ые выстрелы изумили кавалеристов. Они приходились им во фланг и многих уже ссадили с коней. Впрочем, они продолжали свой путь, грозя нам палашами, мы продолжали им отвечать пулями, внутренне радуясь, что успели истребить с полсотни неприятелей, которые нам ничего не могут сделать, потому что имеют другое назначение. Вся колонна их уже почти проехала, вдруг с некоторым беспокойством увидели мы, что задние эскадроны остановились и, поворотя к нам, стали объезжать нашу кучку. Мы все-таки продолжали стрелять. Ругая нас без милосердия, они все теснее и теснее смыкались около нас. Чрез несколько минут я заметил, что стрельба наша стала утихать. "Что ж вы, ребята, недружно стреляете?" - "Да, батюшко, ваше благородие, патроны-то все вышли", - отвечали мне некоторые воины, и тут-то я догадался, что положение наше очень плохо. Латники наконец совсем окружили нас, и командующий ими кричал нам, чтоб мы сдались. Я объявил это моим солдатам, но большая часть отвечала мне: "Не отдадимся басурману живыми в руки. Авось бог поможет - и наши подойдут на выручку". Я закричал мой отказ, последние патроны наскоро были истрачены. Тут латники врубились в нас, и началась резня. О спасении нельзя было и подумать; всякий только продавал свою жизнь как можно дороже и падал очень доволен, если успевал всадить штык свой в бок хоть одному латнику. Я думаю, что около получаса продолжалась эта забава; кучка моя ежеминутно редела, и скоро я остался один, прислонясь к кирпичному брустверу. Несколько раз кричал мне неприятельский офицер, чтоб я сдавался, но я отвечал ему одними ругательствами. Наконец добрались и до меня. Тут не много было труда. С первых двух ударов палашами по голове я, однако, не упал, а невинной своей шпагой оборонялся и помню, что одного ранил по ляжке, а другого ткнул острием в бок; не знаю, кто из них наградил меня за это пистолетным выстрелом, потом другим, но один вскользь попал мне в шею, а другой - в ногу. Тут я упал, и тогда-то удары и ругательства посыпались на меня как дождь. На мне был сюртук, мундир и фуфайка, а сверх всего еще ранец. Все это было изрублено как в шинкованную капусту, и изо всех ударов только два еще по голове были сильны, один в руку самый незначащий, и один с лошади ткнул меня в спину острием палаша. Все прочие удары даже не пробили моей одежды. Полагая меня совершенно изрубленным, оставили они нас наконец. Услыша, что они уехали, я открыл глаза. Из головы моей текла кровь ручьями и производила по мне какую-то приятную теплоту. Инстинкт самосохранения внушил мне мысль: остановить бегущую кровь. Собрав все силы, развязал я свой шарф (а он был нитяной!), туго обвертел им голову и прилег на кирпич, предавая жребий мой всевышнему. От потери ли крови я ослабел или от усталости всего этого дня, но я почувствовал, что сон меня клонит. Я закрыл глаза и уснул. Не знаю, долго ль продолжался мой сон, но доктора говорили мне после, что он бы и до сих пор еще продолжался, если б наша дружина не пришла опять на это место. Она также сильно пострадала от этой кавалерийской атаки, но и латникам пришлось худо. Слева Воронежский полк и две дружины приняли их очень сильным батальным огнем; справа 12-ть орудий осыпали их картечью, а с тылу заехал им Ямбургский драгунский полк; таким образом вся эта кавалерийская масса, оставив более половины на месте, так же быстро понеслась назад, как недавно ехала вперед. Вслед за ней бросились ямбургские драгуны, а за ними пошли и наши пехотные колонны. Дойдя до кирпичных шанцов, наша дружина увидала бывшее наше побоище, узнала всех своих и подняла меня, заметив еще признаки жизни. Когда я очнулся, меня несли три солдата. Я просил их остановиться, не знаю зачем. Они исполнили мое желание, и я спросил их только: куда они меня несут? "Перевязать ваши раны", - отвечали они, и тут я все бывшее вспомнил и почувствовал. Как сожалел я об этой глупой минутной остановке: она стоила жизни одному моему провожатому. Только что они меня снова подняли и понесли, вдруг с сильной болью почувствовал я, что задний солдат выпустил меня из рук и бросил. "Что ты это, злодей, делаешь?" - сказал я ему со стоном. Но он уже не отвечал; ядро наискось разорвало его почти пополам. Я вздрогнул и просил остальных двух как-нибудь помочь мне встать на ноги и вести меня поскорее. Прихрамывая, сколько силы мне позволяли, добрел я до места, где перевязывали раненых. Боже мой! Какое ужасное зрелище! Там было гораздо хуже, чем на поле битвы. Лекаря, перемокшие от крови, бросались как угорелые от одного к другому и едва успевали подавать помощь. Вскоре явился и ко мне один из эскулапов и спрашивал, где я ранен. "Везде!" - отвечал я, и он, обглядя меня, покачал головой и не знал, с чего начать. Видя все платье мое изрубленным, он полагал, что это все раны, и сомневался, я думаю, не бесполезный ли будет труд меня перевязывать. Впрочем, он решился начать с головы. Развязав шарф, он хотел снять фуражку; но кровь уже запеклась и присохла; я просил его разрезать фуражку, чтоб, скидывая ее, не делать мне сильной боли. Он, однако, не согласился на это и, сколько позволяла ему всеобщая торопливость этого дня, содрал с меня фуражку, взглянул довольно хладнокровно на раны, набросил на них фунта два корпии, обвертел меня бинтами и принялся за другие части тела. "Что? смертельны ли мои раны?" - спросил я с сильно бьющимся сердцем. "Теперь этого нельзя знать, - равнодушно отвечал он. - Первая перевязка все решит. Молитесь богу. Впрочем, кажется, в голове один только удар повредил череп, и то слегка. Авось, бог поможет". Все это говорил он при болезненных моих стонах, исторгаемых от снятия цирюльниками сапога с раненой ноги. Пуля прошла удивительно удачно сверху прямо в мякоть и, не пробив навылет сапога, осталась в следу. Лекарь вынул ее и объявил мне, что для лучшей безопасности нужно мне отрезать эту часть ступни и что он сейчас сбегает за инструментами, коими действовал у кого-то другой его товарищ в это время. Холодный пот пробежал по жилам моим. Мне ужасно было жаль расстаться, хоть и с небольшой частью ноги, но как рассуждать с самовластным доктором? Он ушел и что-то позамешкался. В это время проходил мимо меня другой и спросил: осматривали ли мои раны? Жалобным голосом остановил я его и умолял посмотреть мою ногу: нужно ли ее пилить. Он наклонился, засунул пальцы в рану (и я молчал!) - и объявил, что кость совсем не тронута и ни малейшей нет надобности отнимать. Радостно уцепился я за него и не пустил до прибытия первого. Тут стали они говорить между собой по-немецки, - а как бог открыл мне эту грамоту, то и я вступил с ними в разговор на этом диалекте и как можно сладкоречивее уговаривал не трогать ноги. С неудовольствием согласился мой первый эскулап, говоря, что для моей же пользы хотел это сделать, и спросил, где я еще ранен. "Нигде уж больше! все! довольно!" - отвечал я, умолчав о прочих царапинах, потому что боялся его охоты к операциям. Перевязав ногу, оставили они меня, и я, поохав с полчаса, прилег к бревну и опять заснул.
Когда я проснулся, то уже смерклось. Многочисленные костры пылали по всей равнине, пальба умолкла, около нас суетились гродненские гусары, которые по диспозиции войска должны были тут ночевать. Первое, о чем спросил я: взят ли Полоцк? - и мне отвечали, что нет! Это известие меня чрезвычайно огорчило. За что ж, подумал я, погибло столько людей, и цель битвы не достигнута? "Так неужели мы разбиты?" - спросил я опять. "О нет! - отвечали мне гусары, - французы загнаны в город и завтра, верно, мы пойдем на приступ. А то ведь целое лето стояли лагерем здесь и грозились побывать в Питере. После сегодняшней передряги скоро уплетется домой".
Поблагодаря гусар за это известие, я стал с большим вниманием всматриваться в их занятия. Они варили гречневую кашу и сбирались ужинать. Я вспомнил, что более двух суток уже, как был на самой строгой диете, - и голод расписывал моему воображению гусарскую кашу, как наивкуснейшее блюдо. "Что это у вас там варится?" - спросил я самым дипломатическим тоном. "Обыкновенно что, ваше благородие, каша! не прикажете ли отведать, коли не побрезгуете". - "Что за вздор, братец, дай попробовать". Я дотащился до огня, у которого висел артельный котел, вооружился какой-то деревянной ложкой и подсел к каше.
"Да что это, братец, белое-то торчит у вас в котле?" - спросил я.
"Это, сударь, сальный огарок; так, для смаку".
Огарок расхолодил мое воображение, и я призадумался: есть ли мне кашу, или нет? Наконец голод победил всякое раздумье. Я хлебнул ложку, потом другую, потом третью, и наконец не отстал, покуда не был сытёшенек.
Поблагодарив гусар, я подал одному из них двугривенный, но он чрезвычайно этим обиделся и не взял.
Раны мои внушали всеобщее уважение; все обо мне хлопотали, как уложить меня потеплее (ночь была очень холодна) и помягче. Наконец я улегся и проспал до утра самым крепким сном.
Поутру приехали несколько повозок, чтоб везти раненых в Юревичи (где мы накануне сражения ночевали), и тут расспросил я обо всех своих сослуживцах. Из 16 офицеров осталось невредимыми только двое: полковник и адъютант его. Из 800 солдат дружины стояло ввечеру во фронт 96 человек.
Кое-как дотащились мы к полудню до Юревичей, и все раненые нашей дружины поместились в одной лачужке. Здесь уже прибыли наши обозы, и наша диета окончилась. К вечеру услышали мы снова сильную пальбу, увидели зарево в городе и до тех пор не ложились спать, покуда казак не привез нам известие, что Полоцк взят!
С 7-го и 8-го октября не спали мы целую почти ночь. Радостное известие о взятии Полоцка и великолепный вид отдаленного пожара, произведенного бессильной злостью отступающего неприятеля, - все это волновало сердца наши. Притом же и чувство зависти сильно беспокоило нас. Город взят, неприятель бежит, и мы не участвовали в этом подвиге, мы без пользы смочили полоцкие поля нашей кровью. Преобидно! Под утро зарево пожара погасло на небе, и мы заснули. На другое утро получено приказание перевезти всех раненых в город. Многие не согласились на этот переход по болезненности ран и остались в лачужке Юревичей. Я же с большей частью товарищей-страдальцев горел нетерпением явиться в новопокоренный, обетованный Полоцк. Вчетвером уселись мы в тележку, и скромненькая обозная лошадка с довольно веселым духом потащила нас по большой дороге. Толстый булыжник, которым изредка было вымощено это Белорусское шоссе, производил над нами очень неприятное действие. Мы поминутно вскрикивали, охали и все-таки продолжали с жаром рассуждать о военных и политических происшествиях. Вскоре открылось нам наивеликолепнейшее зрелище. Все поле сражения 6-го октября лежало пред нами, еще свежее, неубранное, заваленное грудами тел, подбитыми лафетами, ящиками, пустыми батареями и умирающими лошадьми. Осенняя трава полей имела местами почерневший от крови цвет. Везде царствовало мрачное безмолвие, уныние и разрушение. Там, где за два дня пред тем гремели 400 орудий, где воздух раздираем был беспрерывными ура! где земля дрожала под топотом тысячей коней, там грустная тишина набросила на все пространство, на все остатки грозной битвы печальный покров смерти и ничтожества, там медленный стук колес телеги и говор четырех изувеченных одни нарушали унылое молчание. Влево от большой дороги виден был полуразрушенный костел, который 6-го числа так сильно поражал нас своими орудиями; далее у горизонта виднелось озеро, которое прикрывало наш левый фланг - но напрасно я напрягал всю силу зрения: моих достопамятных кирпичных шанцов не было видно. Это показалось даже обидно для моего самолюбия. То место, где я так храбро подставлял свою голову под палаши латников, где пал, искрошенный, по-видимому, под их ударами, - то место сровнялось с землей. Бедная участь всех человеческих деяний! Хлопочут, трудятся, жертвуют всем, чтоб после блеснуть, и что ж? Чрез несколько времени не только забыты и они, и дела их - но даже и самые памятники их действий исчезают с лица земли.
Въезжая в город чрез наскоро починенный мост, мы с гордым самодовольствием вспомнили, что первое войско, ворвавшееся в стены Полоцка, - было ополчение (12-я дружина). У заставы опросили нас и дали провожатого на квартиру. С этой стороны города все было так мирно, так спокойно, а вдали, на другом конце, слышны были ежеминутные выстрелы. Там на Двине наше же ополчение работало под неприятельскими ядрами и пулями. Французы при отступлении сожгли, разумеется, мост, и наши торопились теперь построить другой. Неприятельские батареи, поставленные у опушки леса на той стороне, очень неприятным образом мешали, правда, работе, но наши солдатушки уже привыкли к этому аккомпанементу и только что поругивались, когда выстрелы слишком часто прерывали их занятие.
В доме какого-то еврея назначена была наша госпиталь-квартира. Четырнадцать раненых штаб- и обер-офицеров поместились в одной комнате, имевшей одну кровать и несколько израненных стульев. Но мы были в Полоцке, и эта мысль услаждала всякое горе. Здесь мы в первый раз после последней дневки в Невеле пообедали. У нас был суп и битая говядина. Какая роскошь! Какое наслаждение! К нам пришел адъютант нашего полковника и рассказал нам бездну новостей, которые еще более увеличили наше веселое расположение. Витгенштейн получил в этот день пакет от государя с надписью: распечатать по взятии Полоцка! - а он уже был взят. Пакет этот был указ о пожаловании его в полные генералы. Мы тотчас же, разумеется, выпили за здоровье новопожалованного, веселость наша еще усилилась, и мы до ночи провели время в дружеских разговорах. Ввечеру принесли нам сена, соломы и несколько грязных матрасов. Кровать была одна - и все, разумеется, уступали ее старшему. Это был наш подполковник, 60-летний старик, который ранен был в ту минуту, как баварцы прорвали на штыках наш фронт (я в 1-й главе описал этот случай). Но добрый ветеран не хотел этого преимущества и повалился на пол, на мягкую солому. Кровать же советовал всему обществу уступить мне! Какое торжество для моего самолюбия! Напрасно я с видом скромности отговаривался, все единогласно подтвердили решение подполковника, и кровать отдана была мне, как наиболее покрытому ранами. Никогда не засыпал я в таких приятных мечтах, с таким гордым удовольствием.
Зато следующее утро было самое неприятное для всех. Это был день первой перевязки всех раненых. Признаки этой перевязки решают судьбу раненого. Если рана у него загноилась, то он, по всей вероятности, вылечится, если же в ране не будет материи, а окажется одно воспалительное состояние, то он может писать свое завещание. Мучения, которые я терпел при этой перевязке, превосходят всякое описание. Длинные и густые волосы, корпия и запекшаяся кровь составили такую плотную массу, что доктору невозможно было приступить. Он велел меня выбрить. Цирюльник тотчас же приступил к этой работе, и все шло хорошо, покуда он не добрался до ран, но тут он необходимо должен был задевать бритвой за раны, и боль была нестерпимая; страдальческий пот выступал на лице крупными каплями. Как ни совестно было кричать при всех, но я не выдерживал мучения и поминутно кричал и ругался. Наконец ужасная операция кончилась; доктор промыл, осмотрел раны и объявил мне, что они, кажется, не опасны. Какое-то собственное чувство давно мне говорило то же, но, признаюсь, докторское подтверждение чрезвычайно меня обрадовало. Я уже решительно стал считать себя в числе живых и тотчас же начал писать письма к матери и к знакомым, рассказывая им о моих подвигах с самой напыщенной скромностью.
В тот же день перевели всех раненых в Езуитский клястер. Это было одно из знаменитейших заведений в Европе знаменитого этого братства. Оно имело 6 т[ысяч] душ в Витебской губернии, и, чтоб сохранить все в целости от жадности французов, они заплатили им миллион франков контрибуции, и четыре месяца продовольствовали всю главную квартиру маршалов Удино и Сен-Сира. И нас приняли они с радушием и заботливостью. Более 300 штаб- и обер-офицеров размещены были по кельям и залам этого огромного здания, и отличный стол обнаруживал искусство поваров и гастрономические склонности этих братьев во Иисусе. Государь император пожаловал нам тогда по рублю в день столовых всем раненым офицерам, и мы, разумеется, ассигновали эту сумму хозяевам, но они с благородным бескорыстием отказались от платы и целый месяц кормили нас даром, предоставя нам пожалованные деньги на карманные расходы. Сверх того, дежурный езуит два раза в день посещал каждого из нас и спрашивал, не нуждаемся ли мы в чем-нибудь?
Я имел случай познакомиться с двумя из них несколько покороче. Один 60-летний итальянец, другой - вообразите себе первоначальное наше удивление! - был русский дворянин и костромской помещик. Воспитываясь у них, он так напитался духом братства, что решился остаться в нем. Сначала вид его производил на нас какое-то неприятное действие, но мало-помалу мы свыклись с этим чувством и даже подружились с этим полуренегатом, потому что беспрестанные его попечения об нас были нам очень полезны и приятны. Оба мои новые знакомца доставили мне по просьбе моей множество самых редких и любопытнейших книг, и, чтоб время страдальческого затворничества провести с пользой, я брал у них уроки греческого и польского языка. Когда же состояние ран позволило уже выходить из клястера, то лучшее общество офицеров собиралось у коменданта и плац-майора. Оба были из ополчения. 12-я дружина первая ворвалась в Полоцк, и за это полковник ее Николев был сделан комендантом, а майор Галченков - плац-майором в новозавоеванном городе. Последний в особенности отличался истинно русским гостеприимством и благородным радушием.
Вскоре получили мы известие радостное, восхитительное. Москва была свободна, и Наполеон отступал!! Сражения при Тарутине и Малоярославце, достигнув до нас в самых преувеличенных видах, уверяли нас, что французская армия вконец разбита и что нам останется только доколачивать бегущих. Тогда-то мы вспомнили наши чувства, наши разговоры в Епифаньевской пустыне, где впервые узнали о взятии Москвы. Какое уныние, какая мрачная безнадежность овладели тогда нашими сердцами. Теперь же вдруг какой неожиданный переворот войны! Вся вооруженная Европа, предводимая первым полководцем, вторгшаяся в Россию как на верную и неизбежную добычу, бежит теперь, бросая пушки, обозы и тысячи пленных. Невозможно описать нашей радости. Это надобно было чувствовать, и чувствовать в то время - единственное, священное! Все мы как сумасшедшие бегали, смеялись, обнимали друг друга и только изредка сожалели, что наши старшие братья в главной армии победами своими мало оставили нам работы. Мудрено ли, что при таком расположении духа мы выздоравливали как богатыри в сказках.
Сила молодости и здорового телосложения вскоре начали заживлять и мои раны самым быстрым образом. Менее нежели в месяце я уже мог везде прогуливаться - и что ж? первым и беспрестанным желанием моим было поскорее отправиться в армию. Все отговаривали, бранили, хотели даже насильно отправить в Псков (там жила моя мать), но я сам бранился, храбрился и не слушался. Головные мои раны затянулись, об остальных я очень мало беспокоился. Чего же еще было думать? Я хотел удивить всех. Через месяц явиться в армию с полузалеченными ранами. Одно небольшое обстоятельство задерживало меня еще на неделю. Решившись непременно отправиться, я по русскому обычаю за два дня до назначенного мне срока к отъезду пошел в баню и, как уже третий месяц не пользовался этим высоким наслаждением, то и пустился париться с сильным чувством русского молодечества. Вдруг кто-то из товарищей с испуганным видом сказал мне, что у меня по лицу кровь течет. Голова моя, разумеется, была обвязана и часто обливаема холодною водой, несмотря на это одна рана раскрылась, и кровь, пробив бандажи, текла по щекам. Весь жар моей банной поэзии мгновенно простыл; холодная трусливость вступила в права животного самосохранения, недавнее самохвальство превратилось в самую скромную рассудительность - и я спешил поскорее домой. Все дело кончилось, однако, одним почти страхом. Доктор побранил меня за то, что я без совета его пошел в баню, перевязал голову, и чрез неделю я уже опять требовал своего отправления в армию. Никому, разумеется, не нужно было удерживать меня, и я по прекраснейшему зимнему пути полетел в свою дружину.
В 1812 году переход от осени к зиме был удивительно скор. Еще 10 октября смотрели мы из своей кельи в растворенное окно и любовались теплым, прекрасным вечером и живописными берегами Двины, увенчанными батареями и оканчивающимися весьма прозаическим лесом и болотами. 18-го октября Двина уже замерзла, поля покрылись снегом и русская зима вступила в число вспомогательных сил нашей армии. С каким весельем летел я, чтоб поскорее догнать наш корпус! С каким восторгом (и тайной досадой, что меня тут не было) смотрел я на поля Чашник и Смольян, где еще недавно Витгенштейн побеждал третьего французского маршала (Виктора), ему противопоставленного. Снег прикрыл половину кровавых следов здешних битв, но зато оставшаяся на виду была еще разительнее, живописнее. И здесь ополчение оказало много опытов храбрости, но уже более рассудительной, лучше направленной. Чем ближе подъезжал я к нашему корпусу, тем известия становились важнее. Казаки рассказывали мне, что сам Наполеон, кажется, попадется в руки Витгенштейна. У меня дух захватывало от нетерпения, чтоб поскорее поспеть к такой знаменитой развязке. 15-го ноября достиг я до бивака нашего отряда. Сколько радостных новостей ожидали меня? Знаменитые дни под Красным, давшие Кутузову наймет нование Смоленского, гремели во всех рассказах. Армия Наполеона была, как говорили, в щепки разбита, пушки все захвачены, и остатки расстрелянных полков гонимы к Березине, где их ждет окончательное поражение. Погода способствовала вполне оружию русских. Ранняя зима оказалась ненадежной; сделалась оттепель, и все говорили, что это обстоятельство решительно погубит Наполеона, потому что река Березина, недавно еще ставшая, снова вскрылась. Наполеону непременно надобно было через нее отступать. В виду армии Чичагова, ждавшей его на той стороне, надобно было строить мосты. Сражаясь с Витгенштейном, ожидающим его с правой стороны, и отделываясь от натисков Платова, свистящему в уши с затылка, надобно было переправляться через Березину. Мы заранее торжествовали плен Наполеона. Событие показало нам, что мы немного обочлись.
Когда я явился к полковнику, то никто не хотел верить моему скорому выздоровлению. Когда же увидели бандажи, не снятые еще мною из предосторожности и для теплоты, то все меня бранили и говорили, что мое раннее прибытие - или хвастовство, или глупость.
Я не оправдывался, потому что сам не умел дать себе отчета в настоящей причине моей торопливости; теперь только я понимаю ее: это была просто молодость и больше ничего."
Дружина наша, чрезвычайно уменьшившаяся даже и с прибылью из госпиталей (200 человек из 800), была в арьергарде. Я несколько затруднялся в своем костюме, но полковник позволил мне оставить его в том виде, как я приехал. Именно: у меня не было теплой шинели, потому что взятую из Петербурга отдал я после полоцкого сражения нашему батальонному адъютанту, раненному пулей в живот; этот бедняк не поехал за нами из Юревич в Полоцк и чрез несколько дней умер; разумеется, мне было тогда не до шинели, а ротный начальник дал мне свой овчинный тулуп, крытый китайкой, и с ним-то я явился, подпоясанный саблею (первоначальная шпага, свидетельница и содействовательница моих храбрых дел, осталась без моего ведома у кирпичных шанцов под Полоцком). На голове был у меня широкий меховой чепчик с ушами; одни ноги оставались в беззащитном от холода положении, днем они грелись ходьбой, а ночью близостью к костру.
Итак, самое пламенное мое желание сбылось: я был опять в армии! и в какую прекрасную минуту! Кровавая драма нашествия приближалась, по-видимому, к развязке, и я был в числе действующих лиц, хоть, правда, в числе статистов, но все-таки на сцене. Какой разгул для воображения 17-летнего офицера! Какие случаи могли тут быть, чтоб отличиться и прославиться. И что ж? Бывал ли кто так больно, так ужасно обманут в своих надеждах и ожиданиях? Весь день 15-го ноября гремела вокруг нас сильнейшая канонада - а наш арьергард смирнехонько стоял на месте. Напрасно мы кусали себе губы и грызли ногти от нетерпения, напрасно останавливали каждого проезжающего казака - об нас никто и не подумал. Что могло быть обиднее? Ночью узнали мы, однако, чрез пленных, что Наполеон завтра только явится. В эту ночь сдалась целая дивизия Партуно, окруженная нашими войсками. Новое горе!
Мы даже и в этом подвиге не участвовали. Впрочем, 16-го ноября надеялись мы быть счастливее - и вознаградить себя за все.
С рассветом снова загремела канонада со всех сторон, и вообразите себе нашу радость! Нам велено было двинуться вперед. Сколько сцен, подобных полоцким, ожидали мы теперь! Притом же сам Наполеон был на этот день нашим противником! Сколько славы! сколько случаев отличиться! Но судьба и на этот раз решилась быть к нам жестокой. Знаменитая переправа, которую сохранят тысячелетия, которую с тех пор столько уже описывали и исторически, и романтически, которая и будущим легионам писателей будет таким обильным материалом для разительных картин, трогательных сцен и философических рассуждений, эта переправа происходила от нас, грешных, верстах в 2-х, а мы, стоя на высоте у прикрытия 12-пушечной батареи генерала Фока, видели только издали нестройные, волнующиеся массы неприятеля, толпившегося около реки и напирающего к мостам. Пред этой массой стояли несколько колонн французских и с удивительным мужеством отражали все наши усилия добраться поближе к переправе. Наконец, от наших выстрелов или от тяжести бросившихся на мосты людей один из них обрушился, и переправа кончилась. Я говорю переправа, но тут-то именно и начались картины ужасов, плача и отчаяния. Французская армия почти вся уже успела перебраться на эту сторону в эти -два дня, но обозы и все небоевые люди остались на нашей. Все они толпились, теснились, пробивались к реке, к мосту, но его уже не было, и передовые толпы, сдавливаемые задними массами, низвергались в воду, боролись с волнами, старались переплыть, хватались за льдины и с криками отчаяния погибали. Рассказать, описать эти картины невозможно. Они принадлежат в область поэзии, самой чудовищной, самой исступленной. Историк, прозаик не опишет вам и слабого очерка этой грозной переправы. Уже одно это обстоятельство заставит содрогнуться каждого писателя. Мы стояли за две версты от моста, на высоте; худо могли видеть и понять, в чем дело, но ужасные крики отчаяния всей этой массы погибающих людей так явственно были нам слышны, так сильно потрясли наши чувства, что мы имели глупость не раз проситься туда у полковника для спасения несчастных. Мы забывали, что между ими и нами стоят неприятельские колонны.
К вечеру все замолкло. Корпус наш весь собрался на биваки, зажгли костры, и тут-то начались рассуждения, споры и догадки. Что ж это все значит? Каким образом допустили Наполеона переправиться? Почему позволили ему даже мосты свои выстроить? Отчего армия Чичагова не втоптала его опять в реку, когда он стал переправляться? Как Кутузов не по пятам его пришел к реке, чтоб доколотить его? Все это занимало нас почти целую ночь. Разумеется, все мы, как важные и знающие люди, осудили сперва Чичагова, потом Кутузова, а наконец даже и своего Витгенштейна. Все березинское дело казалось нам слабо, вяло, не чисто.
"Избави бог от этаких судей!"
На другое утро опять возобновилась канонада. Но это было уже последнее отдание празднику, последнее прощание французской армии, последний привет ее русской земле. Тут еще видели мы остатки этой великой армии, сильно борющиеся, храбро сопротивляющиеся, одним словом, тут еще блеснул гений Наполеона и дух его воинов. За Березиной все это исчезло. После получасового прощания пушечными выстрелами французы зажгли остальной мост, и пальба прекратилась. Это значило, что и остальные перебрались. Тут мы уже были вполне хозяевами на правом берегу и спешили к месту вчерашнего боя и ужасной переправы. Что же? Картины ужасов сделались еще разительнее, потому что погибающие были не в массе, а отдельными группами. За целую версту нельзя было подойти к берегу от оставленного французами обоза. Кареты, телеги, фуры, щегольские коляски, дрожки - все это, нагруженное русским добром, награбленным в Москве и по дороге; подбитые оружия, пороховые ящики, тысячи обозных лошадей, спокойно ищущих пищи под снегом или в какой-нибудь фуре; наконец, на груды убитых и умирающих, толпы женщин и детей, голодных и полузамерзших, все это так загромоздило дорогу, что надобно было отрядить целую дружину ополчения, чтоб как-нибудь добраться до места переправы. Здесь картины были еще ужаснее. Вся река наполнена была мертвыми. В отвратительнейших группах торчали из реки погибшие в ней вчера, а по берегу, как тени Стикса, бродили толпами другие, которые с какой-то бесчувственностью посматривали на противоположную сторону, не заботясь о нашем появлении и не отвечая на наши вопросы. И офицеры, и солдаты брали с собой этих несчастных, чтоб покормить их, окутать чем-нибудь потеплее и сдать для отправления в Витебск. При всем тогдашнем ожесточении нашем на французов бедствия березинской переправы казались нам достаточными, чтоб примириться с ними за пожары и истребление городов и сел, за бесчисленные убийства, совершенные над жителями, за тысячи погибших в битвах.. Мы не воображали тогда, что березинские ужасы только начало гибельного их периода, что это только вступление в бедственную главу истории их нашествия, что за Березиной ждет их гибель и истребление, стократ ужаснейшие.
При разборе и расчистке обоза многие из наших обогатились. Иные случайно, другие, умышленно. Некоторые офицеры собирали книги, картины, атласы. Набожные отыскивали церковные ризы и утвари. Хозяйственные люди любили деньги, серебряную посуду, ложки, миски, самовары и т. п. Ленивые не получили ничего (я, грешный, был в числе последних)! Целые два дня продолжали мы разбирать и расчищать обозы - и все больше половины осталось на месте.
В эти два дня исправлены были мосты на Березине, и мы пустились вслед за французами, на выручку армии Чичагова, который истощил все свои усилия, принужден был пропустить Наполеона, бывшего все еще гораздо его сильнее. 20-го ноября сошлись мы с войсками Чичагова и, пропустив их вперед, предоставили им все лавры преследования. С этой минуты начался ужаснейший период французской ретирады. Оттепель, так много мешавшая наполеоновской переправе через Березину, вдруг превратилась в жесточайшие морозы, каких мы и в Петербурге редко видывали. Стужа ежедневно усиливалась и постоянно остановилась на 23® - 25® Реомюра. Это уже был последний, неотразимый удар для французской армии. Нравственное ее состояние совершенно упало, уничтожилось. Каждый привал, каждый ночлег ее был ужасным полем проигранной битвы; тысячи погибали в величайших мучениях. Воины, пережившие, может быть, Аустерлиц, Эйлау и Бородино, доставались нам теперь очень дешево. Каждый казак брал их десятками в плен и приводил их в каком-то бесчувственном состоянии. Они ничего не знали, не помнили, не понимали. Дороги были усеяны их трупами, во всякой хижине валялись они без призрения.
В переходе из Косина в Долгиново спас я нечаянно одного швейцарского капитана. Мы проходили мимо леса.
Снег был крепок и не глубок, и потому мы пользовались прекрасной погодой, сворачивая иногда с большой дороги, и гуляли по опушке леса. Трупы замерзших французов кучами валялись по всем направлениям. Это зрелище было уже самое для нас обыкновенное и никого более не трогало, ничьего внимания не привлекало. Вдруг мне показалось, что в лесу у дерева какое-то существо шевелится, качается. С машинальным любопытством побрел я туда - и что же? Прислонясь к сосне, стояло на коленях какое-то загадочное существо. Одежда его была самая фантастическая; теперь она бы показалась презабавной. На голове привязана была тряпкой женская муфта; на плечах болталась душегрейка; нижнее платье было все в лохмотьях, все сквозное и едва оставлявшее сомнение, к какому полу принадлежало видимое существо. На ногах оставались одни голенища, обвернутые в солому, сквозь которую виднелись голые пальцы. Этот получеловек держал в руках маленькое распятие, вперял в него мутные и неподвижные свои глаза, и по шевелившимся губам видно было, что он молится, чувствуя приближающуюся смерть. Давно уже мы были равнодушны ко всем видам страданий и кончины [1] , но молитва воина, умирающего на снегах чужбины, имела что-то необыкновенно трогательное. Я кликнул несколько солдат, спросил было умирающего кое о чем, но он не мог мне дать никакого известия, стужа и голод лишали его всякого чувства и понятия; мы его подняли, перенесли на сани, окутали всем возможным, влили ему в рот несколько рому и на авось привезли на ночлег. Он еще был жив, но надобно было вынуть его из саней, принести на руках в избу и положить. Тут новый прием рому возвратил ему способность языка. Он слабым голосом заговорил по-немецки и кое-как объяснил нам, что он капитан, швейцарец, служит в 32 полку и прочие военные и семейные подробности. Мы его покормили и, подобного восторга от нескольких ложек плохого супа, верно, еще никто не видывал на свете! Его осмотрели но, к счастию, оказалось, что он еще не успел себе ничего отморозить. Одно крайнее изнурение от голода было бы причиной его смерти. На другое утро, собрав ото всех товарищей все, что можно было отдать ему из одежды, мы заставили идти с нами до первого отправления большого отряда пленных во внутренность России. Что с ним после случилось - никто из нас не знает. Дай бог, чтоб помощь наша возвратила его в объятия семейства и друзей.
Пропустив вперед армию Чичагова, мы уже шли вовсе не по-военному. Всякий ночлег располагались мы по деревням, ночевали в теплых избах, ели порядочно, а иные и пили до удовольствия. Наши военные действия ограничивались собиранием по дороге пленных, а эта работа была самая миролюбивая. Они рады были сдаваться, потому что имели в перспективе пищу, а может быть и одежду. Да и передовая наша армия не больше нас делала. Морозы действовали за нас вдесятеро сильнее, и от Березины до Немана погибли более 60 т[ысяч] неприятелей, не сделав ни одного выстрела!
Вскоре мы узнали, что Наполеон уехал в Париж и оставил несчастные развалины огромной своей армии на произвол судьбы. Он вверил ее Мюрату (Неаполитанскому королю), но и тот последовал его примеру. Евгений (вице-король Итальянский) взялся быть главнокомандующим и доказал свои отличные способности, доведя плачевные эти остатки до Эльбы, без значительных уже потерь.
Сильные ли морозы или худо зажившие мои раны были тому причиной, но здоровье мое в это время очень расстроилось, и меня отправили отдохнуть и полечиться в Вильну (28-го ноября, город был занят генералом Чаплицом и полковниками Сеславиным и Теттенборном). Я оставил мою дружину, и не знал, что навсегда!
[1] Так, например, Г*** К*** приказывал на биваках подкладывать себе под головы и с наветренной стороны несколько замерзших французов - это вовсе не казалось тогда ни странным, ни ужасным. (Прим. авт.)