваивать себе эти заблуждения призван русский народ, а взглянуть на мир с своей собственной точки зрения, почерпнутой из православия.
Разумеется, подобного воззрения не мог принять ни один человек, знакомый с истинно-научными методами исследования. Такая проповедь казалось мне, да и теперь кажется, крайне вредною для интересов русского просвещения. Русский народ дотоле никакой творческой силы в науке не проявлял, и ссылаться на это творчество, как на какую-то национальную особенность, славянофилы не имели ни малейшего повода. Наше общество было, вообще, глубоко невежественно; ему следовало учиться, a не приступать к неведомой ему науке с заранее приготовленными мнениями, почерпнутыми из совершенно другой области. В этом смысле я написал маленькую заметку на статью Самарина в одной из ближайших книжек "Русского Вестника". {"О народности в науке" ("Рус. Вестник", 1856, No 5, стр. 62-71).} Самарин на это прямо не отвечал. Ему, уже приобретшему громкую репутацию ума и таланта, вовсе не хотелось вступать в полемику с молодым человеком, только что выступающим на литературное поприще. Но дабы не оставить возражателя без должного наказания, он открыл какую-то нелепую статью одного пензенского помещика, отхлестал его с обычным своим умением и иронически сопоставил его мысли с теми, которые были высказаны в моей заметке. Я с своей стороны не остался в долгу и написал другую статью, в которой, в весьма умеренных выражениях, старался обличить всю внутреннюю пустоту этого мнимо-философскаго воззрения.
Отец был очень доволен моею статьею; он находил ее даже слишком умеренною. "Карикатура, ирония и высокомерно научный тон,- писал он мне,- заслуживали иного возражения, нежели твое". Редакция "Русского Вестника", с своей стороны, вступилась в спор и напечатала от себя маленькую статейку в том же смысле, как и моя. На этом, после небольшой перепалки, полемика прекратилась.
Гораздо более шума произвел другой спор, на этот раз по историческому вопросу, поднятому мною. Я уже говорил, что первая статья, которую я дал в "Русский Вестник", было исследование о сельской общине в древней России. {"Обзор истории развития сельской общины в России" ("Рус. Вестник", 1856, т. I, стр. 373-386, 579-602).} Это был один из коньков славянофильской школы, которая в нашей сельской общине видела идеал общественного устройства и разрешение всех грозных экономических вопросов, волнующих Западную Европу. Известный путешественник, барон Гакстгаузен, именно с этой точки зрения написал свою книгу о России. {Известное сочинение барона фон Гакстгаузена (1792-1866). "Studien über die inneren Zustände, das Volkleben und inbesondere die ländliche Einrichtungen Russlands", I-II, Han. u. Berlin, 1847, III, Berl. 1852. Извлечение из этого сочинения (об общине) напечатано было в "Современнике", 1857, No 7.} Новейшие научные изыскания показали, однако, что та же форма сельской общины существовала и у других народов. Исследователи пришли к заключению, что она составляет, вообще, принадлежность древнейшего родового быта и разлагается постепенно, с разрушения вызвавшего ее общественного строя. Об этом уже Грановский написал статью в "Архиве" Калачева. {"О родовом быте германцев" (Архив историко-юридических сведений, относящихся до России), изд. Н. Калачевым, кн. II, пол. 2, М. 1855.} Прочитавши Гакстгаузена и сравнивая современные наши порядки с новейшими исследованиями, я, как многие другие, был вполне убежден, что первобытная сельская община, исчезнувшая у западных народов вследствие развития цивилизации, сохранилась у нас, как остаток незапамятной старины. Но когда я стал изучать древне-русские памятники, я увидел совсем другое. Из них оказывалось, что крестьяне в древней России лично владели своими участками, продавали их, передавали по наследству, завещали в монастыри. У северных черносошных крестьян, которые одни из всех ушли от крепостного права, этот порядок сохранялся до половины XVIII века, и только межевые инструкции ввели современное нам общинное устройство, при чем ясно обнаруживалось, что последнее состояло в прямом отношении к податной системе. Без малейшей предвзятой мысли, я изложил результаты своих чисто фактических исследований, которые привели меня к заключению, что нынешняя наша сельская община вовсе не исконная принадлежность русского народа, а явилась произведением крепостного права и подушной подати.
Произошел гвалт. Славянофилы ополчились на меня, как на человека оклеветавшего древнюю Русь. Главные вожди партии были, однако слишком слабы по части фактических исследований и не решились выступить на эту почву. Они выдвинули Беляева, архивного труженика, который всю свою жизнь рылся в древних грамотах, но был совершенно лишен способности их понимать. У него не было ни смысла, ни образования, и он готов был фантазировать без конца, внося в старые тексты свои собственные дикие измышления. В этом впоследствии могли убедиться сами славянофилы. Несколько лет спустя великая княгиня Елена Павловна, которая об этом вопросе имела смутные понятия, но желала содействовать его разъяснению, спросила у Ю. Ф. Самарина, кому бы можно заказать статью о древней русской общине, с тем чтобы ее перевести и издать на иностранном языке. Самарин тотчас указал на Беляева и взялся устроить это дело. Статья была написана, но, просматривая ее для перевода, заказчик убедился, что необходимы справки. Он обратился за ними к автору, и тут-то оказалось, что фактическое основание совершенно отсутствовало, и что написанное было чистым плодом фантазии трудолюбивого ученого. Деньги были уплачены, но статья никогда не увидела света.
С русской публикой не было нужды так церемониться. Критика Беляева на мои изыскания могла обойтись без всякой проверки; она появилась целиком на страницах "Русской Беседы". Славянофилы торжествовали победу, а я, признаюсь, с был возмущен. Вместо длинного разбора и основательного исследования вопроса, это был какой-то неуклюжий набор фактов, ничего не доказывающих, криво толкованных, частью даже извращенных, и все это было приправлено тоном грубого глумления, который знающему человеку был противен, но мог произвести действие на совершенно неприготовленную публику, неспособную найтись в этой массе цитат. Конечно, я все это разобрал по ниточке и в новой статье доказал, что приведенный против меня фактический матерьял не что иное, как фантасмагория, сочиненная без всякого знания и без всякого смысла. Беляев, в свою очередь, написал ответ, но уже вовсе не касаясь вопроса о сельской общине, а опровергая лишь предпосланные моему исследованию общие, исторические взгляды. Это значило признать себя побежденным; но славянофилы продолжали утверждать, что он совершенно меня разгромил, и многие верили им на слово {Критика И. Д. Беляева появилась в "Рус. Беседе", 1856 г., NoNo 1, 2 и 4; ответ Б. Н. Чичерина в "Рус. Вестнике", 1856 г., NoNo 3 и 4.}.
К сожалению, Соловьев вмешался в этот спор. Для него вопрос оставался открытым, но его уговорили написать статью в качестве авторитета по русской истории. Ему не трудно было опровергнуть общие исторические воззрения Беляева. Что же касается до самого предмета спора, то он привел из XVII века Шуйскую передельную грамоту на посадскую землю, а затем поставил вопрос: а что было прежде? Вопрос был неуместный, ибо в моем исследовании было приведено множество фактов, которые доказывали свободный переход земель, как между крестьянами, так и между посадскими. На этих фактах я и основывал свои выводы. Если Соловьев ими не убеждался, то надобно было сказать почему. Между прочим, он ограничился поставлением вопроса, что впоследствии подало повод утверждать, даже в иностранной литературе, будто он: стоял на стороне противников моего воззрения. Все дело в том, что как добросовестный ученый, он не хотел решительно высказываться насчет вопроса, который был для него не вполне выяснен. Нельзя не сказать, однако, что тут выразился присущий ему недостаток юридического образования {Статья С. М. Соловьева под заглавием "Спор о сельской общине" была напечатана в "Рус. Вестнике", за 1856 г., VI.}.
Я не счел нужным продолжать спор; который на этом пока и прекратился. Но несколько лет спустя Беляев написал книгу: я Крестьяне на Руси", в которой все мои выводы нашли полное подтверждение. Он, конечно, не думал признаваться в своей прежней ошибке, но, излагая подробно на основании источников, поземельные права древне-русских крестьян, он представил их совершенно так же, как и я, ибо древние грамоты не показывают ничего другого. Об общинном владении во всей книге нет ни единого слова. Впоследствии, когда В. И. Герье уговорил меня написать вместе с ним критику на книгу князя Васильчикова, мне пришлось опять вернуться к этому вопросу, и я прямо сослался на исследования Беляева {"Русский дилетантизм и общинное землевладение". М. 1878. (Чичерину принадлежат главы II, IV и V).}. Новейшие изыскания поставили правильность моего взгляда вне всякого сомнения. Оказалось, что в Олонецкой губернии только во времена Екатерины, на основании Межевых инструкций, были отобраны все земли, находившиеся в течение веков в личном владении крестьян и произведено было правительством повальное наделение по душам. Это вызвало общий вопль; некоторые подавали даже жалобы в суд, так что правительство принуждено было приостановиться в исполнении своей меры и решило оставить участки во владении тех, которые жаловались, и отобрать их только у тех, которые молчали. В Архангельской губернии тот же переворот произошел еще позднее, распоряжением Министерства государственных имуществ. Госпожа Ефименко, которая занялась исследованием этого вопроса на месте, точно так же, как я, приступила к нему с полною уверенностью, что нынешнее общинное владение искони существовало между крестьянами; но убедившись из памятников, что ничего подобного в древности не было, прямо объявила, что это чистый миф {А. Ефименко, "Крестьянское землевладение на крайнем севере", 1884 г.}. При этом, однако, она сочла нужным заявить, что она вовсе со мною не согласна, хотя собственные ее изыскания более чем подтверждали мой взгляд.
Дело в том, что против моих выводов ополчились не одни славянофилы, но также и социал-демократы, отвергающие личную собственность, и, вообще, все те, которые в общинном владении видят спасение против пролетариата. Отсюда произошло то странное явление, что чисто исторический вопрос сделался лозунгом партий, вследствие чего он и не подвинулся ни на шаг. Прошло тридцать пят лет с тех пор, как он был мною поднят, и, несмотря на то, что старый и новый матерьял убедительно доказывает несостоятельность ходячего мнения, у нас все еще продолжают говорить об общинном владении, как об исконно русском учреждении. Даже ученые выдающие себя за специалистов в этом деле, считают научною ересью теорию, которая производит общинное владение в России из крепостного права и подушной подати. Сколько мне известно, из исследователей русской старины один Сергеевич, правда, самый дельный из всех, высказался в пользу моего взгляда. В недавно вышедшей книге: "Русские юридические древности", {Первое издание вышло в 1891-1896 гг. В приложении к III тому помещена критика точки зрения Б. Н. Чичерина, из которой видно, что автор разделял не все положения последнего.} он даже прямо заявил, что в его глазах, моими статьями исторический вопрос окончательно решен. Нельзя не сказать, что способ, каким этот вопрос обсуждался в нашей юридической литературе, показывает весьма невысокий уровень образования в нашем отечестве.
Вскоре после статьи о сельской общине Соловьев выступил против славянофилов с другою статьею "Шлетцер и антиисторическое направление" {Напечатана в "Рус. Вестнике", 1856 г., No 8.}. Он доказывал, что они сами прежде всего повинны в том, в чем обвиняют своих противников, именно, в отрицательном отношении к истории. Разница состоит лишь в том, что одни отрицают прошедшее во имя настоящего, то есть, исследуют то отрицание, которое совершено самою историею, а другие отрицают настоящее во имя прошедшего, то есть, отрицают самую историю и хотят дать ей обратный ход. Пустое разглагольствование Константина Аксакова, который отвечал на эту статью в "Беседе", не могло ослабить ее действия.
Рядом с этим шла и мелкая перестрелка. Однажды Дмитриев, к великой своей радости, открыл в "Беседе" оправдание Беляевым древнерусского правежа. Немедленно была им тиснута об этом статейка, подписанная: Любитель старины. Она услаждала нас на одном из вечерних собраний. В то же время я прочел в "Беседе" статью К. Аксакова о древнерусских богатырях, в которой он с обычными своими восторгами описывал, как Добрыня Никитич, чтобы наказать свою жену, разрезал ее на кусочки. Мне это показалось до того забавным, что я со своей стороны написал об этом заметку, которую подписал: Любитель новизны. Это было, в сущности, не более как шуткою; но Аксаков обиделся. Я отвечал, что обижаться тут нечем, а драпироваться в мантию серьезного и добросовестного отношения к делу "Беседе" вовсе не пристало. На каждом шагу она давала на себя оружие. Однажды, вернувшись из деревни, я обедал у Павлова с Валентином Коршем, который сообщил мне, что он, вместе с Любимовым и Нилом Поповым, собираются напечатать в "Московских Ведомостях" коллективную статью о "Русской Беседе", которая завралась уже через всякую меру. В это время, между прочим, в славянофильском органе подвизался, в качестве литературного критика, нелепый и пьяный Аполлон Григорьев, которого так метко характеризовал Щербина:
Григорьев пусть людям в забаву
Серьезные пишет статьи.
Исходя из славянофильской теории, которая всякое признание и всякое воспроизведение основывала на субъективном сродстве, он доказывал, что художник способен изображать только такие лица, какими он сам может быть. Так Шекспир мог бы быть и Гамлетом, и Лиром, и Ричардом III и т. д. "Да скажите ему, что Шекспир, по его теории, мог бы быть и Офелией и Дездемоной,"- заметил я Коршу. Тот немедленно вклеил это замечание в статью, которая и появилась на следующий день за подписью Челышевский, вследствие того, что Нил Попов жил тогда в нумерах Челышева, на Театральной площади.
Все это однако же было только прелюдиею к полемике, которая повела к окончательному разрыву. И тут кругом были виноваты славянофилы. Первый повод к обострению отношений подала, появившаяся в "Беседе" статья ориенталиста Григорьева о Грановском; В. В. Григорьев был товарищем Грановского по университету, но затем он потерял последнего из виду, сходился с ним только случайно, проездом, и не имел ни малейшей возможности судить о том, чем Грановский сделался, когда он стал профессором. И вдруг этот господин вздумал, на основании личных впечатлений, описывать Грановского, как красноречивого, но легенького ученого, который только по недостатку серьезного научного образования увлекся западным направлением {Статья В. В. Григорьева: "Т. Н. Грановский, до его профессорства в Москве" напечатажа в "Рус. Беседе", 1856 г., IV.}. Слявянофилы хотели поразить врагов в лице самого видного их представителя. Такая недостойная полемическая уловка над свежею еще могилою всех нас крайне возмутила. Кавелин прислал из Петербурга статью под заглавием: "Лакей", в которой изображен был Григорьев {Под заглавием: "Слуга, современный физиологический очерк", статья напечатана в "Рус. Вестнике", 1857 г., т. VIII, кн. 6. (В изд. Глаголева т. II, стр. 1186-1192).}... В ней были такие резкие отзывы о самой "Беседе", что редакция "Русского Вестника" сочла даже нужным смягчить его выражения. В письме к нему я высказал сожаление по поводу этого смягчения, полагая, что оно произведено самим Катковым самовольно. Кавелин отвечал: "Катков писал мне и просил о смягчении, потому что он был убежден, и убежден на основании доказательств, что славянофилы добросовестно не оценили вполне всей гнусности статьи Григорьева, по крайней мере в то время, как ее печатали. Вышло на поверку, что это были лишь лицемерные увертки, очень может, быть в надежде, что выставлять на показ гнусность статьи г. Григорьева не станут, и, таким образом, Немезида будет убаюкана. Каюсь перед драгоценною и святою для меня памятью друга Грановского, что был неправ перед ним, близоруко и тупоумно защищая славянофилов. На них лежит печать смерти и гниения, оттого они и отворяют настежь двери Григорьевым и Крыловым. Даже честные люди наперечет в этом лагере, не говоря о талантах. Им бы взять еще в сотрудники Бланка и Лебедева {Григорий Борисович Бланк (1811-1889), сотрудник "Вести", рьяный крепостник; что касается Лебедева, то, вероятно, имеется в виду священник Василий Иванович Лебедев (1825-1863), редактор "Душеполезного чтения", сотрудничавший в "Москвитянине", статья которого, направленная против книги M. H. Каткова: "Очерки древнейшего периода греческой философии", вызвала сильную полемику.}. Булгарин и Греч, люди все-таки более приличные, если не более честные, чем названные их настоящие и будущие сотрудники. Жестоко каюсь, что смягчил слова о "Беседе" в своей статье; думаю, что и Катков кается, потому что гнили и гадости "Беседы" и "Молвы" нет меры".
Мы сочли, однако, такого рода ответ недостаточным. Надобно было разобрать Григорьева по косточкам, и это взялся сделать Н. Ф. Павлов. Как всегда, насилу от него могли добиться обещанной статьи; но, наконец, она появилась. У Станкевичей был большой обед, где собрался весь кружок. Долго дожидались Каткова и Леонтьева. Наконец, они приехали с новинкою, и статья Павлова была прочитана при общем восторге. Меня в это время не было в Москве; но когда я прочел статью, мне показалось, что Павлов увлекся желанием блеснуть несвойственною ему ученостью. Он не только восстановил образ Грановского, но хотел доказать, что сам Григорьев, как ученый, не имеет ни малейшего права строго относиться к другим. Я боялся, что этим могут воспользоваться противники. Мои опасения сбылись. Скоро последовал ответ со стороны другого ориенталиста, Савельева: защищая Григорьева, он доказывал, что автор статьи "Биограф-ориенталист" не имеет ни малейшего понятия о том предмете, в котором силится выставить себя знатоком. Все думали, что Павлов попался, и сам он был крайне сконфужен. В результате, однако, вышло совсем другое. Материалы для статьи по части восточной учености доставил ему Е. Ф. Корш, и когда Павлов обратился к последнему за справкою, то Корш, опять под псевдонимом Челышевского, написал ответную статью, в которой так ловко, умно и с таким знанием дела обличил присяжных ориенталистов, что всякая дальнейшая полемика должна, была прекратиться. Торжество было полное.
В то же время "Русская Беседа" приобрела другого совершенно неожиданного сотрудника - профессора римского права при Московском университете Никиту Ивановича Крылова. Выше я уже описал эту умную, даровитую, но лишенную всяких нравственных основ и всякого серьезного образования личность. После сей истории, Крылов жил себе в своем маленьком, пошленьком кругу старых профессоров юридического факультета, читал свои лекции, но никогда не дерзал показываться на литературном поприще. Поводом к выступлению его на сцену послужил мой диспут.
Я рассказал долгие мытарства своей диссертации. Потерпев неудачу в Москве и Петербурге, я решился представить ее в общую цензуру, которая с новым царствованием сделалась гораздо снисходительнее. Цензором в Москве был то время человек, о котором русская литература не может не вспомнить с благодарностью,- Николай Федорович фон-Крузе. Он был умен, честен, образован, с либеральным направлением, хотя, как впоследствии оказалось, несколько легкомысленен. Правительство в то время было исполнено добрых намерений, но ни на какой положительный шаг оно не решалось. Цензурные законы оставались прежние; даже все безобразные циркуляры и инструкции, которыми в последние годы царствования Николая думали задушить несчастную русскую мысль, сохранялись во всей своей силе. В таком положении Крузе взял на себя инициативу и стал пропускать все статьи, которые он считал безвредными. Петербургская цензура, видя, что все это проходит ему даром, последовала его примеру. Правительство молчало, и русская печать вздохнула свободнее. В то время Крузе носили на руках; ему присылали адресы, и у него несколько закружилась голова. Он стал бить на эффект, хотел показать свою храбрость и сломил себе шею. У него были, впрочем, и другие виды. Кокорев, который в эту пору являлся зачинателем всякого рода предприятий, отправил его своим агентом в Англию. Но ни хозяин, ни агент не были в состоянии основательно и расчетливо вести коммерческое дело. Предприятие лопнуло, и Крузе должен был вернуться в Россию. Он поселился в своей деревне в Петербургской губернии. По введении земских учреждений, его выбрали председателем губернской управы. И тут он стал пускаться на эффекты, выступил с резкой оппозициею правительству и опять сломил себе шею. Его либеральные друзья доставили ему место директора железноконных дорог в Москве; однако, и это предприятие у него не пошло. Наконец, он получил должность в Дворянском банке, чем и поддерживает свою многочисленную семью.
Крузе, разумеется, без малейшего затруднения пропустил мою диссертацию, которую я и представил в факультет уже напечатанною. Как ни бесились старые профессора на посвящение памяти Грановского, которое казалось укором им самим, но повода к отказу не было никакого. Нельзя уже было ссылаться на цензурные правила; а отвергнуть с ученой точки зрения обстоятельное фактическое исследование, о котором могла судить публика, было уже слишком неблаговидно. Волею или неволею пришлось диссертацию одобрить. Диспут происходил в конце января или в феврале 1857 года. Оппонентами были Лешков и Беляев, которым возражать было не трудно. Тогда для поднятия чести факультета, выступил Крылов. С тем замечательным даром слова, которым он отличался, он произнес блестящую речь, в которой, воздавая мне хвалу, он хотел предостеречь бывшего слушателя от односторонних" увлечений. По его мнению, я взглянул на древнюю Россию с чисто отрицательной точки зрения, изобразил ее в самых мрачных красках, представил такой порядок вещей, в котором человеку просто невозможно жить. Воодушевляясь, он, наконец, вскочил со стула и воскликнул: "Если бы все это было так, как вы описываете, я бы просто взял свой чемодан и уехал". Отвечая ему, я утверждал, что ничего такого мрачного в моей диссертации нет, и стал допрашивать его, на чем он основывает свою характеристику, и что он находит в моем изображении неверного. Но он весьма ловко отклонил дальнейшие прения, объявив, что он все это говорит не в виде возражения, а в виде замечания, для назидания молодого ученого, подающего такие надежды. Декан меня тут же объявил магистром, не обратившись даже с запросом к публике", все меня облобызали. Диспут был кончен, и эффект произведен.
Славянофилы были в восторге. Они тотчас обступили Крылова и стали уговаривать его написать свою речь и напечатать ее в "Беседе". В самом деле это была, для них чистая находка. Они очень хорошо видели, что с бездарным, нелепым, невежественным Беляевым далеко не уедешь. А тут вдруг подвертывается юрист, имевший громкую репутацию ума и таланта, ученый, заявивший себя перед публикою блестящею импровизациею, в которой славянофильские идеи находили красноречивое и увлекательное выражение. Обласканный, расхваленный, превознесенный, Крылов, наконец, уступил настояниям и, преодолев свою лень, решился написать статью. В это время я уехал в деревню.