;ягиня> Шах<овские> с детьми, Оржинские, Люб<овь> Ив<ановна>, Юлия Петр<овна>, молодая Михайлова с мужем, которая очень плакала, потом Панаев, Некрасов, Языков и все мы, то есть я, Степ<ан> Сем<енович>, Солик, Кобеляцкий, два Штрандмана, Кашкаров и несколько молодых людей, которых не помню или не знаю. Да, еще Мих<аил> М. Силич<?>. Ваши, кажется, и до сих пор ничего об этом не знают. Мы опускали и гроб в могилу. Евг<ения> П<етровна> упала на чью-то могилу, и когда стали засыпать землей, у Ник<олая> Ап<оллоновича> лицо на минуту исказилось, брызнули слезы - и потом опять ничего. Ничего нельзя придумать приятнее, тише, уединеннее места, где покоится наш милый, бесценный Валерушка. Потом... потом все грустные разъехались. Вот вам все подробности. Я не хотел пропустить ни одной и насиловал, так сказать, свою память, потому что сердце мешает припоминать, на глаза являются опять слезы, которые всячески стараюсь скрыть: пишу не дома, а в департ<амент>е. Я знаю, как дороги для Вас эти подробности и потому совершил, скрепя сердце, подвиг: описывая всё это, я как будто вторично присутствую на этих похоронах. Не правда ли, всё это кажется каким-то удушливым, несбыточным сном, от которого хочется освободиться? и нет пробуждения! - Солик уехал во владимирскую деревню и дорогой заедет к Вере Ап<оллоновне>, предупредить Старика. Больше ничего не прибавлю, скажу только, что Вас очень, очень недостает здесь. Вы занимали огромное место, что оказалось после Вашего отъезда. Когда Евг<ения> П<етровна> просила меня писать к Вам, тут были многие, и все в голос закричали, чтобы я напомнил Вам об них: и Юлия П<етровна> с дочерьми, и бабушка (а вот она здравствует себе да похлопывает глазами: непостижимо!), и Степ<ан> Сем<енович>, и Конст<антин> Ап<оллонович>, и Марья Фед<оровна>, и все. - Краевский побледнел, узнавши о смерти Валериана: он потерял единственную поддержку своего журнала. Некрасов, Панаев и другие глубоко жалеют о нем не как о сотруднике; они успели полюбить его независимо от статей. - Прощайте. Не забудьте душою преданного Вам
И. Гончарова.
В тот самый день, когда, помните, мы ездили на острова, Валериан, по возвращении нашем домой, говорил шутя, что если я умру, то он будет писать мой некролог и начнет так: Гончаров поздно понял свое назначение и т. д. Судьба распорядилась так, что мне достается писать о нем в Современнике: что сказать об этом?
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
25 октября 1847. Петербург
25 октября / 6 ноября
Долго намеревался я медлить ответом на Ваше письмо, Юния Дмитриевна, в отмщение (если это только отмщение) за продолжительное молчание. Но сегодня получил огромную работу по службе и сегодня же прощаюсь с своею ленью и свободой по крайней мере на месяц. Молчать еще месяц - это значило бы слишком далеко простирать свое мщение: да за что же наказывать и себя? Итак, мои последние свободные минуты принадлежат Вам, и я нахожу, что лучше употребить их нельзя. Смотрите, сколько комплиментов в одном только вступлении! о, я знаю, что Вы любите. Присовокупляю еще один: я любовался Вашими письмами, и особенно последним, вот этим, на которое отвечаю, но чем любовался? Нежностью и легкостью пера, что ли, или чувствительностию, которая сквозит даже в обыкновенных фразах и всегда обличает женщину, или, наконец, игривою и кокетливою болтовнею: вовсе нет! А любовался я Вашим навыком писать письма, Вашею дипломатическою манерою, потом господствующею в них консеквентностью и степенностью. Право, так: не сочтите этого, ради Бога, за насмешку. Так и представляю Вас себе с пером в руке за этими письмами, с задумчивою миною, немигающими глазами, сидящею прямо (отчасти и по причине тесной шнуровки: станете ли Вы делать такое важное дело в парессёзке?), словом, воображаю Вас в каком-то строгом чине, пишущею к бесчисленным, разбросанным по всей России тетушкам, бабушкам, в том числе еще и к Ив<ану> Ал<ександровичу>. При такой практике по тетушкам и бабушкам как и не приобресть навыка! А Вы еще скромничали - как писать. Впрочем, среди этих стройных и строгих фраз есть одна, которая много смягчает серьезный тон письма: она уверяет, что Вы не забываете друзей, а самолюбие внушает мне смелость принять это отчасти и на свой счет. A propos о друзьях и т. п.: почему Вы считаете меня до такой степени бесчувственным, что я не позволяю даже тревожиться о братьях, когда в тех местах, где они живут, холера! - Помилуйте, в Симбирске и холера, и беспрестанные пожары, а там у меня у самого живут мать, брат и две сестры: как не потревожиться?
Лучшее место, однако ж, Вашего письма есть то, где Вы обещаете приехать в декабре. Но зачем так долго! Нельзя ли в ноябре? По крайней мере сдержите слово хоть в декабре. Я, как отъявленный эгоист, не стыжусь признаться, для чего я очень усердно желаю этого. У меня, за отъездом Вашим, один вечер пропадает совсем; как он настанет, то есть такой вечер, когда я, по моему предположению, был бы у Вас, так я и начинаю чувствовать потребность сидеть у Вас на креслах у окна или на маленьком диване, курить папироску и то спорить с Вами и сердить Вас, то тревожить Вас и даже нагонять на Вас минутную тоску преподаванием своей печальной теории жизни - и вдруг этого ничего нет! Как я ни старался забыть эти вечера и делать в то время что-нибудь другое - невозможно. Я и играл, и читал, и ходил к так называемым друзьям, прибегал даже к решительным мерам, как-то к крепким напиткам, - нет, один вечер остался незаменим в неделю (вот уж, кажется, пятый комплимент в письме, и какой комплимент: почти весь построен на правде, а если и есть ложь, так разве самая малость). Приезжайте же поскорее.
Отчего же это Вы не читаете Современника? А здесь-то хлопочут посылать его к Вам. Рекомендую Вам там в октябрьской книжке письма Герцена из Парижа, из Avenue Marigny, - потом в смеси помещается всегда resumй всего, что творится замечательного на белом свете, и у нас, и за границей, следов<ательно>, Вы узнаете, что было здесь без Вас.
На вопрос Ваш, что делается в литер<атурном> мире - ответ немудреный, то есть всё то же: капля меду и бочка дегтю. Мы ожидаем теперь много хорошего от Белинского: он воротился здоровее и бодрее - только надолго ли, Бог весть. Но ведь и прогулки за границу, между прочим в Париж, много помогли ему. Он уж что-то пишет к следующей книжке.
Благодарю Вас за участие к моим трудам. И тут утешительного нечего сказать. Нового ничего нет, да сомневаюсь, и будет ли. Есть известный Вам небольшой рассказ, довольно вздорный: он появится в январской книжке. А теперь он пока у меня, я перечитываю его, кажется, в шестой раз и всё никак не могу истребить восклицательных знаков, наставленных переписчиком черт знает зачем. Мараю, мараю, где-нибудь да останется. Вот чем пока ограничивается моя литературная деятельность. А то хожу повеся нос, что не мешает мне, однако же, исправно кушать и почивать, ношу с собой везде томящую меня скуку, ко всякому труду, особенно литературному, чувствую холод, близкий к отвращению, и только вот в эту минуту, то есть за этим письмом, тружусь с особенным удовольствием, не знаю почему (шестой комплимент, и уж этот весь чистая правда, иначе письмо не было бы так длинно). Вы говорите, что у нас талантливые люди пишут мало, а бездарные много; и Белинский точь-в-точь этими словами твердит то же самое, а талантливым людям всё неймется: не пишут, бестии! Я тоже немало ругаю их. - Ст<епан> Сем<енович> Дудышкин начинает входить в моду: умные и дельные его статьи в Отеч<ественных> записк<ах> и частию в Соврем<еннике> замечены и расхвалены всеми умными и дельными людьми.
Над Майковыми время оказывает свое благодетельное влияние, то есть острота страдания притупилась, хотя они ни за что не сознаются в этом, особенно Евг<ения> П<етровна>. Она считает это, кажется, оскорблением памяти умершего, Бог знает почему. Она сердилась на меня и на Ст<епана> Сем<еновича> и обвиняла нас в забвении Валериана, потому что мы с ней не говорим о нем, утверждая, что ей от этого легче. Но едва заговоришь, она начинает рыдать. Рана растравляется, а с ней и боль; молчим - смеется: кажется, это лучше, а подите уверьте ее, что забыть умершего - для живого есть благодеяние,- нет, в ее глазах это преступленье. Всем этим я отнюдь не хочу сказать, чтоб они уж и утешились, нет, до этого еще далеко; но по крайней мере плач и рыдания сменились тихою, хотя еще и глубокою горестию. Николай Аполл<онович>, как более твердый человек, более всех и страдает, хотя и молчит. О молодежи нечего и говорить: весело бежит вперед и не оглядывается.
Заключу это длинное письмо (дочитаете ли до конца? Не замолчите ли еще месяца на два, чтоб не получать таких длинных ответов?) утешительными для Вас известиями: радуйтесь и веселитесь. Брессан... не воротится, но вместо него явился Монжоз (Monjauz). Я не видал его, но говорят, что он естественностию и благородною простотою игры затмит Брессана, а другие прибавляют, что даже и наружностью; притом ему 21 год. Злые языки прибавляют еще, что все барыни не преминут, по обычаю, перевлюбиться в него, а злейшие говорят, что и Вы сочтете обязанностию сделать то же; приезжайте же поскорее. - Фреццолини принята хорошо, но не с безумием, как у нас водится, - и слава Богу! что за жалкое и смешное ребячество выражать восторг до унижения! И уж пусть бы было свое, а то ведь и это переняли у итальянцев; что за краса северному жителю корчить страстную, южную натуру? Еще певица Анжи: публика еще не разберет, что она - контральто или сопрано. Прочие известны: плешивый Сальви, который лучше танцует, нежели поет на сцене. Борcи, которой не изменили, несмотря на Фреццолини, остается всё той же... какой бы? ну? хоть вдохновенной Нормой, пожалуй, еtc., etc. Впрочем, я еще никого не слыхал: это я так только.
Надеюсь получить от Вас хоть одно письмо до Вашего приезда, - если нет - буду и я взаимно молчать. Я плачу взаимностью во всем, начиная с любви до переписки: знайте же об этом наперед, если захотите влюбиться в меня или если будете продолжать переписываться. Прощайте - или, лучше, до следующего письма и до личного свидания. Остаюсь всё тот же, неизменно холодный, скучный и дружески почтительный
Гончаров.
1848
П. М. ЯЗЫКОВУ
5 марта 1848. Петербург
Милостивый государь
Петр Михайлович.
На предложение Комитета Симбирской Карамзинской библиотеки, сообщенное мне Вами в письме от 8-го ноября прошлого года, за 38, о пожертвовании в эту библиотеку моего сочинения, я отвечал, от 26-гo ноября, обещанием доставить мою книгу не позднее января месяца нынешнего года, тотчас по отпечатании ее вторым, отдельным изданием.
Но книга эта, по причине медленности типографии и некоторым другим, не зависевшим от меня обстоятельствам, вышла в свет только на днях, почему и не могла быть доставлена в назначенный мною срок. Теперь же, согласно своему обещанию, я взял смелость препроводить с нынешнею почтою к Вам четыре экземпляра Обыкновенной истории, из которых один, за моею подписью на Ваше имя, покорнейше прошу Вас, милостивый государь, принять от меня для собственной Вашей библиотеки, а остальные три препроводить в Комитет Карамзинской библиотеки. В последнюю также пожертвован автором, по моему предложению, препровождаемый вместе с моими книгами один экземпляр романа Ф. М. Достоевского Бедные люди.
Прося покорнейше извинения в причиняемом мною Вам беспокойстве, я пользуюсь случаем возобновить Вам, милостивый государь, уверение в моем совершенном уважении и преданности.
Иван Гончаров.
5-го марта
1848.
А. А. КРАЕВСКОМУ
12 мая 1848. Петербург
Милостивый государь Андрей Александрович, вчера я случайно узнал, что Вы хотите назвать роман мисс Инчбальд, переводимый в Отеч<ественных> запис<ках>, Обыкновенной историей. Такое заглавие мне кажется неудобным как для меня, так и для Вашего журнала: для меня - потому, что довольно и одинаких заглавий, чтоб подать повод к нелепому сравнению обоих романов, причем вывод окажется, конечно, не в мою пользу: роман мисс Инчбальд несравненно выше моего. Для чего же давать возможность ставить на одну доску два сочинения, совершенно различные по достоинству и содержанию, во вред одного из них, когда можно избежать этого? И так уже, при выходе моего романа, некоторые, основываясь только на сходстве заглавий, говорили, что я перевел свое сочинение с английского: чего же нельзя ожидать от таких судей? Для Вас, может быть, невыгодно бы было назвать обыкновенной простую историю потому, что Вас стали бы еще, пожалуй, печатно, упрекать в присвоении, из каких-нибудь особенных видов, печатаемому у Вас роману заглавия другого сочинения, которое имело успех. Наконец могут упрекнуть Вас, и весьма основательно, еще и в неверности перевода заглавия: по-английски эта книга называется Simple story - простая история, то есть история не сложная, не запутанная, без эффектов и нечаянностей, какова она и есть, но отнюдь не без особенностей как в идее, так и в характере действ<ующих> лиц, следовательно, уже и не обыкновенная; тогда как обыкновенная история значит история - так по большей части случающаяся, как написано.
По всем этим уважениям, я бы покорнейше просил Вас заменить заглавие Обык<новенная> ист<ория> тем, которое принадлежит роману мисс Инчбальд в подлиннике, то есть Простая история. Будучи уверен, что Вы не приписываете никакой важности тому или другому заглавию, я надеюсь, что исполнение моей просьбы не будет для Вас затруднительно.
Прошу Вас принять уверение в моем постоянном уважении и преданности.
Гончаров.
12 мая 1848.
41
1849
В. Ф. ШАХОВСКОЙ
29 января 1849. Петербург
Благодарю за аккуратную доставку книги и еще более благодарю за отрадное известие о поправлении Вашего здоровья. Когда, наконец, позволено будет взглянуть на Вас? Я теряю всякое терпение.
Между тем препровождаю при этом и последний номер Современника: там есть прекрасный роман Дружинина Жюли; надеюсь, что он доставит Вам удовольствие. Не смею просить об аккуратном возвращении книги: Ваша аккуратность превзошла мои ожидания. Книга не понадобится мне неделю, даже полторы, и потому прошу не стесняться временем: я боюсь, не поторопились ли Вы и не прислали ли мне эти два номера, не успев дочитать?
Осмелюсь предложить один вопрос, который делаю всем своим знакомым, без исключения: нет ли у князя Николая Михайловича или Михаила Николаевича книги моей Космос, перев<од> Фролова? Не давал ли я им? Я дал кому-то прочесть уже давно, да и забыл, а теперь вот и пристаю ко всем; некоторые из знакомых даже нагрубили мне за этот вопрос; кажется, кончится тем, что я дождусь побоев: от этого я начинаю теперь выспрашивать с острожностию, через супруг, в полной уверенности, что последние не побранят и не побьют меня. Книга эта подарена мне переводчиком, оттого я и дорожу ею.
Mille excuses, madame la princesse, de vous importuner par tout ceci. Je vous prie de recevoir mes hommages les plus respectueux. Тысяча извинений, княгиня, за то, что я надоедаю Вам всем этим. Прошу принять уверение в моем совершенном почтении и преданности.
Gontcharoff.
Le 29 Janvier
1849.
H. А. МАЙКОВУ И ЕГО СЕМЬЕ
13 июля 1849. Симбирск
Симбирск, 13 июля 1849.
Здравствуйте, Евгения Петровна и Николай Аполлонович, и вы здравствуйте, дети мои, но не мои дети!
Вот скоро месяц, как я оставил вас, а благословенного Богом уголка достигнул только с неделю тому назад. Где и как ни странствовал я? Заносила меня нелегкая в Нижний, проволокла даже до татарского царства, в самую Казань, где я прожил двое суток. Затерялся я совсем между чуваш, татар и черемис, сворачивал в сторону, в их жалкие гнезда, распивал с ними чай - и везде-то сливки лучше ваших - хотелось даже попробовать мне лошадиного мяса, да сказал один татарин, что неживую лошадку сварили: сам умер: не станешь, бачка, ашать (есть). И так не стал. В Москве прожил неделю; меня все тянуло домой. От Петербурга до Москвы - не езда: это прекрасная, двухдневная прогулка, от которой нет боли в боках и голове; чувствуешь только приятный зуд в теле да сладострастно потягиваешься и жалеешь, что она кончилась. Зато дальнейшее путешествие, от Москвы в глубь России, - есть ряд мелких, мучительных терзаний. От Москвы до Казани я ехал пятеро суток и чего не натерпелся, а более всего скуки. Одну станцию ехали целую ночь. Отправился я из Москвы в дилижансе (большой тарантас). Судьба послала мне спутницу, которую Демидова выписала в Сибирь на свои заводы, для учреждения там женских или детских приютов. Добрая и простая баба, надоевшая мне смертельно в первые пять минут, а мне предстояло провести с ней пятеро суток: мудрено ли, что я озлобился? Она всячески старалась расположить меня к себе и найти во мне словоохотливого спутника: и чай разливала на станциях, и мух отмахивала от меня, когда я спал; я даже поприучил ее наведываться о лошадях, когда их долго не давали, и, сидя среди ее подушек в экипаже, не без удовольствия посматривал, как она, приподняв подол, шлепала по грязи и заглядывала по крестьянским дворам. Ничто не помогло. Я целую дорогу упорно молчал, глядя в противную от нее сторону, и скрытно бесился, зачем она тут. Бесило меня и то, что она боялась всего: боялась опрокинуться, боялась грозы, темного леса и еще чего-то. А тут как на смех случилось, что тарантас со всей находящейся в ней публикой (кроме меня: я выскочил) оборвался в овраг. Крику, шуму, но беды не случилось особенной, только помяло их всех. Вслед за этим началась гроза, а к довершению всего мы въехали в лес. Спутница моя сначала кричала, потом начала плакать навзрыд. Я, вместо того чтоб успокоить ее, осыпал упреками. Дико поступил и теперь немного раскаиваюсь. Мне даже со злости показалось, что она в первую ночь нашего странствия умышляет на мою добродетель и хочет ночью в тарантасе учредить тоже какой-нибудь приют, уж конечно, не детский. Я готовился было поступить с ней, как Иосиф с Пентефриевой женой, и для этого, с свойственным мне в подобных случаях снисхождением, в темноте-то немножко поддался ее авансам, чтоб узнать окончательно ее намерения. Но теперь, когда уж ее нет, а с ней нет и злости у меня, когда мысли мои покойны, я готов от всего сердца признать ее добродетельной Сусанной и подумать, что сонная рука ее так, бессознательно бродила где ни попало и ошибкой наткнулась на одну из моих рельефных форм... От Казани до Симбирска я хотел ехать Волгой, да мне сказали, что если поднимется противный ветер, так и в две недели не сделаешь этих двухсот верст. Нечего делать: я пустился один, на тележке, на перекладных. И тут-то, на этом коротеньком переезде, вкусил все дорожные мучения. Жары сожгли траву и хлеб; земля растрескалась, кожа у меня на лице и губы тоже, а я всё ехал да ехал, и утром, и в полдень, и ночью, да чуть было не слег; от жару сделался прилив крови к голове; в три-четыре часа я так изменился, что сам себя не узнавал. Ночью в лесу застала меня другая гроза; такой я не видывал никогда, читывал бывало; и здешние все перепугались. Но и она не освежила воздуха: наутро тот же жар, только солнце уж не палило, а обдавало каким-то мокрым и горячим паром; влажный зной мне показался еще хуже. А я всё ехал, всё торопился домой. И Вы, Николай Аполлонович, несмотря на вашу слабость к жарам, невзлюбили бы этого зною. - Чашу дорожных страданий я выпил до дна, а наслаждений не испытал. Погибла навсегда для меня, как я вижу, поэзия тройки, ямщика, колокольчика и т. п. Гораздо больше ее нашел я в английской почтовой карете, в которой ехал из Петербурга. Лес, вода, пейзажи тоже что-то маловато действовали на меня: больше надоедали комары да оводы. Только понравилось мне, как я въехал под Казанью в дубовые леса: они напомнили мне детство: я игрывал в таких лесах; на днях надеюсь быть за Волгой и посмотрю их; хорош тоже сплошной лес из шиповника, осыпанный весь розовыми цветами; наконец, правый берег Волги, ну да сама Волга, а больше, кажется, и ничего.
В Казани я отстоял какую-то татарскую обедню в мечети. При входе меня поразило величественное зрелище: все лежали ничком и сотни две татарских задов были устремлены прямо на меня. Я смутился, но, к счастию, вспомнил стих Пушкина из поэмы Езерский: как один из предков героя был раздавлен
задами тяжкими татар.
Вспомнил и Михаила Тверского, который умер такою же смертию. Тут уж я обратил особенное внимание на эти лежащие передо мною многочисленные зады; уж они приобрели в глазах моих историческую важность. Я занялся поверкою их с эпитетом, данным им Пушкиным. Да нет! куда! знать, извелось древнее рослое и воинственное племя татар! Что это за тяжкие зады? Так себе: дрянь - задишки! Только у одного муллы и есть порядочный: меня даже, по поводу этих задов, осенила классическая грусть. Вот, дескать, как мельчают, а потом и исчезают совсем коренные, многочисленные племена и т. п.
Что вам сказать о Москве? Тихо дремлет она, матушка. Движения почти нет. Меня поразила страшная отсталость во всем да рыбный запах в жары. Мне стало и грустно, и гнусно. Поэзия же воспоминаний, мест исчезла. Хладнокровно, даже с некоторым унынием посматривал я на знакомые улицы, закоулки, университет, но не без удовольствия шатался целый вечер по Девичьему полю с приятелями, по берегам Москвы-реки; поглядел на Воробьевы горы и едва узнал. Густой лес, венчавший их вершину, стал теперь ни дать ни взять как мои волосы. Москва-река показалась лужей: и на той туда же острова показались, только, кажется, из глины да из соломы. Одним упивался и упиваюсь теперь: это погодой, и там и здесь. Ах, какая свежесть, какая тишина, ясность и какая продолжительность в этой тихой дремоте чуть-чуть струящегося воздуха; кажется, я вижу, как эти струи переливаются и играют в высоте. И целые недели - ни ветра, ни облачка, ни дождя.
Московские друзья мои несколько постарели, но не изменились ко мне, ни я к ним. Во мне и Вы заметили это свойство. Сошлись мы с ними так, как будто вчера расстались. Я говорю о немногих, о двух-трех. Про родных, про радость их, про встречу - нечего и говорить. Дело-то обошлось без слез и обмороков. Маменька меня встретила просто, без эффектов, так, почти с немой радостью и, следовательно, очень умно. Славная, чудесная женщина. Она постарела менее, нежели я ожидал. Зато сколько перемен в брате и сестре. Сестра из восемнадцатилетней, худенькой девушки, какою я ее оставил, превратилась в толстую, тридцатилетнюю барыню, но только милую, чудесную барыню; ни ум, ни понятия ее не заросли в глуши: по-прежнему бойкая, умная и насмешливая. Другой сестры еще не видал; она постоянно живет в деревне. Жду ее надолго сюда.
У братца моего брюшко лезет на лоб, а на лице постоянно господствует выражение комической важности. Я бы не вдруг решился показать его своим петербургским приятелям: очень толст и иногда странен. Но как все это любит меня, как радуется моему приезду. Я по возможности ценю это: вот уж более недели, как я здесь, но еще не соскучился. А где удавалось мне пробыть хоть день, не скучая? Если и соскучусь, постараюсь скрыть.
Был я здесь в клубе, который, кроме английского разве, лучше всех столичных. И помещение прекрасное, и люди порядочные. Первое лицо, которое попалось мне, был Анненков. Мы обрадовались друг другу; на другой день он был у меня; ели стерляжью уху, осетрину. Зимой и осенью, говорят, здесь много порядочных людей собирается. Ах, если б мне не дождаться их. Я еще нигде почти не был, да никуда и не хочется. Был в здешнем театре: это было бы смешно, если б не было очень скучно. Симбиряки похлопывают, хотя ни в ком нет и признака дарования. Но я рад за Симбирск, что в нем есть театр, какой бы то ни было. Глупо бы было мне, приехавши из Петербурга, глумиться над здешними актерами, и оттого я сохранил приличную важность, позевывая исподтишка.
Не был я еще на рыбной ловле, ни в окрестностях; лежу, отдыхаю, не выходя из халата. Около меня бегают два шалуна, раздается непривычный для моего слуха призыв: дядинька, дядинька! Это братнины дети. Сестра привезет с собой еще шестерых. - Встретил кое-кого из старых знакомых, весьма порядочных людей, но встретил без всякого удовольствия; некоторые из новых лиц пожелали познакомиться со мной, я нейду и этим страшно смущаю и компрометирую брата, который обещал познакомить меня с этими лицами, сказал им даже, что я за честь поставлю и т. д. - Вообще, как мне кажется, придется сделать заключение, что всё издали гораздо лучше и что отсутствие красит и места и людей, что не всегда надо поддаваться этому миражу и т. п. Впрочем, мне грешно бы было сказать это теперь: мне еще хорошо, а вот что-то будет подальше, как всюду преследующий меня бич - скука - вступит в свои права и настигнет меня здесь: куда-то я скроюсь? А уж предчувствие-то скуки есть. О Господи, Господи! Спаси и помилуй. - Ужасаются нехождения моего в церковь и на днях умышляют, кажется, вести меня к обедне. Здесь есть одно отверженное и проклятое семейство в городе, всё за нехождение. - Подарки произвели большой эффект: кланяюсь усердно Марье Федоровне и благодарю еще раз за ее удачные хлопоты. - Прощайте - не знаю, надолго ли. Крепко целую Ваши ручки, Евгения Петровна, кланяюсь Вам, любезнейший Николай Аполлонович, и вам, друзья мои - Аполлон, Старик и Бурька. Поклонитесь всем, всем, Юнии Дмитриевне преимущественно: в течение лета я ей напишу. Не забудьте Юлию Петровну, Любовь Ивановну; наконец, Льховскому и Дудышкину, Константину Аполл<оновичу>: я был у него перед отъездом.
Весь Ваш Гончаров.
Адрес ко мне: И. А. Гончарову, в Симбирске, у Вознесенья, в собственном доме.
Часто писать не обещаю, но отвечать непременно буду.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
20 августа 1849. Симбирск
Симбирск, 20 августа 1849.
Где Вы? что Вы, прекрасная Юния Дмитриевна? Цветете и здоровеете на Безбородкинских болотах? Веселитесь или скучаете? Всё ли оплакиваете постоянное отсутствие Александра Павловича и присутствие г-на Сомова? Гуляете ли по саду в качестве молодой, интересной маменьки, с нарядной нянькой и ребенком позади? Или сидите у себя в комнате, то понюхивая цветы, то лениво перебирая клавиши или зевая за книгой? Грустите ли прозаически, что денег нет, или поэтически, что напрасно была нам молодость дана? Да, да, есть иногда о чем погрустить, а всего более о прошедшей молодости: этот резвый друг изменяет безвозвратно, не то что я Вам. Я, paзумeeтся, говорю о своей прошедшей юности, а не о Вашей: где Вам состареться! Вы вечно Юная, а с некоторых пор начали младенческую жизнь, то есть живете жизнью Вашего младенца. (А что, он цел?) Вот мне так другое дело: достается от лет. Тяжесть-то какая, скука-то, лень-то, проза-то, холод-то! Ах ты Боже мой! Но все это в Петербурге, а не здесь. Здесь я ожил, отдохнул душой и даже помолодел немного, но только поддельною, фальшивою молодостью, которая, как минутная веселость от шампанского, греет и живит на минуту. Мне и не скучно пока, и не болен я, и нет отвращения к жизни, но все это на три м<еся>ца. Уже чувствую над головой свист вечного бича своего - скуки: того и гляди пойдет свистать. Прав Бaйpон, cкaзaвши, чтo порядочному человеку долее 35 лет жить не следует. За 35 лет живут хорошо только чиновники, как понаворуют порядком да накупят себе домов, экипажей и прочих благ. Чего же еще, рожна, что ли? - спросят. Чего? чего? Что отвечать на такой странный вопрос? Отсылаю вопрошателей к Байрону, Лермонтову и подобным им. Там пусть ищут ответа.
Ну-с, еще что? Да: я поизменил Вам немного, как и Вы мне, помните? (А что, злодей-то мой в Петербурге?) Нашел я здесь несколько милых женщин и о пeтеpбуpгских, разумеется, пока забыл. По обыкновению своему я напакостил, как это делаю всюду, куда ни появлюсь, и напакостил глубоко, но еще не так глубоко, как бы желал. Впрочем, не отчаиваюсь. Да мужья-то здесь ревнивы и сердиты, вечера коротки, ночи темны, собаки многи и злы - пакостить-то неудобно. Никак нельзя пропасть из дому так, чтоб не знали куда. Сидишь в одном доме, а в десяти других знают об этом. Пропал было я раз на целый день, перебывал нарочно местах в четырех, чтоб замести всякий след за собой, и наконец добрался до пятого места, сижу и пакощу там, потом выхожу поздно на улицу; смотрю, чья-то лошадь у крыльца. Чей кучер? - спрашиваю. Да ваш: маменька лошадь прислала, дождь идет! Вот Вам и провинция, вот и пакости поди.
Вы перед отъездом моим сулили мне трудов, славы, посулили и еще одно... Но об этом ниже. И вот ни трудов, ни славы. Здесь я окончательно постиг поэзию лени, и это - единственная поэзия, которой буду верен до гроба, если только нищета не заставит меня приняться за лом и лопату. Что если б я по часу в день писал с такой охотой что-нибудь другое, с какой пишу к Вам это письмо? Да нет, нет! А письмо-то, видите, пишу, слово-то держу. А Вы держите Ваше, помните, что дали при прощанье? Ведь я этого не забыл, да и не забуду. Нарочно за этим приеду в Петербург, а то бы и здесь просидел 14 лет, как просидел их в Петербурге. Вспомнить не могу, что надо ехать туда, опять приняться за хождение на службу, за обычную тоску и лень. Какая разница между здешнею и петербургскою ленью! Только и отрады в виду, что хождение к Вам, сидение на Вашем маленьком овальном диванчике... и несколько тому подобных благ. - А получите Вы меня обратно и заключите в свои объятия не прежде, как в половине октября. Если вздумаете порадовать меня записочкой, то вручите ее Евгении Петровне, а если письмом, то адресуйте прямо в Симбирск, у Вознесенья в собствен<ном> доме. Вы по переезде с дачи хотели искать, кажется, новой квартиры: найдите на Литейной, чтоб мне было ловко бегать к Вам.
Поклонитесь от меня соседям: Юлии Петровне с семьей да Степану Семенычу особый поклон и рукожатие. Не упоминаю о поклоне почтеннейшему Александру Павловичу, потому что это само собою разумеется.
Припадая к стопам Вашим и целуя Вашу ручку или что пожалуете, остаюсь до гроба друг Ваш
И. Гончаров.
На конверте: Юнии Дмитриевне, тихонько от мужа.
А. А. КРАЕВСКОМУ
25 сентября 1849. Симбирск
Милостивый государь Андрей Александрович, Вы, вероятно, до сих пор считали меня пропавшим без вести: шлю теперь позднюю весть о себе, но, к несчастию, только весть, а не повесть. Чувствую, как я виноват перед Вами, тем более что причины, которые могу привести в свое оправдание, всякому другому, кроме меня, покажутся, пожалуй, неуважительными. Кому нужда знать, что я не могу воспользоваться всяким свободным днем и часом, что у меня вещь вырабатывается в голове медленно и тяжело, что, наконец, особенно с летами, реже и реже приходит охота писать и что без этой охоты никогда ничего не напишешь? Едучи сюда, я думал, что тишина и свободное время дадут мне возможность продолжать начатый и известный Вам труд. Оно бы, вероятно, так и было, если б можно было продолжать. Но прочитавши внимательно написанное, я увидал, что всё это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится. Моя поездка и все приобретенные в ней впечатления дали мне много материала на другой рассказ: но всё это пока материал, который еще не убродился в голове, - и что из него выйдет, я хорошенько и сам не знаю.
Вот в каком печальном положении нахожусь я теперь. Я бы давно написал Вам об этом, но всё надеялся, что успею что-нибудь сделать. Я запирался в своей комнате, садился каждое утро за работу, но всё выходило длинно, тяжело, необработанно, всё в виде материала. А дни всё шли да шли и, наконец пришли к тому, что послезавтра я еду в Петербург и не везу с собой ничего, кроме сомнительной надежды на будущие труды, сомнительной потому, что в Петербурге опять не буду свободен по утрам и что, наконец, боюсь, не потерял ли я в самом деле от старости всякую способность писать.
Впрочем, чтоб сколько-нибудь очистить свою совесть перед Вами, я готов, если Вы пожелаете, пожертвовать к Новому году началом своего романа, как оно ни дурно; но в таком случае продолжать его уже не стану, потому что для продолжения нужно и начало другое.
Во всяком случае, помня взятое на себя против Вас обязательство - представить к Новому году или рукопись, или обратно мзду, я продал часть своей небольшой собственности и не замедлю по приезде вручить Вам долг. Я даже думал послать деньги вперед себя, чтобы пощадить себя от неизбежного при свидании с Вами смущения, и потом явиться не иначе как с рукописью или вовсе не явиться. Может быть, так и сделаю. А в наказание за трехмесячную продержку денег наложите на меня сообразную с божескими и человеческими законами эпитимию, и да буду пред Вами чист и неповинен.
Завтра я выезжаю в деревню к сестре, где пробуду суток двое да дня три или четыре в Москве, а к 15 октября надеюсь быть в Петербурге.
Будьте уверены в моем искреннем уважении, преданности и желании быть Вам полезным.
Иван Гончаров.
Симбирск, 25 сентября 1849.
Возьмите на себя труд передать мой усердный поклон Лизавете Яковлевне и Дудышкину: последнему я бы написал давно, да не знал, куда адресовать. В Москве один молодой автор читал мне прекрасную комедию; я хлопотал о ней для Вашего журнала, а он хочет отдать ее на тамошний театр. Как приеду в Москву, буду опять хлопотать.
М. М. КИРМАЛОВУ И ЕГО СЕМЬЕ
17 декабря 1849. Петербург
17 декабря 1849 г.
Смотри-ка, смотри: эк как тебя дернуло, Михайло Максимович: целый лист написал! да как сил стало? Зачем ты денег-то прислал? Ведь я же тебе подарил обе статуэтки. Особенно себя я не продаю: я только покупаю его, то есть себя... фу-ты, как неловко сказать! - Деньги-то я свистнул, а тебе шиша! В самом деле, я пришлю тебе на них еще статуэтку, выберу, чья позанимательнее: хороши статуэтки Кукольника и Соллогуба тоже, а брюлловская незанимательна, и притом их две; прежняя и новая. Не знаю, которая похожа. Я с Брюлловым только однажды обедал в одном доме, но это давно, и не знаю, на которую он похож. Только пришлю не вдруг, не вскоре, потому что пересылка ужасно хлопотлива: ящик, клеенка, надо уметь завернуть - да черт знает что. Ни я, ни Филипп делать этого не умеем, всё надо просить контору Яз<ыков> и Ко, а я в последнее время уж очень часто просил ее и потому подожду. Булгарина вышла тоже другая статуэтка: старая свинья разворчалась за свое безобразие, как будто художник виноват, и начала блевать на него хулу из своего подлого болота - Северной пчелы, - что-де и все труды художника никуда не годятся, да и дорого-то он продает и т. п. Художник переделал его, и он тотчас же начал толковать, что художник очень хороший и статуэтки продаются как нельзя дешевле. Фу-ты, мерзавец какой! А ты его в поэты произвел! Эк махнул! Булгарин поэт! Сказал бы ты здесь это хоть на улице, то-то бы хохоту было: новая статуэтка его похожа на человека и довольно благовидна, оттого на Булгарина и не схожа. Прежняя, которая у тебя, как карикатура (ведь это всё карикатуры) выражает его как нельзя более. Булгарин имеет редкое свойство - походить наружно и на человека, и вместе на свинью. Художник схватил это как нельзя лучше - и, кроме свиньи и человека, изобразил и Булгарина. Это одно из лучших его произведений; ты береги эту статуэтку, хотя прежняя еще продается, но, может быть, Булгарин потребует, чтоб и форму сломали, тогда негде будет взять.
Поздравляю Вас всех, и тебя, смотри, Сашок, кого с Новым, кого с старым годом, как кто хочет. Кто хочет нового счастья, того с новым счастьем, кто - старого, с старым. - Соне желаю поступить в институт - это новое. Владимира попроси, чтобы он не разевал очень рта, и заведи ему еще новую собаку для его широких объятий, которые он простирал к своим четвероногим друзьям, - это тоже новое, но скажи ему, чтобы он сохранил навсегда доброе сердце, которое я заметил в нем, - это старое. Николю уверь, что в новом году я ни разу не сшибу его брюхом с ног, и, следовательно, он может надеяться стоять твердо на ногах, но это потому только, что меня там не будет, а то бы я никак не мог отказать себе в этом удовольствии. Вот и Варе желаю укрепиться в новом году новыми силами и приобресть необходимую крепость на борьбу с <...> Пропуск в тексте. - Ред. Виктору, если он у Вас на праздниках, посоветовать и пожелать, кажется, нечего: он, так говорят, вместо бабушки и девок тормошит более книги теперь: пусть его продолжает. Да, что он не пишет? Остается Варвара Лукинична: ей, во 1-х, желаю здоровья, а во 2-х... да что Вы во-вторых не выпишите Костю из Симбирска? Она признала<сь> мне однажды, что без него жить не может: я усовещивал, уговаривал, намекал, что и такой человек, как я, то есть не глухой, бреющий бороду и расхаживающий не в одних подштанниках, как он, а и в панталонах сверху, почел бы за счастие удостоиться ее внимания: так нет! Костя, говорит, или никто! - Она отдаст Вам это письмо, потому что не знал, к кому из вас писать: ты, Михаил Максимович, пишешь, что ты должен бывать то в Ардатове, то в Алатыре, Саша часто ездит в Симбирск, вот я и адресую письмо на Варвару Лукиничну, да она и отвечать не ленива: пишет живей любого секретаря и лучше всех наших литераторов, в том числе и меня. В среду я отправил на твое имя, Сашок, в Ардатов посылку, материю, которую ты выписывала для нее. Я писал тебе, что мне хотелось подарить ей тоже что-нибудь, и оттого я, вместо люстрину, как ты поручала, купил кашемир - это вдвое дороже. Я хоть ей послал шерсти и узор, но что это за подарки, когда она хотела работать их для меня же? - В целости ли получены часы, которые она купила через меня в конторе Языкова?
Прощайте - остаюсь Ваш
И. Гончаров.
Вместе с материей положены три печатные программы о приеме девиц в заведения и еще книги для Варвары Лукиничны, да французская лучшая синька для белья всем вам: всё ли получено? - С Нового года Вы будете получать опять Современник: это мой подарок тоже Варваре Лукиничне: ей же дарю и старый прошлогодний журнал.
1850
В. Л. ЛукьЯновой
29 ноября 1850. Петербург
Я бы счел двойным преступлением пройти молчанием день Вашего рождения и день Ангела. Вы сами были так любезны, что вспомнили обо мне и почтили день моего рождения и именины милым, дружеским, очаровательным приветствием. Берегу его как выражение благодарной отплаты с Вашей стороны за мое смиренное поклонение Вашим достоинствам, за мои хотя слабые, но усердные знаки неизменного, братского к Вам расположения, за угождения, за старание быть полезным, за желание добра, за всё, за всё. Вы так тонко, истинно по-женски, умели оценить мою преданность Вашим разборчивым умом и сердцем. Храню это приветствие как свидетельство Вашего ума, доброты, грации, изящества чувств и всех, всех похвальных нравственных качеств, которые украшали, вероятно, украшают теперь и, конечно, будут украшать Вас вперед и которые так гармонируют с Вашей прекрасной наружностью. Было ли это приветствие плодом Вашей собственной мысли, или навеяно оно со стороны - всё равно: часть все-таки принадлежит Вам, потому что оно прошло сквозь цензуру Вашего ума и, конечно, сердца; иначе бы оно не достигло до меня. Все-таки я более всего должен благодарить Вас. Благодарю, благодарю. Желать Вам утвердиться в этих началах было бы излишне. Вы так твердо, с такой гордостью, front haut et pur,с достоинством и чистотой стремились проходить, так чисто, безукоризненно проходите избранный Вами путь, что, конечно, и теперь с тем же редким самоотвержением жертвуете собой на пользу и удовольствие близких, насаждая в других те семена, которые насадил в Вас мудрый опыт и умные, благородные, многочисленные наставники; нет сомнения, что Вы заключите Ваше поприще и достойным концом. Нельзя было лучше, достойнее употребить данного Вам ума, красоты и воспитания. Я теперь не вижу Вас, но вполне убежден, что с наступлением как этого года, так и следующих за ним лет Вашей жизни Вы не только по-прежнему будете составлять радость, утешение окружающих Вас вообще и наслаждение некоторых избранных в особенности, но всегда и всюду, где ни явитесь, станете приобретать новых друзей и почитателей и распространите круг Вашей деятельности со временем так, что будете разливать Ваши достоинства на целые массы. Не могу не упомянуть и о том, с каким смирением, с какою детской покорностью, с какою доверчивостью и, можно сказать, милой слепотой, несмотря на Ваш собственный ум, выслушиваете Вы добрые, умные и прекрасные советы опытных, благородных людей, которые, заметив в Вас добрые порывы, усердно помогали Вам идти по избранному Вами поприщу; потом как мило и как тепло умели всегда благодарить и награждать их за советы, делая из них себе друзей навсегда. Ангел Ваш, конечно, радуется на небесах о приносимых Вами жертвах чистоты служения, которому Вы обрекли себя, отрешась от суетных желаний, мутных и тупых страстей, радуется младенческой непорочности Вашего сердца, благородству Ваших намерений и поступков, ясности Ваших прекрасных и безмятежных дней; веселится чистотой Вашей души как вместилищем самых возвышенных женских чувств, которые делают Вас Ее подобием на земле и, конечно, помогут Вам Вашим чистым образом мыслей и подвигами, направлением всей жизни стяжать тот венец, который стяжала себе великомученица, Ваша патронесса. Я осмелюсь смиренно пожелать Вам преуспевать на том пути, по которому Вы идете с таким умом, с такою женскою прозорливостию, с твердостью и весельем.
Конечно, Вы и в молитвах Ваших не забываете упоминать имена добрых наставников и друзей: благодарное сердце Ваше мне в том порукой; не забудьте же и меня грешного, если только когда-нибудь в сердце Вашем тлелась хоть искра дружбы ко мне. Поймите и оцените чувства, внушившие мне это приветствие.
Ив. Г......в.
29 ноября 1850 года.
1851
А. А. КИРМАЛОВОЙ
5 мая 1851. Петербург
5 мая.
Да, милый друг Сашенька, кончина нашей матери должна тебе отозваться тяжелее, нежели всем нам. Ты вообще дружнее всех нас была с нею, а любовь ее к твоим детям и попечения о них сблизили Вас еще теснее. Старушка никогда не показывала предпочтения никому из нас, но, кажется, тебя она любила больше всех, и за дело: ты ей не делала даже мелких неприятностей своим характером, как мы, например, с Анютой часто делали невольно, притом она частию твои несчастия приписывала себе и оттого за тебя больше страдала. - Больно и мучительно, как подумаешь, что ее нет больше, но у меня недостает духа жалеть, что кончилась эта жизнь, в которой оставались только одни страдания и болезненная томительная старость. Живи она еще десять лет, она бы всё мучилась вдвойне: <...> Далее зачеркнутый текст. за всякое наше горе и за то еще, что она не может пособить ему.
Притом жизнь ее, за исключением неизбежных человеческих слабостей, так была прекрасна, дело ее так было строго выполнено, как она умела и могла, что я после первых невольных горячих слез смотрю покойно, с некоторой отрадой на тихий конец ее жизни и горжусь, благодарю Бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней. - Меня ужасно огорчает твое затруднительное положение насчет детей. Я уж писал тебе, что лучшие корпуса здесь: 1. - горных инженеров; 2. - полевых инженеров и 3. - инженеров путей сообщения.
Все прочее корпуса приготовляют молодых людей только в военную службу; выпускают из них лет 17-ти или 18-ти мальчиков в армейские полки; ты этого не захочешь, да и в эти корпуса трудно попасть. Из горного корпуса посылают на 6 лет на службу в Сибирь на медные, железные и прочие заводы; в этот корпус легче попасть, нежели в другие; платят там по 300 целковых в год. Из корпуса полевых инженеров выпускают по крепостям для построек; учат военной строительной части, то есть строить крепости, мосты, подводить мины и проч. В корпусе путей сообщения учат проводить и поддерживать шоссе, железные дороги, строить разные публичные здания. В эти два корпуса труднее попасть.
Есть еще артиллерийское училище, но из него и из других выпускают в военные, в офицеры, которые потом будут требовать поддержки, а тебе надо готовить детей так, чтобы они сами могли справляться потом без домашней поддержки. Для этого я все-таки думаю, что лучше в гимназию отдать, а потом в университет, потому что, оттуда вышедши, он может годиться на всё: если не чиновником, так учителем, пожалуй, хоть в военную, если есть охота. А если есть дарования, так может идти и выше. Даже если б он и не попал из гимназии в университет, так одного гимназического воспитания будет достаточно, чтоб достать кусок хлеба, потому что окончивший курс в гимназии все-таки вдесятеро будет больше знать, нежели выпущенный из корпуса. Вот мои мысли об этом.
Очень жаль, что гимназия в Казани дурна, по твоим словам, а то бы его можно было там отдать жить какому-нибудь учителю при гимназии с платою за содержание, тогда бы бегать и шалить ему не дали.
Здесь много гимназий: в иных платят 250, в других 300 рублей серебром с содержанием там. Если вздумаешь сюда, уведомь, а я справлюсь поподробнее и тотчас же тебе напишу. Я думал, в Казани потому лучше, что там Соня и что Виктор перейдет туда же, так они будут все вместе.
Не обижаешь ли ты моего старичка, Николю? Ты пишешь, что он тут: не загнан ли он у тебя? Я знаю, что ты его любишь меньше других. Это дурно. Если ты мне скажешь, что ты в этом не виновата, что ж, дескать, мне делать? А то делать, скажу тебе в ответ, что разум и совесть требуют, чтобы этого не показывать отнюдь ребенку. Ты бери пример с нашей матери: она тебя любила больше всех. Я это третьего года заметил, а кто из нас может пожаловаться, чтоб отличали тебя, а нас обижали? Теперь представь, как не отупеть ребенку, когда... На этом текст обрывается.