Главная » Книги

Беляев Александр Петрович - Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном. Часть 1, Страница 7

Беляев Александр Петрович - Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном. Часть 1


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

, то ведь мы имеем средства заставить вас говорить!
   На это я ему отвечал:
   - Напрасно, ваше превосходительство, вы меня стращаете: решившись на такое опасное дело, я хорошо знал, чему подвергался, и был готов на все, следовательно, ваши угрозы на меня не подействуют. Я сказал вам, что буду показывать одну истину из того, что вам уже известно, и ничего более.
   С этой минуты Чернышев совершенно изменился относительно меня и сделался так внимателен ко мне, что плац-адъютант, приводивший меня в разное время в комитет, спросил меня однажды:
   - Вам Чернышев не родня ли? Я сказал, что нет.
   - Отчего же он так ласков с вами?
   В одном из вопросных пунктов меня спрашивали, от кого я заимствовал республиканские идеи. К стыду своему, сознаюсь, я написал, что Дмитрий Иринархович Завалишин имел большое влияние на мои убеждения; я сказал правду, но все же я до сих пор краснею, когда вспоминаю это низкое малодушие, потому-то и свидетельствую о нем и исповедую.
   В эти тяжкие минуты, когда отчаяние сторожило уже свою жертву, я был до того разбит физически и нравственно, что кровь хлынула у меня горлом. Ко мне стал ходить доктор и приказал выводить меня на воздух. Эти прогулки ограничивались какими-то сенями, где было огромное окно без рамы и дверь без дверного полотна и куда воздух проникал свободно. Но однажды повели меня на стены крепости, откуда вдруг открылась передо мною давно забытая картина этого мира с его движением и суетой. Вдали мелькали экипажи, быстро мчавшиеся по знакомой набережной; открылись великолепные дворцы вельмож, и между ними вдруг я увидел вдали дом князя Долгорукого, при виде которого сильно забилось мое сердце. Там мы росли, лелеемые великодушною любовью воспитателей наших; мы были так счастливы этою любовью, за которую заплатили в их глазах неблагодарностью, потому что они не могли знать, как тяжела была и нам эта жертва, приносимая из любви к Отечеству, особенно когда совесть указала заблуждение. Сколько счастия и сколько радости перечувствовало сердце под этим благодетельным кровом, не испытав ни на одно мгновение какого-либо огорчения. Припоминая все это, взгляд мой стремился проникнуть в эти знакомые окна, мечталось видеть очаровательный образ несравненной и незабвенной княгини, которой милая, кроткая улыбка так часто чаровала нас, но это было так далеко, что если б она и стояла у самого окна, то глаз мой никак бы не мог ее видеть. Но зато какая грустная минута последовала за этим гуляньем, и я уже не желал повторять его. Когда отворилися двери моего каземата, я вошел в него и дверные затворы прозвучали свою обычную песнь, мне показалось, что я опустился заживо в мрачную могилу, и нужно было страшное усилие духа, чтоб опять прийти в обычное нормальное для каземата состояние.
   Когда привезли тело покойного Государя и последнее звено моего окна было замазано, оставалось одно: пригнуть несколько жестяных перышек вентилятора и одним глазом смотреть на эту печальную церемонию. Потом опять верхнее звено смыли. То же повторилось при погребении Императрицы Елизаветы Алексеевны. Как грустно было мне теперь вспоминать о них!
   В моей казематной жизни все было рассчитано. Я ходил два часа, потом садился на кровать отдыхать и в это время, чтоб быть чем-нибудь занятым, я выдергивал из одеяла бесконечную толстую нитку, которою простыня пристегивалась к одеялу. Из этой нитки я навязывал узлы один на другой, так что под конец образовывался порядочный клубок, который затем снова распускал; эта работа повторялась несколько раз в день. Потом становился на окно и смотрел на проходящих. Так как мой каземат был недалеко от Невских ворот и вплоть до комендантского или какого-то дома, хорошенько не знаю, шел бульвар, то тут часто проходили мимо меня различные лица. Иногда проводили мимо меня узников в баню, и я однажды увидел моего брата, но он, конечно, не мог догадаться, что на него смотрел его брат и друг, которого сердце забилось. Тут была и братская любовь, и жалость, и горькое раскаяние, что я своим фанатическим стремлением к свободе увлек и его в несчастие. Однажды также увидел проходившим по бульвару нашего общего друга, инженерного офицера Паризо, с которым мы жили вместе у князя Долгорукого, так как мать его, madame Parisot, воспитывала дочерей князя и княгини. Он тоже смотрел на окна с большим вниманием, но, конечно, не мог никого видеть. Часто также утешала меня игра детей на бульваре, которых голоса были для меня истинной музыкой. После скудного обеда, состоявшего из горячего и маленьких кусков жареной говядины, я ложился спать. Около 6 часов приносили большую кружку чаю с белым хлебом. Так протекали дни до решения нашей участи.
   В день, кажется, 12 июля (1826 года), сколько помню, утром я был поражен каким-то необыкновенным движением в крепости. Тотчас я забрался на окно и увидел кавалерию и пехоту, выстраивавшихся по всем фасам. Я не знал, что это значило, и потому предположил, что, вероятно, настал конец всему и нас выведут и расстреляют. Не скрою, что сердце мое крепко забилось, хотя в мыслях я и был приготовлен к этому. Тут я пал на колени и горячо просил Бога простить мне все грехи и укрепить меня в минуту казни. Затем я встал и начал ходить по каземату, придумывая, что сказать перед смертью.
   Вдруг слышу скрип и грохот многих дверных засовов, вскоре и у моей двери послышался тот же шум, и дверь моя растворилась. Входит плац-адъютант, приносят мой офицерский сюртук и фуражку; я одеваюсь, иду за ним и тихонько спрашиваю:
   - Нас будут расстреливать?
   - Нет, - отвечал он, - вам будут читать сентенцию.
   В комнате, куда ввели меня, было уже довольно много товарищей нашего разряда; тут были: генерал М.А. фон Визин, полковник Абрамов, подполковник Фаленберг, полковник Нарышкин, майор Лихарев, офицер Конной гвардии князь А.И. Одоевский, армейские офицеры: Шишков, офицер Генерального штаба Бобрищев-Пушкин, армейский офицер грек Мазгани, комиссариатский чиновник Иванов, я и брат.
   Тут начались объятия, разговоры, разъяснения, но это продолжалось недолго; скоро отворились двери, и нас по списку, одного за другим, ввели в большую залу, уставленную столами, за которыми сидели судьи верховного уголовного суда. Все это было в лентах и звездах. Все высшие сановники государства и Церкви. Нас поставили перед этим торжественным собранием, грозно на нас смотревшим, во фронт, как были мы введены по списку, и затем секретарь или, не знаю, какой-то важный чиновник начал читать громко. Назвав каждого по чину, имени и фамилии, он прочитал описанные преступления, состоявшие в покушении ниспровергнуть государственную власть и законы, в сознании об умысле на цареубийство, в участии в военном возмущении, и за таковые преступления он громко и с расстановкой произнес приговор: лишаются чинов, орденов, дворянства и ссылаются в каторжные работы в рудниках на 12 лет.
   Мы, конечно, молча выслушали приговор, но он не произвел на меня большого впечатления, так как я ожидал приговора смертного, а когда в молодости человеку оставляется жизнь вместо смерти, то лучезарная надежда снова посещает сердце и приносит отраду. Все же, думал я, это не каземат, не страшное для молодости одиночество каземата со своими неумолимыми мыслями и представлениями; тут хотя по временам, но будет над головою чудное небо, куда мой взор уже мысленно привык возлетать из глубины каземата; тут будет лучезарное солнце, прекрасные облака; тут будет бездна воздуха, которого недоставало в каземате; тут будут товарищи, с которыми мы будем вместе делить свою участь, которой горечь много усладится чрез это общение; тут будет дружба, сочувствие, приятные умные беседы, может быть, религиозные, которые теперь для меня были самыми отрадными, - словом, после ожидания смерти это было как бы воскресением для меня, молодого, пылкого и всегда поэтически настроенного.
   Когда нас вывели из залы, мы снова распрощались друг с другом, потому что нас снова разместили по казематам; но едва только началась заря, снова вывели на какую-то площадь, где должно было совершиться исполнение приговора, а несчастных, осужденных на смерть, повели на гласис, где были устроены виселицы.
   Но этого мы не видали, так как нас, моряков, повели на берег, посадили в арестантское закрытое судно и ввели в каюту с двумя маленькими окнами с железными решетками, и мы поплыли в Кронштадт, чтобы исполнение приговора совершилось на флагманском корабле. Еще прежде нежели нас заключили в эту плавучую тюрьму, к нам на площади подошел Дивов, бросился нам на шею и со слезами на глазах сказал:
   - Братья Беляевы, простите ли вы мне, ведь это я погубил вас всех!
   - Не будем вспоминать того, что было, - сказали мы, - и останемся друзьями, какими мы были.
   На корабле адмирал Кроун, у которого мы служили прошлый год на том самом флагманском корабле "Сысой Великий" и который был очень расположен к нам, увидев нас, судорожно сложил свои руки, подняв глаза к небу, а потом прочел приговор. Затем над каждым из нас были сломаны наши сабли, сняты наши сюртуки и потоплены в море, как мундиры сухопутно-военных товарищей были преданы огню, так что мы могли сказать, что прошли огонь и воду. На нас надели матросские буршлатики и, посадив в ту же арестантскую лодку, повезли обратно в крепость. На набережной судно зачем-то остановилось и тотчас собралась несметная толпа, в которой многие узнали своих родных и знакомых, но это только издали, так как лодка стояла посередине Невы. В казематы мы вошли ночью и улеглись спать. На другой день по голосу мы с братом узнали, что казематы наши были один против другого, а это давало нам возможность разговаривать откровенно, но, конечно, больше по-французски, так как могли быть подслушивающие, и вот что значит молодость и легкомыслие! Мы с братом хохотали до слез, над чем бы вы думали? Над тем, что мы теперь были sans fason, что в учебных разговорах переводилось словом "без чинов".
   После исполнения приговора нам уже не давали казенного чаю, так как мы поступили на положение, вероятно, каторжных. Но вдруг однажды мне и брату приносят большую корзинку с сахаром, правильными кубиками наколотым или распиленным; несколько фунтов чаю и целую корзину сахарных сухарей и булочек; все это до самого нашего отправления в Сибирь присылала нам аккуратно незабвенная княгиня Варвара Сергеевна Долгорукая, тогда уже возвратившаяся из-за границы. Однажды даже, как нам передал плац-адъютант, она приезжала в крепость, чтоб видеться с нами, так как после сентенции родным дозволялись свидания при плац-майоре и коменданте; но ей комендант отказал в свидании, как не бывшей нам родной, хотя она по чувствам была такой родной, с какой немногие из кровных могут сравниться. Перед отъездом в Сибирь от нее же привозил мне 200 рублей наш добрый пастырь и друг заключенных, покойный отец Петр, казанский протоиерей, но я не решился принять денег, полагая, что при отправке нас станут обыскивать и будет спрошено, кто передал мне деньги. Он отдал их плац-майору, который передал фельдъегерю на наши дорожные расходы.
   После сентенции, когда мы опять были заперты в каземате, вдруг отворяется моя дверь и входит отец Петр с чашей Божественных Тайн, Тела и Крови Господней.
   Я пал ниц пред этой дивной чашей нашего Спасителя. Он исповедал меня, дал именем Господа разрешение моих грехов и заблуждений и приобщил Святых Тайн. О, с каким чувством повергся я во прах перед этой божественной чашей! С какой любовью, с какой благодарностью я принял эти чудные дары неизреченного милосердия, этот залог отпущения грехов и умиротворения совести; после чего и действительно сердце исполнилось невозмутимого покоя.
   Между дорожными вещами, нам присланными, были также ваточные шелковые нагрудники, на которых я увидел что-то написанное чернилами. Написано было: "Александру Петровичу Оленька сшила". Эти простые слова тронули меня до глубины сердца. Оленька эта была горничной девушкой у моих сестер, когда они жили у княгини.
   После сентенции думали, что нас сейчас отправят по назначению, однако ж мы долго оставались в казематах; но теперь против меня был брат, а возле полковник, теперь без чинов, Аврамов, бывший командир Казанского полка, прекрасной души человек, который иначе не обращался к нам с братом, как со словами: mes infants (мои дети (фр.)). Это уже были дни отрады. Мы были очень веселы и часто сообщали друг другу довольно смешные идеи и беззаботно смеялись. В это время нас снабжали столом даже лучшим прежнего, на деньги, присылаемые извне. В это время, после пятимесячного воздержания, принесли и мне трубку и табак, чего я был лишен в течение 5 месяцев. Часто приносили нам книги. Мы прочли многие романы Вальтера Скотта и Купера по-французски. От души смеялись над проделками Жильблаза, которого герои были нарисованы одним из товарищей в этой куртине измайловским офицером Гандебловым, с которым бы были знакомы еще прежде.
   В 12 часов 31 декабря 1826 года куранты проиграли свои обычные заунывные трели, а когда колокол пробил 12, раздался голос Аврамова, поздравлявший нас с Новым годом. Отворилась дверь и - о чудо! Передо мною стоял сторож с кривою полузеленою рюмкой шампанского! Я уже упоминал, что после сентенции родственники платили за наше содержание и присылали все нужное; конечно, к этому дню было прислано и шампанское.
   Но эти отрадные дни заключения продолжались недолго. Однажды как-то комендант вздумал пройти по коридорам, не заходя в казематы. Вероятно, он ходил, и часто, так как иногда слух уловлял какое-то таинственное шествие по коридору, какой-то шепот, но в этот раз мы ничего не знали об этом посещении и, на беду, что-то говорили с братом; ночью является ко мне крепостной офицер, бывший помощником плац-адъютанта, объявляет, что меня велено перевести в другую куртину, и вот мы снова разлучены и, может быть, навеки! Крепко сжалось сердце, но делать было нечего, как следовать с ним вместе по дворам и переходам и войти в другую клетку, где уже исчезала наша молодая беззаботная радость. Тут я уже просидел до самого отъезда в Сибирь.
   Этот последний каземат был скучнее прежних. Тут не было бульвара, как в Невской куртине, и вообще разлука с братом производила очень грустное настроение. Хотя участь наша была решена, значит, мучительная неизвестность исчезла, хотя нам давали книги и между романами, помню, была принесена огромная книга: "Путешествие к святым местам" Григоровича-Барского, которая доставила мне много наслаждений, но все же каземат давал себя чувствовать. Одиночное заключение действительно ужасно.
   Из собственного моего опыта я убедился, что одиночное заключение страшнее смертной казни, окружающей каким-то ореолом даже безумного коммуниста в глазах толпы...
   В этом каземате я однажды услышал голос, басом пропевший: "Je suis le capitaine de dragons" ("Я драгунский капитан" (фр.)), из чего я заключил, что это был А.И. Якубович, но я не отвечал ему, опасаясь нового перемещения, еще худшего. От сторожа я только знал, что сидел в этой куртине, кроме Якубовича, офицер Измайловского полка, кажется, Лапа, Вадковский, других не припомню.
   Образ жизни моей в этом последнем каземате не изменился. Та же копоть из лампадки с фонарным маслом, оставлявшим следы в носу и легких, те же страшные количеством блохи. Те же два часа ходьбы по каземату, обед, отдых и чтение до ночи. Но все же тут было легче сравнительно с заключением до решения нашей участи, так как меня поддерживала уверенность скорого отправления, и действительно, я тут просидел только январь месяц 1827 года.
  

Глава XI. Отъезд в Сибирь

   1 февраля 1827 года около 9 часов вечера в последний раз загремели мои дверные затворы и появился плац-адъютант Трусов, объявивший мне о нашем отправлении в Сибирь. С чувством я простился с ним, выразив ему свою искреннюю благодарность за все доброе участие, какое он во все время заключения оказывал мне. Надев шубу и теплые сапоги, я последовал за ним в дом коменданта, где уже были Нарышкин, А.И. Одоевский и мой брат. Чрез несколько минут по лестнице застучала та же деревяшка, которая при начале заключения произвела на нас такое неприятное впечатление перспективой пытки, и тот же комендант Сукин произнес: "Я имею Высочайшее повеление, заковав вас в цепи, отправить по назначению". При этом он дал знак, по которому появились сторожа с оковами; нас посадили, заковали ноги и дали веревочку в руки для их поддерживания. Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем, которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жандармом, которых было четверо, столько же, сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись. Городом мы проехали мимо дома Кочубея, великолепно освещенного, где стояли жандармы и пропасть карет. Взглянув на этот бал, один из наших спутников, Одоевский, написал потом свою думу, озаглавленную "Бал мертвецов".
   Когда мы подъехали к заставе, нас с братом посадили в одни сани, а Нарышкина с Одоевским - в другие; на облучках поместилось по одному жандарму в наших санях, а другие два поместились с фельдъегерем. Теперь уже мы быстро помчались за санями фельдъегеря, и колокольчик заунывно запел в тишине ночи. Звуки эти, давно знакомые нам при самых счастливых и радостных обстоятельствах жизни, теперь пробудили в душе самые тяжелые мысли, и неумолимая грусть камнем налегла на сердце; теперь звуки эти перенесли нас далеко под родной кров, в среду милой семьи, где представилась мне наша нежная чудная мать, юные милые любящие сестры, которые, может быть, в эту самую минуту проливают слезы о погибели нашей в вечной разлуке.
   Да, тяжело быть причиной несчастия и слез чьих бы то ни было, даже врага; каково же сознавать, что был причиной несчастия и слез людей самых дорогих сердцу!
   На станциях мы ближе познакомились с нашими спутниками, и с этой поры до самой вечной разлуки нас связывала с ними самая искренняя задушевная дружба, особенно с князем Александром Ивановичем Одоевским, который был нам ровесником по возрасту и родным по нашим к нему чувствам. Мы скоро увидели в нем не только поэта, но, скажу смело, даже великого поэта; и я убежден, что если б собраны были и явлены свету его многие тысячи стихов, то литература наша, конечно, отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами. Он был очень рассеян, беспечен, временем до неистовства весел, временем сумрачно задумчив, и хотя, конечно, он не мог не сознавать своего дара, но был до того апатичен, что нужно было беспрестанно поджигать его, чтоб заставить писать. Большую часть его стихов мы с братом и с Петром Александровичем Мухановым решительно можем отнести к нашим усилиям и убеждениям. Первыми его слушателями, критиками и ценителями всегда были мы с Мухановым и Ивашевым. Но о нем расскажу в своем месте.
   Помню, что на дороге в Шлиссельбург нас перегоняли тройки, которых, несмотря на все усилия фельдъегеря, мы не могли перегнать; он догадывался, что это были некоторые из супруг наших товарищей, и это чрезвычайно его волновало. На станции возле нашей комнаты появился кто-то из них, и они через дверь, запертую, конечно, могли перекинуться несколькими словами с Нарышкиным. Когда мы с братом сели в повозку, в воротах под сводом к нам поспешно подошла очень молодая дама чудной красоты и, протянув руку, хотела нам всунуть пачку ассигнаций. Мы с братом, конечно, отказались, сказав ей, что мы деньги имеем у фельдъегеря, но она настаивала на том, чтоб мы взяли, но тут раздалось грозное слово "Пошел!", и мы расстались, с чувством пожав ей руку.
   Это нежное участие в судьбе нашей, придававшее столько прелести и без того прелестной женщине, эта торопливо протянутая рука с деньгами до сих пор так живо припоминаются мне, как будто это было вчера, тогда как с этого дня протекло уже 50 лет и давно уже этот образ покоится в могиле. На следующей станции опять в стороне обогнали нас тройки, и когда мы вышли из повозок и входили по небольшой лестнице, то приметили стоявших крестьянок, но тут дамская обувь предала их и показала нам, что это опять были те же дамы, которые были и на прежней перемене лошадей. Потом, уже в Сибири, мы узнали, что одна, а именно та, которая давала нам деньги, была жена Ивана Дмитриевича Якушкина, а другую уже не помню, кажется, Наталья Дмитриевна фон Визин. Наталью Дмитриевну мы знали в Сибири и потом видели в Москве, а нашу молодую благодетельницу не знали, так как муж ее желал, чтоб она не ездила к нему, а осталась в России для воспитания сына (!), и потому никогда не могли ей выразить нашей благодарности за ее намерение помочь нам. Так как путь наш совершался весьма быстро, станции только мелькали, так сказать, перед нами, то единственное впечатление, вынесенное из этого путешествия, - это утомление от беспрерывной езды, беспокойство и холод от оков и некоторая отрада, когда через две ночи в третью останавливались ночевать. Тут к нам возвращалась наша обычная веселость за чаем, а потом мы крепко засыпали до раннего выезда. В Комышкове нас принял у себя в доме благороднейший и добрейший старичок почтмейстер. Он принимал, поил, кормил и покоил все проезжавшие партии наших товарищей, которые все с чувством благодарили его за гостеприимство.
   В Тобольск мы приехали днем и прямо к полицмейстеру в дом. Он отвел нам несколько комнат, с величайшею любезностью озаботился о нашем ночлеге, чтобы нам было покойно, и так нас принял, что мы должны были совершенно забыть, что были в оковах ссыльнокаторжными и ехали в рудники. У него мы обедали. За столом было несколько посторонних лиц, вероятно, полюбопытствовавших нас видеть; разговор был весьма оживленный и интересный, хотя, конечно, не политический. Перед обедом нас возили к губернатору Дмитрию Николаевичу Бантыш-Каменскому, который тоже принял нас очень ласково. Помнится, что во время нашего пребывания в Тобольске оковы наши были с нас сняты, чтобы дать отдохнуть нам от долгого пути. Тут мы простились с нашими добрыми жандармами, которые вместо стражей были буквально нашими усердными слугами. Не помню уже, сколько времени мы пробыли в Тобольске, но, кажется, более двух дней. Затем мы отправились в Иркутск с тем же фельдъегерем, только вместо жандармов были назначены линейные сибирские казаки. По дороге от Тобольска до Иркутска мы останавливались в Томске, где также были приняты радушно, но уже не помню всех обстоятельств нашей остановки, которая была очень коротка.
   В Красноярске на станции нас посетил советник правления Коновалов, очень любезный и внимательный человек, который в разговоре рассказал нам о княгине Трубецкой и ее геройской решимости, бросив карету, скакать на перекладной. Коновалов, кажется, первый устроил в Сибири стеклянный завод, и его посуда, стаканы, кувшины для кваса и молока расходились по всей Сибири. Тут мы не успели даже пообедать, так торопился наш фельдъегерь. Когда же выехали из города, то попросили его заехать в первое село, чтобы пообедать. Он согласился, и мы въехали в первую по дороге избу; но избой я неправильно назвал очень хороший дом, где царствовала необыкновенная чистота. Полы, потолки, скамьи из кедрового дерева - все это блестело, и на пол уронив хлеб, смело можно было его есть. В Сибири два раза в неделю все моется, скоблится, а печи белятся. Хозяева, простые крестьяне-сибиряки, очень радушно нас приняли; такие же опрятные хозяюшки накрыли тотчас стол и поставили кушанья. Каково же было наше удивление, когда этих кушаний, похлебок, говядины, каши, жареной дичи, пирожных колечек с вареньем оказалось до шести блюд; превосходный пенистый квас нам подали в стеклянных зеленых кувшинах завода Коновалова, а когда мы хотели заплатить за обед, то хозяин и хозяйка обиделись, сказав: "Что это вы, господа? У нас, слава Богу, есть чего подать". Не знаю, как теперь, но тогда Сибирь была житницей, в которой, по выражению некоторых крестьян, они по 20 лет не видели дна у своих сусеков. Крестьяне-старожилы имели по 200 - 300 штук рогатого скота и по 30, 40 и 50 лошадей; словом, довольство и необыкновенная чистота, даже в самых небольших избах, особенно после русских дымных и отвратительных хижин помещичьих крестьян, поражала. Тут-то мы с торжеством говорили: "Вот что значит свобода! Правда, не одна свобода, конечно, совершила это благоденствие народа, но к ней еще надо прибавить безграничные пространства превосходной девственной земли чистейшего чернозема и беспредельные пастбища. Но откуда взялась эта всеобщая, до педантства простиравшаяся, чистота и опрятность, - это поистине непонятно. Край этот не имел никакого сообщения с западным цивилизованным миром. Некоторые думают, что это было влияние известных сибирских администраторов, каковы были губернатор Трескин при генерал-губернаторе Пестеле и исправник Лоскутов, но все же это их влияние должно было ограничиваться тем округом, где действовало их управление; со временем это влияние все же должно было прекратиться; а здесь, напротив, эта чистота общая губерниям всей Сибири: Тобольской, Томской, Енисейской, Иркутской, за Байкалом и повсюду.
   Иркутск не был для нас так гостеприимен. Тут нас привезли прямо в острог, где отвели, конечно, особое помещение. Мы с удовольствием узнали, что часовыми у наших дверей были семеновские солдаты, сосланные сюда за семеновскую историю. Как благородно выдержали себя эти чудные солдаты. Эти люди были здесь образцом дисциплины и безукоризненны в поведении, как будто носили в душе воспоминание того, что они были первым полком в гвардии; и не одной только выправкой и фронтом, а особенно своим благородным поведением и развитостью; конечно, они были обязаны этим своим превосходным командирам, как Потемкин, своим ротным командирам и вообще всем офицерам, отличавшимся прекрасным воспитанием и рыцарским благородством.
   В Иркутске мы простились с нашими казаками. До Читы за Байкалом, куда нас теперь везли, уже приходилось пересаживаться из саней в телеги, так как был уже март месяц и снег везде сошел. Байкал мы переехали еще по льду, на котором не было ни снежинки; снег никогда не удерживается на Байкале, так как он замерзает гладко, а не становится торосом от наносного льда. Несмотря на толщину, вода была видна на порядочную глубину. Этот переезд делается на одних лошадях, с небольшими в два часа, так как тройки выдерживаемых лошадей несутся почти все это расстояние в карьер с небольшими роздыхами.
   Мы вышли у пустынного, но живописного Посольского монастыря, который осмотрели, руководимые монахами. В это время их в монастыре было не более четырех. Тут мы, напившись чаю, отправились далее, и уже путь наш не представлял ничего замечательного.
  

Глава XII. В Сибири: в Чите и в Петровске

   В Чите мы уже нашли многих из наших товарищей, приехавших раньше нас. Сначала нас ввели в средний каземат, где могли поместиться только четверо. Осматривал наши чемоданы, грубо приказывая все вынимать и показывать, очень грубый дослужившийся из солдат офицер и ротный инвалидный командир Степанов, говоривший с нами языком тюремщика, относясь, разумеется, как к ссыльнокаторжным и говоря нам "ты". Здесь мы переночевали, а на другой день нас поместили в одну из боковых, довольно большую комнату, где были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу между печью и окном могли поместиться трое, и эти трое были Николай Иванович Лорер, Нарышкин и Михаил Александрович фон Визин. На больших же нарах вдоль стен помещались мы с братом, Одоевский, Шишков и еще кто, не помню. (В углу стояла знакомая парашка). На ночь нас запирали. Выходить за двери могли не иначе, как с конвоем; выходить не куда-нибудь из тюрьмы, а в самой тюрьме. Гулять дозволялось по двору, обставленному высоким заостренным частоколом. Когда наступила весна, в это время уже приехал Г. Лепарский, который посетил каземат и обошелся с нами очень кротко, сказав, что он готов все сделать, чтоб облегчить нашу участь, но что в то же время будет строго держаться данной ему инструкции. Из наших товарищей многих он знал во время их службы. Весною он дозволил нам заняться устройством на дворе маленького сада. Мы устроили клумбы с цветами, обложенные дерном. Посреди сада устроили на круглой насыпи, обшитой дерном, цветник, а среди его солнечные часы на каменном столбе. Для утверждения горизонтальной доски и циферблата употребляли, вместо ватерпаса, длинную прежнюю одеколонную банку с водой. Устроителем был Фаленберг. Эти работы мы делали в свободное от казенных работ время и в праздники. Казенные же работы производились при постройке большого каземата, где должно было поместиться потом почти все общество и куда нас к зиме и перевели.
   Из прежних казематов один оставлен был под лазарет, а в другом, называемом маленьким, помещено было, для большего простора, человек пять товарищей. Мы копали канавы для фундамента, а как земля еще была мерзлая, то прорубали лед кирками. Но каземат этот не мог поспеть ранее зимы. Летом работали плотники, а нас водили на конец этого маленького селения зарывать овраг. Около этого оврага росло несколько роскошных бальзамических тополей, под тенью которых мы отдыхали. Тут обыкновенно читали, беседовали, играли в шахматы и, возвращаясь домой к обеду, обыкновенно пели и по большей части: "Allons enfants de la Patrie", так как эта песня действительно подходила к нам, разумеется, только этими начальными словами, хотя остальными вовсе не подходила уже к мирному настроению как нашему с братом, так и большей части товарищей.
   Многим из наших товарищей, имевшим в России большое состояние, оставшееся родным, присылались все журналы и газеты, как русские, так и иностранные. К чести правительства, в этом оно было очень великодушно, и даже английские журналы, самые либеральные, нам передавались исправно. Книг посылалось множество, от самых серьезных политических, философических до легких романов. Тогда в России наша литература была еще очень скудна, и потому все книги были на французском, английском, немецком и весьма немного на русском языках. Комендант должен был пересматривать все, что посылалось, и сначала он на каждой книге подписывал: "читал Лепарский", но видя, что количество присылаемых книг превышает всякую возможность их прочесть, то он уже стал выставлять: "видел Лепарский". Эта последняя подпись красуется и теперь хранится у меня на огромной в 14 томов "Всеобщей истории" (Histoire General).
   Сначала из наших дам, этих добрых наших гениев, мы застали одну Александру Григорьевну Муравьеву. Потом, когда в нововыстроенный большой каземат к нам перевели товарищей, бывших в Благодатских рудниках, с ними приехали княгиня Трубецкая и княгиня Волконская, которые жили с ними в рудниках. Они заняли квартиры близ каземата, куда допускались для свидания с мужьями и родными два раза в неделю. В одно из этих свиданий чуть было не произошла страшная катастрофа, описанная уже у других декабристов в их записках (Басаргина).
   В первое лето однажды мы ходили по своему двору, как вдруг увидели подъехавшую карету. Нарышкин, гулявший с нами, узнал карету своей жены, бросился к ней, позабыв, что перед ним частокол, а она, когда вышла из кареты и увидела его за частоколом в оковах, упала в обморок. Тут началась страшная суматоха между всеми нами - кто бежал за водой, которую все же нельзя было подать ни сквозь частокол, ни через частокол очень высокий; некоторые же из товарищей догадались послать за дежурным плац-адъютантом, который принес ключ от ворот и выпустил Нарышкина к жене его, которую сейчас же увела к себе Александра Григорьевна Муравьева, увидевшая карету и в это время вышедшая из своей квартиры.
   Первое время после нашего приезда, конечно, мы не имели ни провизии, ни посуды и ничего устроенного для нашего содержания. Нам шло по 8 копеек, полагавшихся по закону на сосланных в работы, и, конечно мы должны были бы сидеть на одном хлебе и воде, но в это-то самое время мы имели такое содержание, которое можно назвать роскошным. Все это присылалось от наших дам. Чего не приносили нам от этих чудных добрых существ! Чего должно было им стоить это наше прокормление! Каких хлопот и забот требовало оно от них лично, потому что это была дикая пустыня, а не столица, где с деньгами можно все устроить, не беспокоя себя. И вот теперь только в первый раз мне пришел в голову вопрос: как они это делали? Где брали все то, что нам присылали? Откуда могли они доставать такие огромные количества провизии, которые нужны, чтоб удовлетворить такую артель, - ведь нас было сначала человек тридцать, а потом еще более. Пока не устроилась артель, не был выбран хозяин, определены повара и чередовались дежурные по кухне, пока это все устроилось, говорю, прошло много времени, и во все это время эти великодушные существа, отказывая, я думаю, себе во всем, к чему они привыкли в прежней жизни, не переставали кормить нас, можно сказать, роскошно. Кто, кроме всемогущего Мздовоздателя может достойно воздать вам, чудные ангелоподобные существа! Слава и краса вашего пола! Слава страны, вас произрастившей! Слава мужей, удостоившихся такой безграничной любви и такой преданности таких чудных идеальных жен! Вы стали поистине образцом самоотвержения, мужества, твердости при всей юности, нежности и слабости вашего пола. Да будут незабвенны имена ваши!
   За этими первыми дамами, приехавшими сначала, стали появляться другие: Наталья Дмитриевна фон Визин, Юшневская, Янтальцева, Давыдова, баронесса Александра Ивановна Розен; в это же время приехала, по Высочайшему соизволению, Прасковья Ивановна Анненкова, молодая француженка, лично просившая Императора дозволить ей ехать в Сибирь и разделить участь отца своего ребенка, а так как нельзя было ей посвятить себя любимому ею человеку иначе, как став его женою, то она в самый день приезда или на другой день была с ним обвенчана.
   Потом еще приехала невеста Ивашева, молодая 20-летняя и прелестная собою Камилла Петровна le Dantue, и на другой же день была свадьба. Эта свадьба была действительно романической, а спасительной для него [Ивашева] тем, что отвлекла его от пагубного предприятия бежать из каземата Амуром. Расскажу по-подробнее этот эпизод, так как по дружбе с Ивашевым мы были почти участниками в этом его предприятии.
   Как Ивашев, так и я были фантастически настроенные головы, и прозябание в такой жизни, какая досталась нам на долю, было не по нас, к тому же, мы всегда любили сильные ощущения: разные приключения, опасности имели для нас чудную прелесть. Тут перед нами раскидывалась необозримая, чудная, хотя и дикая, пустынная природа; новые неведомые страны, гигантская река - все это нам представлялось в очаровательных образах и манило с необычайною силою. Мы, конечно, сознавали, что тут нужны будут большие физические усилия, лишения, но затем нам представлялся очаровательный отдых под кровом небесного свода, среди дружеской беседы, надежда, мечтания о будущем и так далее. Может быть, мы и обольщали себя, как уже это было испытано мною при следствии в каземате, но в этом случае мы чувствовали в себе столько решимости и мужества, что готовы были пуститься, очертя голову, в самое отважное предприятие, тем легче, что тут мы рисковали только лично собою. Ивашев где-то вычитал и уже приискал какой-то корень, который, при употреблении его в пишу, мог долго поддерживать наши силы. Путь наш мы располагали совершить все водой, сделав себе плот, начиная с реки Чита, впадающей в Ингоду, из Ингоды в Шилку, составляющую с Аргунью исток Амура, и наконец Амуром до Сахалина и океана.
   Взглянув на подобное предприятие здраво, без увлечения, оно, конечно, было не только гибельно, но и безрассудно; мы же думали не так и считали его возможным, надеясь на то, что никто бы не остановил нас среди огромной, почти пустынной реки до океана, где мы могли встретить американский корабль. Всего труднее было добраться до нее, но тут мы полагались на авось. В это самое время, к счастью нашему, Ивашев получил от сестры своей, Языковой, первое письмо, в котором таинственно спрашивала она его, помнит ли он такую-то молодую девушку, которая когда-то нравилась ему, которой он даже сочинял стихи. Он отвечал, что очень помнит, а также и то, что она очень нравилась ему, только не понимает, что значит этот вопрос. До следующего ответа прошло довольно долго, но письмо это уже стало занимать его, и предприятие наше пока отложилось. Следующие письма уже разъяснили ему, что если она и теперь еще ему нравится, то он может соединиться с нею, так как она тайно, в глубине сердца, любила его и выразила полную решимость выйти за него и разделить с ним его судьбу. Разумеется, он был в восторге; с дозволения коменданта, который уже был извещен о разрешении Государя, стал устраивать для нее небольшой, но уютный домик. Прошло несколько месяцев, как его известили о ее приезде. Она остановилась у Марьи Николаевны Волконской. Понятно, каково могло быть первое свидание. Затем сделаны все распоряжения для свадьбы, которая вскоре и совершилась. Хотя эта романическая повесть и была кратко описана, но я передам ее как слышал от Ивашева. Мать ее, madame Бапидие, была гувернанткой его сестер, и дочь жила с нею. Когда Ивашев приезжал в отпуск, где постоянно была в его семейном кругу и она, то, конечно, скоро заметил хорошенькую Камиллу Петровну; оказывал ей большое внимание, несколько ухаживал за ней, писал ей стихи, вероятно, нежного свойства; но хотя все это было как приятное препровождение времени, однако ж и сердце принимало тут участие. С отъездом его в армию все это кончилось. Но оно не кончилось для молодой девушки с нежным сердцем, и с того времени в ней возгорелась истинная страстная любовь, которую она скрыла в глубине своего сердца. Когда же постигло Ивашева это несчастие, она заболела нервною горячкой, и как мать Ивашева часто бывала у ее постели, то горячечный бред больной открыл ее тайну. Тогда-то она решилась дать единственному сыну своему эту чудную девушку подругой его жизни и тем облегчить его заточение. Когда, по выздоровлении, мать Ивашева передала ей ее чувства, выразившиеся в бреду, она сказала ей всю правду; узнав и о его чувствах к ней, она на предложение матери изъявила решимость ехать к нему, чтоб разделить с ним его участь. Ивашев был сын очень богатых родителей и по своему положению принадлежал к высшему обществу; он был умен, хорош собой, прекрасно образован и к тому еще обладал редким музыкальным талантом. Известный пианист Фильд гордился им, как своим учеником. Все это вместе взятое, по тогдашним понятиям света, конечно, ставило его много выше дочери бедной гувернантки.
   В это время дамы наши уже устроились довольно хорошо, выстроили себе хорошенькие дома, если далеко не подходившие к их прежним роскошным жилищам, то все же со всеми удобствами, какие их значительные средства могли доставить даже и в такой пустынной стране. Они для свидания с мужьями должны были приходить в каземат при офицере, но мало-помалу строгость эта стала смягчаться и хотя, по их просьбам, комендант всегда просил дать ему время "поконсультовать-ся", как он выражался, конечно, с собою самим, а затем разрешал прошения. Так, под предлогом нездоровья жен, мужей отпускали к ним в дом, но для вида и для донесения в Петербург он требовал, чтобы обычные свидания были продолжаемы в каземате. Это в Чите.
   На другой год мы перешли во вновь построенный большой каземат; средний, в который мы приехали, был назначен для больных, но там были помещены и здоровые; третий маленький на крутом возвышении, близ реки, также занят за неимением места. В нашей комнате, которая называлась первым нумером, были помещены у печки (бар.) Владимир Иванович Штейнгель, чрез стол от него были две наши с братом кровати, возле нас был моряк капитан-лейтенант Константин Петрович Торсон, за ним, кажется, Панов и (князь) Щепин-Ростовский, в углу; в противоположном углу Иванович Александрович Анненков, полковник Повало-Швыйковский, далее полковник Тизенгаузен, за ним Павел Васильевич Аврамов, остальных не помню. Другой каземат - помню только Кюхельбекера, Бобрищева-Пушкина, Розена, Загорецкого, Басаргина, Шишкова, Тестова, Бесчастного. Еще две комнаты, противоположные нашим, занимали: Муравьевы, Юшневский, Бестужевы (Николай и Михаил), Пущин, Свистунов, Одоевский, Завалишин и еще кто, уже не припомню. Да и в этом распределении, по забывчивости, может быть ошибка.
   В это время из присылаемых беспрестанно книг уже составилась значительная библиотека на всех почти европейских языках. Все читали и писали с жадностью, в праздности были немногие.
   Одежда наша понемногу изнашивалась, нужно было ее возобновить, но где взять портных и сапожников? И вот, начиная с Бобрищева-Пушкина и других, явилась артель мастеровых, состоявшая из следующих лиц: закройщик Павел Сергеевич Пушкин, потом брат мой, Оболенский, Фролов, Загорецкий, Кюхельбекер и еще не помню, кто. Пушкин по математике дошел до искусства кроить, и работа закипела. Помню, что Оболенский пожертвовал мне свое байковое одеяло, из которого мне было сшито что-то вроде казакина, в котором и был сделан мой портрет Николаем Бестужевым, снимавшим со всех нас портреты. За портными следовала артель столяров, в которой особенно способными оказались тот же Пушкин, Фролов, Загорецкий и Кюхельбекер. Я также было присоединился к этой артели и взял на себя сделать большой стол для обеда и чая в нашем номере. Но увы, хотя я трудился усердно, но, не имея никакой способности вообще ко всем ручным работам, да, кажется, и ни к чему, стол мой оказался таким, что для употребления, хотя временного, ему понадобилось связывать ноги, а потом заменить другим, более твердым. Конечно, это произведение моего искусства произвело взрыв хохота, повторявшегося много дней, как только кто-нибудь напоминал об этом. Пушкин же сделал для Елизаветы Петровны Нарышкиной большое кресло, так как она сильно страдала разными нервными болезнями, да и все наши благодетельницы часто подвергались сильным болезням, конечно, вследствие всего перенесенного ими. Тут-то являлись во всей силе слова Господа: "Дух бодр, плоть немощна"; другая подвергшаяся также страшной нервной болезни была Наталья Дмитриевна фон Визин. Болезни этих двух дам особенно выдавались по их жестокости, но все дамы наши были подвержены сильным и частым болезням, а одна из первых, Александра Григорьевна Муравьева, там и умерла. Креслу Пушкина суждено было вместе с Нарышкиными переехать на Кавказ, а потом в Россию. Когда отец Пушкина увидел это кресло работы своего сына, он заплакал и просил его у Елизаветы Петровны, а так как и ей не хотелось расстаться с креслом, то она решила, что по смерти ее оно перейдет к нему, а после его смерти оно останется в ее роде.
   Многие наши товарищи начали изучать языки, которых прежде не знали. Так полковник фон Бриген, как знаток, преподавал латинский язык, и многие стали заниматься латынью, в числе их был и Владимир Иванович Штейнгель, которому и тогда уже было 50 лет. Мы с братом стали изучать английский язык. Я учился этому языку еще в Корпусе, и потому мне приходилось повторять и припоминать, а брат вовсе не знал его. Учителями нашими были Оболенский, Чернышев и другие, к которым мы прибегали за советами. При желании, при твердой воле, настойчивости мы скоро овладели книжным языком и грамматикой, а чтоб еще больше укрепиться в языке, мы с братом приняли на себя перевод истории падения Римской Империи Гиббона; мы разделили этот труд пополам и каждый взял шесть томов. Переводить историю легче всякого другого сочинения; к повествовательному слогу скоро привыкаешь и он делается очень легким для понимания; в трудных же местах мы прибегали к Оболенскому или к кому-нибудь из хорошо знавших язык. Хотя мы имели некоторые способности писать порядочным слогом, но тоже в тонкостях русского языка прибегали к знатокам языка: Одоевскому, Александру Крюкову, Басаргину и другим. Таким образом мы кончили этот труд в год. У нас было положено не вставать от работы до тех пор, пока не кончим десять страниц каждый. Потом мы перевели "Красный разбойник" Купера и "Водяная колдунья" его же. Все это и до сих пор в рукописях хранится у меня, потому что все это уже потом было переведено и издано; мы же не имели ни средств, ни возможности для напечатания...
   Некоторые из товарищей занимались военными науками, которые читались Никитой Михайловичем Муравьевым. Розен переводил "Часы благоговения" с немецкого. Николай Александрович Бестужев устроил часы своего изобретения с горизонтальным маятником; тогда еще он, кажется, не являлся. Это было истинное великое художественное произведение, принимая в соображение то, что изобретатель не имел всех нужных инструментов. Как он устроил эти часы - это поистине загадка. Помню, что эти часы были выставлены им в полном ходу в одной из комнат. Эта работа его показала, какими необыкновенными гениальными способностями обладал он.
   Словом, в нашей тюрьме всегда и все были заняты чем-нибудь полезным, так что эта ссылка наша целым обществом, в среде которого были образованнейшие люди своего времени, при больших средствах, которыми располагали очень многие и которые давали возможность предаваться исключительно умственной жизни, была, так сказать, чудесною умственною школою, как в нравственном, умственном, так и в религиозном и философическом отношениях. Если бы мне теперь предложили вместо этой ссылки какое-нибудь блестящее в то время положение, то я бы предпочел эту ссылку. Тогда, может быть, по суетности я бы поддался искушениям и избрал другое, которое было бы для меня гибельно.
   Для наших работ по окончании лета была построена изба, где в большой комнате стояли ручные жернова, на которых положено было смолоть 20 фунтов на пару, но и эта работа не требовалась строго, так что другие вовсе не работали, нанимая смолоть за них сторожей, которые, конечно, были рады получать этот заработок. Мы с братом, Розен и еще многие другие по гигиеническим причинам работали сами (собственно для того, чтоб делать движение для подкрепления здоровья). Другая комната была назначена для отдыха, где беседовали, читали, играли в шахматы, а в других группах происходили различные прения, всегда серьезные и научные или политические.
   С Читы еще устроились различные хоры как духовных песнопений и духовных предпочтительно, так и разных романсов. Многие имели очень хорошие голоса, певали еще прежде в салонах и знали музыку. Потом уже были присланы и инструменты. У многих из наших дам были в домах рояли. Вадковский Федор Федорович был замечательный скрипач. Также и другие, еще прежде занимавшиеся музыкой, получили свои инструменты, так что мог составиться прекрасный квартет: 1-я скрипка - Вадковский, 2-я - Николай Крюков, альт - Александр Петрович Юшневский, а потом на виолончели - Петр Николаевич Свистунов. Довольно забавно было, что квартет должен был помещаться на чердаке среднего каземата, так как в комнатах нельзя было расставить стульев по причине нар и тесноты; потом, когда перешли в большой каземат, то места было довольно.

Другие авторы
  • Боткин В. П., Фет А. А.
  • Лафонтен Август
  • Тихонов Владимир Алексеевич
  • Толстая Софья Андреевна
  • Даниловский Густав
  • Льдов Константин
  • Гартман Фон Ауэ
  • Потанин Григорий Николаевич
  • Попов Иван Васильевич
  • Александров Н. Н.
  • Другие произведения
  • Брянчанинов Анатолий Александрович - Не по торной дороге
  • Михайловский Николай Константинович - Два письма Н. К. Михайловского А. П. Чехову
  • Розанов Василий Васильевич - Общество содействия дошкольному воспитанию детей
  • Комаров Александр Александрович - Ночь
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Мысли о Макбете
  • Анненков Павел Васильевич - Последнее слово русской исторической драмы "Царь Федор Иванович", трагедия графа А.К. Толстого
  • Воейков Александр Федорович - Отрывок из Делилевой поэмы "Сады"
  • Гиляровский Владимир Алексеевич - Москва газетная
  • Маяковский Владимир Владимирович - Очерки 1922-1923 годов
  • Вейнберг Петр Исаевич - Литературные спектакли
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 506 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа