Кшесинскою объяснялась не более, как обыкновенною потребностью молодого гвардейца. Впрочем, в этой связи, условия которой были, так сказать, заранее приняты обеими сторонами, - Николай держал себя очень мило: он оставался верен Кшесинской; они обращались друг к другу на "ты", обменивались уменьшительными именами, переписывались без всякого стеснения и т.д. При этом однако поговаривали, что наследник любит выпить. От одного моего приятеля, хорошо знакомого с Кшесинскою, я слышал, что в каждый приезд Николая, в особенности с его друзьями, она должна была заготовлять дорогое вино, что выходило для нее довольно чувствительно, так как она получала от Николая по тысяче рублей в месяц. Но наследник не имел никакого понятия о цене денег, а у нее не поворачивался язык коснуться этого вопроса. Трудно сказать, страдал ли Николай, когда Александр III решил порвать эту связь и женить его на Алисе Гессенской. Как бы там ни было, Николай, в сравнении с упрямою и крепкою фигурою своего отца, казался школьником. Помолвка была объявлена. Послушный Николай загостился в Дармштадте и вскоре получились в России его фотографии вдвоем с невестою. На этих фотографиях жених и невеста держались довольно чопорно, как-то поодаль, но дело уже было решено бесповоротно. Месяца через два, когда наследник возвратился в Россию, мне говорили в Главном управлении почт, что между помолвленными идет самая кипучая переписка и что наследник постоянно, с нетерпением, требует писем из Дармштадта. Затем наступила неожиданная болезнь Александра III и его продолжительная агония в Ливадии. Насчет Ливадии я имел два очень характерных сведения. Одна моя родственница, знавшая кое-что о жизни двора через генерала Черевина, рассказывала, что Николай и наследник греческого престола Георг (спасший ему жизнь в Японии), во время болезни Александра III лазили по деревьям, как обезьяны, объедались яблоками, хохотали и казались совершенно равнодушными к надвигавшейся беде. Академик Кондаков, давно уже поселившийся в Ялте, сообщал мне, что в те же трагические дни Николай, нисколько не стесняясь, кутил с товарищами и что будто бы сквозь открытые окна одной гостиницы прохожие слышали его пьяные крики: "Не хочу царствовать!!" Насколько все это верно - не знаю, но ни одного из этих свидетелей не могу заподозрить ни в легковерии, ни в недобросовестности. Возможно, все это было действительно так: Николай мог резвиться с Георгом, как юноша, еще не веривший в близкую опасность; он мог совершенно искренно кричать: "Не хочу царствовать", сознавая непосильную тяжесть правления. Но затем предсмертные наставления страдающего отца, очевидно, потрясли его. Натура послушная, в существе добрая, приспособляющаяся к противоречиям жизни, Николай, как говорится, "прочухался" и, плача над трупом отца, принял на себя его наследие, решившись сдержать обет, взятый с него умирающим, насколько Бог ему поможет. В таком именно виде рисуется мне эта смена двух царствований.
В начале каждого царствования всегда бывает такой краткий промежуток, когда еще все видят в новом государе только человека, не чувствуя между ним и собою никаких преград. Удивительно, что ни один государь не успевал воспользоваться этими чудесными днями, не успевал еще отдаться своему непосредственному чувству, - как его уже охватывало отовсюду плотное кольцо министров с их докладами, рассчитанными на то, чтобы почтительно расхитить его самодержавие для себя. Так было и с Николаем II.
После удушливого правления Александра III с надеждою и любовью остановились на его молодом сыне. Сам Николай, казалось, желал идти навстречу этой любви. Он выразил неудовольствие, что на похоронах отца из-за войск и полиции совсем не мог видеть народа. Намерение молодого государя сделаться простым и доступным вызвало общий восторг. Говорили о его приказе вовсе отменить "охрану", и все ликовали, но в те же дни откуда-то уже послышался ехидный каламбур "ох! рано"... В день свадьбы, возвращаясь с женой после венчанья из Зимнего дворца, Николай устранил всякую военную и полицейскую стражу на своем пути, и нечего говорить, как обрадовался этому народ! Во все последующие дни каждое появление императорской четы вызывало неистовое "ура!"
В бракосочетании Николая была какая-то жестокая поэзия. Свадьба происходила под беспросветными небесами тогдашней осени, почти тотчас после погребения, среди глубокого придворного траура, прерванного всего на один день. Сколько странной прелести было в этих поцелуях новобрачных, на которые их так торопливо благословила и безутешная вдовствующая императрица и, казалось, еще погруженная в слезы страна!
Молодые супруги проводили медовый месяц в Царском.
В это первое время Николай, весьма понятно, всячески устранялся от докладов. Он откровенно говорил министрам, что царствование застигло его врасплох и что ему еще нужно во многом подготовиться. Будто по инстинкту, он направлял все первые неотложные вопросы в Комитет министров, т.е. совещательное присутствие опытных государственных людей, не желая принимать на свою совесть никакой ответственности за их решение. И я думал: сколько нужно действительного бесстыдства, чтобы отбирать от этого молодого офицера его божественное "быть по сему" по всем головоломнейшим делам государственного управления... Какими глазами должны были смотреть в его полудетское лицо все эти сановники, состарившиеся в непроходимых каверзах своих отдельных ведомств! Как они не краснели за себя, зная, что он совершенно безоружен перед их тарабарщиной, что он свеженький гвардеец, безумно избалованный судьбою, - и ничего более!
Промежуток свободного взаимного доверия между новым царем и его народом обыкновенно не бывает продолжительным. Общество торопилось воспользоваться каждым днем, пока это взаимное доверие предполагалось само собою и невольно чувствовалось. Замышлялись всевозможные петиции к государю, и впереди всех их выскочил знаменитый адрес Тверского земства. Тут-то все и погибло. Старо-монархическая партия присоветовала Николаю II непременно сразу дать резкий отпор всяким подобным замыслам будто бы подрывающим в корне самодержавие, только что восстановленное во всей его божественной силе его великим отцом. Мягкий и несамостоятельный Николай поддался этому совету. По правде сказать, трудно и винить его. В самом деле: ведь он видел всего несколько дней тому назад, что вся Россия почтила совершенно беспримерными почестями его отца! Она так единодушно еще не оплакивала ни одного из своих самых великих монархов! Что же это значило? Мог ли он допустить, что все это была фальшь? Не проще ли было поверить тем, кто доказывал ему, что, значит, громадное большинство России в настоящую минуту не желает ничего иного, как твердого удержания всего того, что заведено Миротворцем. Как же после этого мог он отдаться своему непосредственному влечению? К тому же он боялся своей молодости, боялся какого-нибудь безрассудного решения... Пришлось прислушаться... И вот, на приеме влюбленных в него депутаций со всей России, с подносимыми к его стопам свадебными подарками, Николай II вдруг бросил им всем в лицо неестественно-оскорбительные слова о "бессмысленных мечтаниях"! Все разошлись в полном недоумении. И однако же все как-то затруднялись обвинить лично его. Все догадывались: "его научили другие... какая жалость!"... В тот же день, как разнеслась эта весть по Петербургу, я невольно вспомнил гоголевского Кочкарева, посоветовавшего Агафье Тихоновне разогнать ее женихов простыми словами: "Пошли вон, дураки!" Она возразила: "Как же можно так сказать? Ведь выйдет как-то бранно. - Да ведь вы их больше не увидите, так не все ли равно?.." Точно так же Николай II смелым, заученным с чужого голоса оскорблением разогнал приветствовавших его депутатов. И с тех пор мне подумалось, что он навсегда останется "вечным мальчиком".
Кажется, так и выйдет. Но зато, по крайней мере, за ним навсегда останутся и мягкость, и неиспорченное добродушие мальчика...
Надолго еще хватит рабства в России! Простой русский человек влюблен в царскую власть. Ему нравится даже иногда непонятная по отношению к его личным делам несправедливость царя. "Ведь вот как высоко стоит, - думает он, - все равно, как сам непостижимый Бог, веления которого тоже иногда кажутся несправедливыми простому смертному".
Да и самому царю мало помалу начинает нравиться его общепризнаваемая божественность. Поэтому, как только Николая II разъединили с народом, так тотчас же все пошло по заведенному порядку, и этот царь, подобно всем своим предшественникам, удалился в заоблачное пространство... Коронация должна была окончательно подтвердить божественность монарха.
Москва была переполнена. Все испытывали какое-то особенное возбуждение, сознавая себя избранными свидетелями или участниками всемирного сценического представления. Ничто не напоминало будничной жизни. Все, что кипело на улицах, все это было нарядное, приезжее, нарочитое, временное и ликующее. Город перестал быть городом, а сделался сплошной декорацией. Казалось, многомиллионная саранча цветных лоскутков налетела на Москву и облепила все ее стены и здания. Древняя столица была загримирована праздничной отделкой до полной неузнаваемости. На площадях и перекрестках возникали фантастические раскрашенные постройки. Флаги, бившиеся по всем карнизам и качавшиеся на нитях, перекинутых через улицы, переносили веселую суету в самый воздух, поверх неугомонной толпы. Сады и бульвары были окутаны гирляндами круглых молочных фонариков. Отовсюду торчали столбы с коронами, жерди со штандартами, щиты и звезды для иллюминации. По всем улицам то и дело цокали подковы, без звука колес, потому что преобладающими экипажами были дорогие коляски на резиновых шинах, мелькавшие друг за другом во всевозможных направлениях. Почти в каждом квартале временно проживал какой-нибудь король или принц. Все государственные учреждения перекочевали в Москву: министерства, Государственный Совет, Сенат, балетная труппа, Академия художеств и т.д. Все эти "ведомства", навеки прикованные к Петербургу, теперь раскинулись здесь легким табором, в самых беспечных помещениях вроде меблированных комнат и гостиниц. Можно было издавать законы, решать и устраивать дела, разбираться в самых курьезных центральных управлениях, и все это делать здесь же, на ходу, без всякой необходимости путешествовать к далеким петербургским твердыням. Все это выходило как-то шумно, весело и забавно, и однако же, театральное величие ожидаемого торжества от этого нисколько не уменьшалось. Напротив, именно чувствовалось, как говорит Достоевский, "до чрезвычайности", что все, здесь происходящее, есть ничто иное, как волшебное сновидение, возможное только теперь и никогда более, ибо теперь должно совершиться самое радостное чудо, а потому и небеса настолько благосклонны, что они все это допускают ради настоящих исключительных дней, но ни под каким иным предлогом и ни за что на свете они бы не допустили этого во всякое иное время.
Государь уже находился под Москвою, в загородном Петровском дворце, и это его незримое пребывание у ворот столицы вносило приятное волнение в сердца праздничной толпы, заполнявшей все улицы. Молодая императорская чета прибыла 6 мая на Смоленский вокзал. У платформы был построен великолепный длинный павильон с богатыми драпировками, тропическими растениями, белою хрустальною люстрою, бархатными коврами и золоченою мебелью. Государь, как мне передавали, был очень весел, несмотря на тучи, холод и дождь. Встреченный царскою фамилиею и придворными, он проехал с женою в карете прямо в Петровский дворец. В этом дворце русские государи проживают всего раз в жизни, когда проводят в нем несколько дней перед торжественным въездом в Москву для принятия царского венца. Благодаря этому, Петровский дворец, оживающий редко, делается в то же время вечным. Он подновляется с каждым новым царствованием. За высокой оградой с четырьмя башнями по углам, окрашенный в красную краску с белыми очертаниями каждого кирпичика, с белыми обводами вокруг готических окон и белыми же ломбардскими колоннами своих балконов, он молчаливо поднимает свой зеленый купол над деревьями парка и, кажется, знает, что каждый новый царь непременно прибегнет к его стенам, чтобы пережить в нем самую тревожную, самую радостную и хмельную молодость своей власти. В его комнатах каждый царь выжидает своего соединения с Москвою - с сердцем России - как с невестою.
Мне предстояло как-нибудь устроиться, чтобы видеть въезд. О билете на трибунах вдоль Тверской нечего было и думать: они были все давно раскуплены. Меня выручил один старый товарищ, успевший попасть в сановники. Он дал мне свою карточку для пропуска... в архив Губернского правления! Казалось бы, что это нечто безнадежное, но на деле вышло, что нельзя было бы выбрать во всей Москве лучшего места. Архив этот помещается не более, не менее, как над аркою Тверских ворот! Влево от часовни вы видите несколько маленьких окон над пролетом арки: это и есть архив Губернского правления.
Заручившись карточкой, я успокоился. Москва продолжала шуметь, не обращая внимания на холодную и сероватую погоду. Впрочем, накануне въезда, перед вечером, небо несколько расчистилось, и мы задумали с моим милым хозяином съездить к Петровскому дворцу. Сплошные, пестрые и нескончаемые украшения города, за которыми не успевал следить наш глаз, внезапно закончились позади Тверских ворот двумя громадными колоннами, увенчанными шапками Мономаха на золотых подушках. Вдоль каждой колонны, снизу доверху, спускался неподвижный национальный флаг: на одном был вензель государя, на другом - государыни. Вверху флагов выделялись крупные приветственные надписи. На этой черте государь должен был вступить в Москву. Здесь, у заставы, суетилась полиция. Вправо, по мягкой дороге в парк, допускались только придворные и привилегированные экипажи, а нам было указано ехать по среднему каменистому шоссе. В этот вечер во дворе Петровского замка предстояла "серенада", т.е. приветствие императорской чете от хора русской оперы и разных певческих обществ, с аккомпанементом музыки. Всех исполнителей было до пятисот человек. В холодных майских сумерках сотни двухместных колясок быстро, мягко и правильно друг за дружкою исчезали за деревьями парка, унося с собою на этот праздник королей, принцев, князей, посланников, министров и т.д. с их дамами. Мы видели, впрочем, лишь темные стройные фигуры, по две в каждом экипаже. Замечательнее всего было то, что все эти экипажи летели с одинаковою скоростью, в одну линию, с естественными промежутками, не имея никакой надобности опережать друг друга, точно сама судьба заранее заготовила этим людям полное удобство, свободу и наслаждение. Мы же въехали в кучу разнокалиберных колясок и дрожек, двигавшихся плотною массою, с постоянными остановками, вдоль шоссе, по краям которого стоял простой народ. Толпа постепенно увеличивалась и превратилась в широкое море черных голов в том месте, где из-за деревьев парка завиднелись купол и башни Петровского дворца. Все экипажи наших спутников здесь остановились. Мы привстали на дрожках, как и вся прочая публика. Море голов простиралось, по-видимому, до задних стен дворца. Сдержанный говор стоял в этой тесной, обширной и благочинной толпе. Все было черно впереди, вплоть до величавой, задумчивой тени дворца. Но по ту сторону его стен, в глубине двора, стелилась ровная длинная полоса зажженных молочных фонариков. Эту иллюминацию делали пятьсот артистов, державшие каждый по фонарику на тонкой рогульке. Пение и музыка к нам не долетали. Быть может, впрочем, мы и не дождались начала концерта. Нас интересовало только добраться до того места, с которого всякому возможно было приблизиться к таинственному жилищу завтрашнего героя. И действительно стоило пережить это впечатление. При виде громадной, смирной и благоговейной толпы народа пред высокою тенью Петровского замка, позади которой зажглись веселые фонарики песенников, я невольно вообразил, будто молодой сказочный витязь, обожаемый целою страною, справляет здесь ночной пир накануне того, чтобы завладеть разукрашенною Москвою, ждущею его объятий, и затем сделаться земным богом России... Мы удовольствовались тем, что увидели, и приказали извозчику повернуть назад.
Засыпая в этот вечер в моей комнатке на Арбате, я думал: что теперь испытывает Николай II? Понимает ли он, какая великая, божественная роль предстоит ему на завтрашнем въезде? Шумит ли у него в голове, трепещет ли его сердце? Хватит ли у него души, чтобы ответить на все восторги, - чтобы отделить от себя хотя бы частицу радостного сочувствия для каждой из тысячи сложных декораций, - чтобы послать счастливую улыбку или глубокое слово в различные павильоны тех депутатов, которые выйдут к нему навстречу, преисполненные влюбленного ожидания?.. Или же, наоборот: между настроением этого юноши и порывами этого бесчисленного народа нет, в сущности, ничего общего? Для них это - созерцание бога; для него - это привычный и хлопотливый обряд, вроде утверждения завещания или ввода во владение после заурядной смерти родственника... Скорее - думалось мне - здесь мерещится толпе нечто такое, чего на самом деле нет. Но как совладать с воображением?!
Утро 9 мая было светлое, но холодное. Нужно было выйти пораньше, чтобы пробраться сквозь цепь войск, расположенных впереди народа вдоль всей Тверской. Хотя было еще десять часов, но народ уже отовсюду приливал к линии въезда. Отбытие из Петровского дворца предполагалось около двух; поэтому войска еще держались вольно и пропускали пешеходов. В самом конце Тверской я протискался с тротуара на площадь перед Иверской и перебежал через это самое парадное место к другой толпе, оцепленной солдатами и полицией, влево от Иверских ворот, предполагая, что позади этой толпы, с угла стены, имеется вход к маленьким окошкам над воротами. Там действительно был вход, но он был заперт, и стоявший возле него сторож объяснил мне, что я должен возвратиться, пробраться к Иверским воротам, пройти под ними и там уже, с Красной площади, попасть на подъезд Губернского правления. Все это я проделал, но и подъезд, до которого я добрался, оказался загроможденным публикой. Здесь мне помогла рекомендательная карточка, и я попал в просторные сени Губернского правления. Поднявшись по лестнице, я прошел через пустые присутственные комнаты и вступил, наконец, в архив, где уже собрались зрители. Их было немного, но все большею частию элегантные люди, за исключением какого-нибудь десятка служащих и разночинцев. Дамы были в новых светлых платьях, как будто они явились на пасхальную заутреню или к причастию. Один генерал вошел в мундире с иголочки, так же, как и один гимназист - по-видимому, сынок местного чиновника. Ничей глаз, очевидно, не мог проверить и оценить такой благочестивой принаряженности среди нашей маленькой публики, отовсюду закрытой стенами незаметного, пустынного архива. И в этой личной потребности каждого зрителя привести себя в безукоризненный вид перед въездом государя сказывалась громадная, необъятная власть сегодняшнего героя над воображением всех слоев народа, всех неизвестных и невидимых ему единиц не только московской, но, вероятно (в общей массе), - и всероссийской толпы.
Наш архив состоял из двух комнат, разделенных узеньким коридором; одна выходила двумя окнами на Тверскую, другая - двумя окнами на Красную площадь. Стены были покрыты деревянными клетками с чистенькими делами. Перед окнами стояло несколько рядов стульев. До въезда было еще далеко. И вначале я постоянно перебегал из одной комнаты в другую, но вскоре сообразил, что до полудня стоило смотреть только на Красную площадь, потому что по ней, из Кремля, направлялись в Петровский дворец все высокопоставленные лица. Площадь эта лежала передо мною своим длинным прямоугольником, окаймленная, вплоть до памятника Минина, правильною и бесчисленною толпою, которая вздымалась вокруг площади отлогими стенами на трибунах. Слева, над самой чертой народа, высоко развевались в воздухе два громадных желтых флага с черными орлами. Плотно усеянные трибуны пестрели дамскими туалетами, шляпками и зонтиками. Впереди линии войск кое-где гарцевали всадники. По временам какие-то генералы подъезжали к фронту на конях и распоряжались. После каждого нового генерала линии становились ровнее. Из Кремля начали выезжать великие князья в обыкновенных экипажах, но в параднейших формах. Наша публика с удовольствием узнавала и называла проезжающих. Все это катило в Петровский дворец к великолепному завтраку перед въездом. Одним из последних проехал Владимир Александрович, командовавший коронационными войсками. Он окликивал по сторонам: "Здорово, гренадеры!", "Здорово, семеновцы!" и получал в ответ быстрые, рявкающие виваты.
Светлое утро делалось все более и более солнечным. Толпа, мундиры и уличные украшения облились яркими лучами. Порядок и напряжение возрастали. Уже все участники торжества проехали вверх по Тверской. Безмолвные зрители нашего архива подкреплялись домашней провизией или тартинками, купленными у сторожей. Наступило самое томительное время, когда вся встреча была приготовлена, но никаких признаков въезда не замечалось. Расчищенный путь прискучил глазу, как пустой лист картона в тяжелой драгоценной раме. И такое состояние длилось чрезвычайно долго - часа два с лишком.
Вдруг где-то далеко ударила пушка - и вслед за тем загремели частые ответные выстрелы с Тайницкой башни. Одновременно во всех церквах загудел колокольный звон. Все мы шарахнулись к окнам на Тверскую. Войска подтянулись в последний раз. Народ закопошился в своей плотной массе. Наши окна внезапно раскрылись и к нам с удвоенною силою ворвались грохот и гул, наполнившие воздух. Солнце блистало над несметным пестрым народом. Ожидание сделалось веселым, потому что пушки и колокола как бы заранее изображали собою надвигавшуюся процессию. С самого отдаленного верха Тверской начали доноситься к нам крики толпы, опережавшие едва слышную военную музыку. Поэтому каждый экипаж передовых полицейских чинов, летевших по пустой улице, первоначально принимался за открытие шествия. Между тем крики сверху делались все явственнее и сквозь пушечные выстрелы уже довольно громко звучали трубы. Наконец самый дальний край Тверской пересекся поперечным белым пятном. Это и было шествие. В следующую минуту нам показалось, будто целый лес золотых булавок движется среди улицы. По мере спуска эти булавки превращались в игрушечных всадников, затем в раззолоченную процессию детей и только перед самой лощиной Иверской площади вполне обозначали человеческие фигуры. Но где царь? Где царица? Что самое важное в этой волшебной реке? Пушки палили, колокола заливались полным хором, барабаны и трубы ликовали, толпа ревела - и все, что уже вполне приблизилось, - что уже отчасти уходило под Иверские ворота, - все это казалось одинаково великолепным.
Среди нас был молодой купец. Он изнемогал от волнения и восторга.
- Господи Боже мой! Да что же это такое. Ах ты, Господи, сила-то, сила какая!.. И разве тут же государь император?.. Кажется, и вынести невозможно, если его самого увидишь...
Действительно, вглядываясь в процессию, можно было заметить рассчитанное возрастание эффектов. Проехали жандармы, конвой, казаки. За ними - азиатские депутаты в зеленых, синих, лиловых, малиновых, желтых и красных халатах, с чапраками из парчи, в высоких шапках и чалмах. Эмир бухарский и Хан хивинский. Потом - родовитое дворянство. Вслед за дворянством придворные слуги и сановники: музыканты в красных казакинах с серебряными трубами, камер-лакеи, скороходы, арабы в белых чалмах, царская охота, камер-юнкеры и камергеры, залитые золотом, с белым плюмажем на шляпах, и, наконец, целая цепь золоченых фаэтонов и карет с обер-гофмаршалами, обер-церемониймейстерами, членами государственного совета и т.д. Весело было смотреть на это густое, пестрое, нарядное шествие. Все фигуры ярко блестели, как новые лакированные игрушки. Все это двигалось непрерывно, по чистой дороге, при блеске солнца, среди возрастающих кликов необозримого народа. Но вот, на подъеме Тверской, поднялся усиленный рев, и вдоль тротуаров полетели шапки в воздух. Довольно отчетливо показался тоненький государь на белом коне. Он выдавался тем, что ехал один, имея позади себя целую толпу принцев. Он держался застенчиво и стройно, не отнимая руки в белой перчатке от своей черной смушковой шапочки, и только по временам чуть-чуть поворачивал корпус то в левую, то в правую сторону, чтобы отдать приветствие всей массе народа.
Завидев его, каждый из нас без всякой надобности немного вытянулся вперед, а купец закричал во все горло протяжное, оглушительное "ура!" и затем повторил его несколько раз.
Центр шествия вступил в лощину перед Иверской. Тогда государь свернул прямо по направлению к нам. Принцы на своих лошадях отступили к правой стороне площади, а Николай II, отделившись от них, подъехал к стене нашего архива и, повернув лошадь, остановился совершенно один внизу, под нашим окном, в ожидании императриц.
Глаза у купца чуть не выскакивали от напряженного рассматривания государя.
"Неужто вот это он самый и есть, его величество? Вот - этот вот?.. Ах ты, страсть какая!.. Совсем, совсем близко видно... Какой молодой, хорошенький... Вишь ты, сидит себе... Как это удивительно!.. Ура! Ура-а-а-а!.."
Между тем скромно сидевший на лошади Николай II загнул руку назад и, достав из кармана своего мундирчика батистовый платок, утер им свой вздернутый носик, пригладил усы в обе стороны и снова тем же движением спрятал платок в карман. В это время с Тверской спускались золотые кареты императриц, украшенные драгоценными камнями (самое великолепное, что было в зрелище); каждая карета была запряжена восемью белыми лошадьми, цугом, с белыми страусовыми перьями; придворные сановники стояли на приступках. Четыре лейб-казака, в пестрых костюмах и высоких шапках, сопровождали каждую карету пешком. На карете вдовствующей императрицы возвышалась корона; у молодой государыни еще не было этого божественного украшения: она только готовилась принять его, проходя через различные, долгие и сложные церемонии. Перед Иверской часовней кареты разъехались и остановились - одна по правую, другая по левую сторону помоста, покрытого алым сукном. Государь по-офицерски сошел с лошади. Императрицы в белых серебряных платьях с длинными шлейфами вышли из карет. Николай II взял их за руки, как в мазурке, когда делают фигуру qualité, и повел их вдоль помоста к иконе. Он переступал конфузливо, без всякого величия, с сыновнею нежностью к матери и с неловкою услужливостью перед женою, которая превышала его ростом. Но в эту минуту для всей массы - в особенности из отдаления - не существовало никакой критики. Эти три лица были для нее святыней. Мне было, по правде сказать, несколько жутко за этих женщин, распускавших свои серебряные шлейфы на подмостках всемирной сцены. Старая государыня, казалось, глотала слезы, вспоминая своего мужа и свою коронацию; молодая мучительно смущалась; ее щеки пылали; синие глаза выражали нервное утомление; рыже-золотые волосы жесткими завитками ниспадали на лоб ее растерянного лица. После коленопреклонения перед иконой (которого мы не видели), государь возвратился к своей лошади и поехал под Иверские ворота продолжать прерванную церемонию, а вслед за ним - пока императрицы усаживались в кареты - длинною пестрою лентою поскакали иностранные принцы. Тогда весь интерес процессии перешел на Красную площадь, где народ заждался, по случаю приостановки шествия пред Иверской часовней. Но я еще остался у того же окна, пока не тронулись кареты цариц. Когда же затем я присоединился к остальной нашей публике, уже сидевшей у окон, ведущих на Красную площадь, то увидел, что государь успел доехать до памятника Минина. Золотая карета вдовствующей императрицы только что выплыла из-под Иверских ворот, и здесь только я заметил, что эта Екатерининская карета все время качалась, как колыбель, на своих высоких вычурных рессорах и что улыбавшаяся народу старая государыня сидела в ней, как в лодке на бурных волнах, благодаря непрерывным толчкам московской мостовой. Прошло еще две минуты, и я уже увидел Николая II исчезающим, впереди кортежа, под Спасскими воротами Кремля. Возвратившись к окну на Тверскую, я застал на ней еще целую кашу золотых карет, тянувшихся в Кремль, с великими княгинями, принцессами и фрейлинами внутри. Интерес въезда был исчерпан.
Я остался в Москве. Меня втягивала напряженная, театрально-возвышенная, почти сказочная атмосфера столицы. До коронации оставалось еще четыре дня. Весна хорошела с каждым новым утром. Каждый раз, просыпаясь, я видел вокруг себя тот необычайно нежный золотой свет, который до скончания века будет радовать людей. Мы обыкновенно сходились с моим товарищем за утренним чаем и рассказывали друг другу все, что видели накануне. Его маленькая столовая выходила на восток и по утрам была светлее всех комнат. Как я уже говорил, все в ней было новое: поднос, ложечки, подстаканники, ситечко, сухарница, покрытая суровой салфеткой с русским шитьем, стулья и буфет. Экономка Арина поддерживала образцовую чистоту, покупала вкусные булки и клала на стол свежую газету. При молодом свете весны этот молодой хозяин и его молодые вещи действовали на меня обновляюще. Мне казалось, что все это - наше общее, недавно устроенное холостое хозяйство. После чая мы курили в узеньком кабинете. Письменный стол с красивым прибором и пресс-папье, юридические книги в аккуратных переплетах и просторный клеенчатый диван мне очень нравились. А когда затем мы переходили в гостиную, то я не без удовольствия посматривал на маленькую люстру с хрустальными подвесками, на зеркало между двумя окнами, на ковровую скатерть перед диваном и на пару желто-бронзовых канделябров, украшавших полку на печке. Вскоре после утренней беседы мы обыкновенно выходили из дому в разные стороны и встречались только на следующее утро.
Спустившись на улицу, я попадал в то же неизменное море флагов, щитов, ламповых нитей, декораций и т.д. Во всех лучших украшениях преобладало изображение короны. Этот бриллиантовый символ монархии, созданный целыми веками, поневоле приобрел в моих глазах особую красоту. Он как бы выражал собою торжественное настроение народа, желающего видеть в царской власти сияющую и незыблемую святыню. Мне вспоминались слова Пушкина: "Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман"... Действительно, ведь если бы пришлось следовать рассудку, то никакой бы коронации не было. Чего, казалось бы, проще, как взять да и надеть корону, - прямо взять со стола и надеть. Вероятно, Николай II уже и клал ее себе на голову, когда примерял перед тем, как ее переделали по его мерке. Да мало ли что! Такое возложение на себя короны ровно ничего не стоит. А ведь вон что придумали: чуть ли не весь мир съехался в Москву на целых три недели ради одной той минуты, когда император наденет на себя корону. Сколько суматохи, сколько обрядов до этой минуты - и сколько пиршеств, сколько ликования после нее!
Государь в самый день въезда переехал с женою в Нескучное, за Калужской заставой, - в чудесный Екатерининский дворец, окруженный громадным вековым садом. Оттуда молодые супруги ежедневно приезжали часа на два в Кремль для различных церемоний, как то: приема послов, освящения государственного знамени и т.п. Там же, в Нескучном, они и говели, так как во время обряда коронования им предстояло принятие св. Даров.
Во все эти дни каждому невольно думалось, что эти супруги сияют над целым миром с высоты Кремлевского холма, в виде недосягаемой четы юных богов. Все, что теперь суетилось, надеялось, радовалось, блистало и важничало в переполненной Москве - все это находилось под их стопами. Прибавьте к этому весну и предполагаемую влюбленность этой божественной четы...
Улицы продолжали кипеть блестящим оживлением. На каждом шагу попадались "знатные иностранцы" и нарядные иностранки. Моды того сезона были как бы созданы для тоненьких женщин: длинные тальи; узкие рукава, чуть взбитые на плечах и спускающиеся на кисть руки до самых пальцев; юбки колокольчиком, широкие в основании, с обильными складками, без шлейфа; круглые шляпки с целым садом больших колеблющихся цветов.
Самые изящные образцы таких туалетов можно было видеть теперь в Москве. Рестораны "Славянского базара" и "Эрмитажа" были битком набиты знатью, сановниками и всевозможными мундирами. В часы завтрака и обеда трудно было добиться места. За отдельными, заранее заказанными столами усаживались только "баловни судьбы": дипломатия, двор, миллионеры. Здесь можно было видеть и расплывшуюся желтую старуху с громкой фамилией, окруженную молодыми карьеристами; и подкрашенную тощую княгиню, имеющую вид самой дешевой кокотки, и цветущее общество изящных молодых женщин, разрумяненных шампанским, перекидывающихся страстными взглядами с благообразными и выхоленными кавалерами своего стола. Все это сорило деньгами, пировало, выставлялось и кокетничало только благодаря разрешенным всем и каждому веселию и расточительности в ожидании коронации.
Весеннее солнце добилось-таки своей победы. Накануне коронации был уже совсем ясный день. Я полюбопытствовал пройти к Успенскому собору. Там я застал настилку алого сукна на помосты для предстоящего шествия. Вход к этому зрелищу, к моему удивлению, не был загражден, но мне ежеминутно казалось, что меня выгонят. Страшно было даже вступать на это новое, лоснящееся, красивое сукно. Однако по нем проходили и рабочие и солдаты. Все пространство между Успенским и соседними соборами было им покрыто вдоль широких помостов с белыми перилами по сторонам, и теперь заканчивалась драпировка всего этого пути. На одном из проходов я завидел издалека великого князя Владимира Александровича. Он покрикивал на своих спутников, распоряжался и что-то указывал. Мне, однако, удалось не встретиться с ним, и я подошел к самым дверям Успенского собора. Но входить в него можно было только по билетам. Оттуда вышел Репин, готовивший эскиз коронации. Мы поздоровались с ним среди этих приготовлений под лучами великолепного майского солнца, и разошлись.
В тот же день мне удалось достать билет на трибуну в Кремль, т.е. на весьма замкнутое пространство, прилегающее к Успенскому собору, - иначе говоря, на всю территорию алого сукна, по которой пройдут коронационные процессии. Мне помог только исключительный случай: одно важное лицо заболело и его билет был переписан на мое имя. Пока мой билет заготовлялся в канцелярии, директор Департамента общих дел уже совещался с кем-то насчет завтрашней депеши в Петербург. Обсуждали первую фразу: "Священное коронование совершилось". Она показалась сухою; в ней чего-то недоставало. Вспомнили депешу предыдущей коронации. Там было сказано: "С Божиею помощью, совершилось", и эта редакция была принята. У обоих совещавшихся сановников были очень красивые коронационные бутоньерки в петлицах: бледно-голубой бантик и над ним императорская корона матового золота.
К вечеру, отягощенная флагами и декорациями, переполненная приезжими со всех концов мира, Москва уснула.
Утро 14 мая было очаровательное. Все небо, из края в край, синело без единого облачка. Нахлынуло совсем летнее тепло. Спозаранку, общим хором загудели колокола - и гудели настойчиво, непрерывно, мощным праздничным басом. Это была удивительная, необыкновенно важная и в то же время чрезвычайно простая симфония, потому что среди общего гула разнообразнейших колоколов все время обозначался один и тот же ритм, отбивавший "раз-два". Получалось нечто веселое и торжественное. Казалось, что колокольный звон идет на сорок верст вокруг Москвы и что даже с отдаленных полей к нам долетают тонкие звуки сельских колоколен.
Все стремилось к Кремлю: пешеходы, коляски, кареты, ландо. Несмотря на ранний час, все проезжающие дамы были расфранчены и почти все в белом. У подножия Кремля я застал уже плотную массу пустых экипажей, оставленных приехавшими, и запрудившими проезд вокруг Петровского сада. Толпа мужиков бежала вверх, под арку одной из башен, и я решил войти в Кремль вслед за ними, между двумя шпалерами конных казаков. Народ, среди которого я протискивался, был народ уже отобранный полициею, но когда я дошел с ним до пролета арки, то многие из мужиков были прогнаны обратно, а насчет себя я узнал от полицейских, что с моим билетом надо пройти через Тайницкую башню. Возвращаться против напирающей снизу толпы было очень трудно, тем более, что приходилось лавировать среди казачьих лошадей и можно было даже попасть под нагайку. Спускался я довольно долго, но спустился благополучно. Тогда я увидел, что к Тайницкой башне нужно пробираться между лошадиными мордами и дышлами скопившихся внизу экипажей. Я шагал бодро и увиливал искусно среди всех этих препятствий. Вот уже надо мной и Тайницкая башня. Запыхавшись, я остановился. У подошвы холма стояли полицейские. Они меня почтительно пропустили, и я стал взбираться наверх по узкой пустой тропинке, поднимавшейся к башне среди зеленеющей травки. На вершине меня опять проконтролировали два каких-то пристава, и я вступил в маленький коридор, забранный досками. В конце коридора была открытая дверь - и тут я сразу попал в самый центр торжества, т.е. взошел на трибуну для зрителей, рядом с красным крыльцом. Впечатление было ошеломляющее.
Я очутился в великолепном цирке под открытым небом. Стены этого цирка состояли из трибун и Кремлевских соборов. Позади этой ограды исчезла вся остальная Москва. Там были тысячи тысяч народа, сдавленного, преследуемого, толкающегося, любопытного и ничего не видящего, кроме Кремлевских колоколен, под сенью которых ему воображались теперь неописуемые чудеса. А мы сидели удобно, как в театре, и все видели.
Внизу, под нами, была арена цирка. Она состояла из свежего алого сукна, лежавшего широкими путями по всем переходам предстоящей процессии. Белые решетки окаймляли эти пути. Кавалергарды в латах, как римские воины, стояли на равном расстоянии друг от друга вдоль белых решеток по обеим сторонам всех изгибов красной дороги. Остальная земля, во всех впадинах между помостами, была заполнена плотной массой мужицких голов. Там же, в одной из впадин, была воздвигнута эстрада для придворного оркестра. На ней толпились музыканты в красных мундирах, с золотыми и серебряными трубами. Все это пестрело широким ковром у наших ног. Белые стены соборов и другие трибуны, подобные нашей, переполненные богатой и сановной публикой, чинно щебетавшей в тихом солнечном воздухе, - ограждали со всех сторон эту арену. Два резких, светлых пятна выделялись внизу, на арене, - два балдахина, приготовленных: один для старой государыни, другой - для новой императорской четы. Первый поменьше, второй побольше и подлиннее. Ослепительно-белые пучки страусовых перьев увенчивали их плоские кровли, как бы стройным рядом совершенно одинаковых букетов. Вид этих балдахинов из ярко-золотой парчи, с кокетливыми фестонами, цветными гербами и сверкающими кистями был необыкновенно радостный. Несмотря на тяжесть материалов, они казались легкими. О погребении, при котором также употребляются балдахины, невозможно было и подумать. Казалось, что и самое бракосочетание вещь слишком будничная для того, чтобы прикрывать жениха и невесту подобною сенью. Нет! Это были навесы чарующие, созданные воображением для чего-то избранно блаженного.
По свободному полю алого сукна изредка проходили блестящие военные или статские сановники. Вокруг меня, на нашей трибуне, только и виднелись, что звезды да аристократия обоего пола. Влево от нас поднималась лестница Красного крыльца. Оглянувшись вверх, я увидел высоко над собою, вдоль всего длинного балкона Кремлевского дворца, густую толпу придворных дам в кокошниках и вуалях, унизывавших собою балкон, как зрители в райке громадного театра.
Был еще только девятый час утра. На кого ни посмотришь - на всех парадные одежды, у всех веселые лица, с одним общим выражением: "Увидим, посмотрим". Самое ожидание как бы доставляло удовольствие. Погода была прелестная. Бесконечная пестрота публики развлекала зрение. Звон Москвы разливался в нежном воздухе. Юное солнце золотило верхнюю часть Красного крыльца, белые стены соборов, арену, обтянутую пурпуром, - латы, каски, перья, парчу, галуны, шитье на мундирах, легкие туалеты дам на трибуне дипломатов, расположенной против дворца. Наша трибуна еще скрывалась в светло-голубой тени. На колокольне Ивана Великого, в двух местах, как два тонких ожерелья из черных птиц, высоко виднелась крошечная публика, попавшая туда по особым билетам. Эта публика действительно казалась нам стаею птиц, заглядывавшею с высоты неба в наше великолепное убежище, отовсюду огражденное от малейшей помехи.
Я часто запрокидывал голову на верхнюю площадку Красного крыльца. Двери во дворец были настежь раскрыты. От этих дверей внутрь дворца тянулись чудесные, залитые солнцем залы, и там, где-то далеко, во "внутренних апартаментах", скрывались теперь молодой муж со своею женою и ребенком... Но, Боже мой, есть ли теперь какая-нибудь возможность думать о них в таких простых выражениях?! Конечно же, там происходит теперь самая обыкновенная закулисная возня: Николай II курит и одевается; его жене щипцами закручивают волосы; их девочка стукает об стол какой-нибудь игрушкой. - Но нет, - положительно нельзя об этом думать... Ничего этого нет. Есть только ожидание святыни...
Вдруг малый балдахин сдвинулся с места и стал приближаться к Красному Крыльцу. За него ухватились высшие сановники - не ниже 3-го класса. Восемь генерал-адъютантов и генерал-лейтенантов, в предшествии церемониймейстера и обер-церемониймейстера, поднесли его к нижней ступени лестницы. Раздалась команда "На караул!" Я увидел длинный палаш, повелительно протянутый в воздухе. Все кавалергарды, стоявшие вдоль белых решеток по пути процессии, с шумным лязгом сразу обнажили свои палаши и выпрямили их вверх. Повиновение, преданность, доходящая до готовности пожертвовать жизнию, чуялись в этом звуке и в этом движении. Забили барабаны, опустились знамена. - Что же случилось? Вдовствующая императрица должна была сейчас показаться на Красном Крыльце, чтобы пройти в Успенский Собор.
Под оглушительные звуки оркестра, грянувшего гимн, государыня, в короне и порфире, сопровождаемая блестящею толпою свиты, спускалась с лестницы. Собственно, я увидел ее лишь тогда, когда она, вступив под балдахин, уже шла под его сенью, по красной дороге, ведущей в Успенский Собор. Царская порфира вовсе не такова, какою мы ее себе воображаем и какою видим на большинстве императорских портретов. Она слишком громадна для того, чтобы плавно падать с плеч и соразмерно с ростом венценосной особы расстилаться у ее ног. Порфира облекала собою только шею и плечи государыни, прикрывая их широчайшим горностаевым воротником. Но тотчас же ниже плеч вся тяжкая и длинная масса золотой парчи, затканной орлами, подхватывалась ассистентами и покоилась грузными драпировками на их приподнятых руках, - так, что вся фигура государыни обрисовывалась целиком в белом платье со шлейфом, а порфира имела вид колоссального золотого чудовища, которое ухватилось за ее плечи, но которое было, по возможности, отделено от ее тела преданными царедворцами и тянулось вслед за нею на их изнемогающих руках. Государыня переступала легко и молодо, делая направо и налево короткие привычные поклоны. Небольшая женская императорская корона отливала синими и красными огнями бриллиантов поверх ее искусно причесанной головы. Она плыла по красному сукну, под балдахином, как бы не чувствуя порфиры, будто она непринужденно скользила по паркету Аничковского дворца, у себя на танцевальном вечере, и приветствовала знакомых. Высшее духовенство, в драгоценных облачениях, встретило ее у дверей Успенского Собора. Балдахин отошел в сторону, и государыня вошла в собор.
Тогда другой балдахин приблизился к Красному Крыльцу. В то же время в залах дворца начала формироваться сложная коранационная процессия. Она состояла из сорока девяти отдельных номеров, предшествующих императорской чете: волостные старшины, Городские головы, всевозможные учреждения, сенаторы, члены Государственного Совета, министры, императорские регалии и наконец государь с государыней. Трудно было уловить минуту, когда все это начало спускаться с Красного Крыльца. Понемногу - сперва пореже, а затем погуще - люди в разных мундирах проходили по лестнице и направлялись к собору. Каждая следующая группа мундиров шла быстрее. Затем вся лестница покрылась золоченою толпою - и затем вдруг поднялся неистовый рев и гвалт, - казалось, что все колокола Москвы и весь ее народ заглушали друг друга и что в этом слитном стенании придворный оркестр со своими гигантскими трубами, как задавленный ребенок, беспомощно выкликал народный гимн. Что-то дикое, сумбурное, надрывающееся и несокрушимое чуялось в этом громе и хаосе звуков... По нижним ступеням лестницы промелькнули многочисленные сияющие регалии на подушках. Балдахин уставился против последней ступени. И я видел, как Николай II в мундире Преображенского полковника, свежий, выхоленный, вступил под балдахин весьма резво, немножко нагнув голову без всякой надобности, потому что балдахин был чрезвычайно высок, и тотчас же поторопился дать место позади себя своей жене. Молодая государыня, в белом декольтированном платье, покорно и смущенно последовала за ним. Ее обнаженные плечи, юные и цветущие, ослепительно белели на солнце; их полнота достигала тех пределов, за которыми всякое изменение уже нарушает гармонию. Две длинные рыжеватые букли, разделенные на затылке, ниспадали ей спереди на грудь... Вслед за балдахином плавно потянулись иностранные принцы и принцессы, великие князья и великие княгини, шедшие попарно, под руку, как в полонезе, с длинными промежутками, вследствие ниспадавших дамских шлейфов, хвосты которых несли пажи. Когда линия этого полонеза вытянулась почти во всю длину помоста от дворца до собора, то издали она походила на цепной мост, столбы которого изображали каждый кавалер с дамою, а цепи - светлые шлейфы, соединявшие все эти пары длинными дугами. Диадемы, ожерелья, бриллиантовые кокошники, платья, затканные золотом и усыпанные каменьями, воздушные белые вуали царственных дам обращали весь этот движущийся цепной мост в настоящее сказочное видение. Горделиво и свободно двигались по красной дороге эти купающиеся в сиянии пары - и тем более дикою и неистовою казалась многотысячная толпа, запрудившая все видимое пространство вокруг белых перил, - толпа, изрыгавшая нечеловеческий рев, смешанный с колоколами и трубами.
Наконец всю эту церемонию поглотил в себя Успенский собор. Двери его затворились. Публика сразу почувствовала себя свободнее. Трибуны поредели. Многие спускались со своих мест на красное сукно, прохаживались по нем и навещали своих знакомых на других трибунах. Все это были сановные элегантные люди. Совершавшееся теперь священнодействие вполне согласовалось с их взглядами на жизнь, и все они ему сочувствовали благородно, самодовольно, искренно и мудро. И действительно: нужно же было сделать настоящего священного правителя для богатой и сильной России! И вот - благодарение небесам! - среди этой чарующей весенней погоды, при общем поклонении всей Европы теперь произойдет в Успенском соборе нечто бесповоротное в глазах народа: Николай II сделается "Помазанником Божиим". До этого дня было только полцаря - теперь будет целый царь - "сильный, державный, царь православный"... И военные, и статские, в новехоньких мундирах, - все имели одно и то же выражение преданной радости. Любезничали, перекликались французскими фразами - и во всем этом чувствовалась грациозная аристократическая или бравая любовь к монархии. Да и то сказать: как было хорошо и удобно здесь каждому из нас любоваться великолепием, красотой и