Главная » Книги

Горнфельд Аркадий Георгиевич - Новые словечки и старые слова

Горнфельд Аркадий Георгиевич - Новые словечки и старые слова


1 2

   А. Г. Горнфельд.

Новые словечки и старые слова

  
   Источник текста: А. Г. Горнфельд. Новые словечки и старые слова: Речь на съезде преподавателей русского языка и словесности в Петербурге 5 сентября 1921 г. Петербург: "Колос", 1922.
   Оригинал здесь: http://histling.nw.ru/linguists/G/gornfeld1/view.
  
  

I.

   Среди прочих современных споров о нашем бытии и благоустроении его с новой силой вспыхнули споры о чистоте и правильности языка. Столетие отделяет нас от Шишкова; за это столетие изуродованный карамзинскими новшествами и откровенностью натуральной школы, вторжением иностранщины и простонародной грубости, русский язык дал лучшее создание русского творчества, русскую литературу; мы прониклись убеждением, что "такой язык не может не быть дан великому народу". Но сетования и обличения, пререкания и нападки продолжаются. Пуристы то яростно негодуют, то презрительно фыркают; улица, которая ниже их негодования, ежедневно выбрасывает в обиход новые словечки; новаторы, которые выше их презрения, то нарочито кривляются, то глубокомысленно сочиняют небывалые речения. В этом кривлянии много противного, в этом сочинительстве мало внутренней необходимости, но противны и националистическое обличение неизбежных и нужных инородных стихий в языке, и неподвижность мысли, отрицающей новое только потому, что оно новое, и барское презрение к вульгарному языку черни; отвратительна филологическая демагогия и также педантично-безвкусны бестолковые попытки "обрусить" русский язык.
   Однако, достаточно взять в руки газету или выйти на улицу, прочитать футуристское стихотворение или просто поговорить с бойким молодым человеком, чтобы слух и вкус ваш ошарашило какое-нибудь новое словечко, ни своим звуком, ни своим содержанием не мирящееся с тем, что осело в вас, как впечатление родного языка.
   Беру любой газетный лист и читаю: "в целях нормализации профстроительства ком'ячейка призывает к интенсификации партработы..."
   Беру любой сборник стихов или прозы и на каждой странице читаю что-нибудь вроде:
  
  
  Сумасшедшая людскость бульвара
  
  Толпобег по удивленной мостовой...
  
  Топотопытит по рельсам трамвай
  
  свой массивный скок
  
  (Шершеневич. Автомобилья поступь).
  
   Или в прозе:
  
  
  "Свирела свиристель, ликуя веселизненно и лаская птичью душу в игорном деянстве... А мирязи слетались и завивались девинноперыми крылами начать молчать в голубизненную звучаль".
  
  (Хлебников, в "Пощечине общественному вкусу").
  
   В неостывшем обаянии этой голубизненной звучали выхожу на улицу и слышу обрывки разговоров: "Спекульнул... два лимона... пятьсот косых... реквизнул", "позвольте вам изложить вопиющий факт инцидента", "на танцульку придешь? - ну, даешь" и на прощание: "Пока".
   Не надо иметь никакой предвзятой теории о сущности языка, о его назначении и сохранности, чтобы новое, неожиданное в звуковой, в стилистической, в грамматической стороне чужой речи, было встречено, как нечто неподходящее, неподобающее, требующее какого-то оправдания. Язык есть быт, а быт консервативен. Не даром в языке так много выражений вроде "если можно так выразиться", "с позволения сказать", "так сказать" и т. д. При некотором внимании, не трудно заметить, как богата наша повседневная беседа этими оговорками и предупреждениями, что то, что будет сказано, в том или ином смысле с точки зрения языка не обычно, не до конца общепринято, не вполне соответствует правилам языка, словесной традиции, словесной пристойности. Смеется ли безграмотный человек над финном, говорящим "рицать копеек", возмущается ли подкультуренная дама, слышащая от своей кухарки "пойтить с детям", пожимает ли презрительно плечами старый писатель, читая в газете ("Правда" 10/V/21 No 101): "О подготовке, ходе и исходе каждой беспартконференции уком должен сообщать в губком, а губком в ЦК" - все равно: в каждом из них говорит не теоретическая мысль, не убеждение, что язык есть нечто, подчиненное строгим непоколебимым законам, а непосредственное чувство, просто задеваемое этой неправильностью.
   Возмущаются люди, никогда не думавшие о том, что такое язык и почему и для чего его надо беречь, и с этой стороны хлынувшие столь неудержимым потоком на русскую речь новшества, неправильности, уродства, нелепости, в известном смысле даже полезны: они заставляют людей думать о языке, заставляют осмыслить свое смутное недовольство, проверить и оправдать его. Оправданий этих достаточно. Язык в самом деле есть органическое целое; он есть живой выразитель народного мировоззрения и, давая форму народной мысли, в свою очередь, оказывает на нее могучее влияние. Язык может портиться; он может терять свою отчетливость, свою выразительность, свою чистоту. В общем, как все природное, естественное, развитие языка движимо присущей ему целесообразностью; не без некоторого основания указывали на то, что законы биологической жизни, выясненные Дарвином, имеют известное применение и к языку; и здесь есть борьба за существование, и здесь есть эволюция, с нашей точки зрения прогрессивная и регрессивная, и здесь - в сфере человеческого творчества, - в гораздо большей степени возможно вмешательство сознательных усилий. В языке, конечно, есть посторонние стихии и новообразования, которые должно, по возможности, удалять из литературной и разговорной речи; они не вяжутся с составом и строем языка, неспособны к дальнейшему развитию, наводят мысль на ложные ассоциации, наконец, не отвечают особым требованиям благозвучия, свойственным данному языку, и режут ухо, привыкшее даже в совершенно новом слове встречать все-таки нечто знакомое, нечто вполне сливающееся со старыми элементами языка. Естественно, поэтому, тяготение к чистоте языка, к его обереганию от иноязычных влияний, от неправильностей, от непонятных архаизмов и провинциализмов и т. д. Особенно естественно стремление охранить от всего наносного, уродующего, грубого и неблагозвучного речь литературную. Язык литературы это высшее проявление человеческого творчества народа, это вместилище и двигатель его художественной и теоретической мысли. Как же не заботиться об этой святыне народной, о ее чистоте и неприкосновенности, как не взывать вместе с Тургеневым: "берегите же наш прекрасный русский язык, этот клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками... Обращайтесь почтительно с этим могущественным орудием..."
   Беда только в том, что язык есть именно орудие, но никак не клад: клад лежит под спудом, а язык должен быть в обороте. И орудие это настолько могущественно, что не в почтительности нашей оно нуждается, тем более, что еще неизвестно, в чьих руках оно полезнее - в почтительных ли руках восторгающегося любителя или в грубых руках ремесленника. Нельзя умалять значение этого хранителя и ценителя, но обычно его охранительная позиция представляется довольно бесплодной и не всегда полезной. Пуризм бессилен в своей наступательности и наступателен вследствие своего бессилия. Это бессилие лишает его и трагичности: чаще всего, даже во! внешней мощи насилия, пуризм просто жалок. Он ведет законную борьбу во имя законных целей, но в громадном большинстве случаев он ведет ее дурно: грубо, иногда насильственно и неблагородно, демагогично и, прежде всего, невежественно. На основании двух-трех случайных наблюдений, без всякого углубления в смысл явлений, раздается патриотический, националистический, эстетский, партийный или барственный стон: язык в опасности, - и забивший тревогу может быть уверен, что если не соответственным действием, то во всяком случае вздохом сочувствия откликнутся на его призыв десятки огорченных душ, столь же недовольных новизной и столь же мало способных разобраться в том, что же в ней действительно дурно и что необходимо.
   Вот, подобного рода жалобы раздаются главным образом и теперь. Не то, чтоб они были совсем неосновательны; нет, кой в чем правы люди, оскорбленные бурным вторжением грубой и самодовольной новизны в наш язык. Их консерватизм, ежедневно задеваемый неожиданными и неприятными новинками, питается чувством, хоть и односторонним, но здоровым. Только чувство это, не сдерживаемое надлежащими знаниями, не ограниченное подсказанным наукой и здравым смыслом тактом, сплошь и рядом наводит на пути ложные и вредные.
   "Мы не перестаем - говорится в журнале "Вестник Литературы" (А. К. "Искалеченный русский язык") - получать жалобы на грядущую опасность для чистоты русской речи, идущую и со стороны осевших на русской территории пленных инородцев, чехо-словаков и возвращающихся на родину русских пленных, изъясняющихся на каком-то варварском русско-немецком или нижегородско-французском наречии. Один автор негодует по поводу уснащения языка блатным, воровским, тюремным жаргоном; другой приводит образчик неприемлемых словечек, просачивающихся в литературу из частушек; третий жалуется на искажения языка, вносимые футуристами и малограмотными переводчиками л. По первому впечатлению жалобы и обличения эти кажутся вполне основательными, но достаточно вдуматься в них, чтобы видеть всю их отвлеченность. "Грядущая опасность для чистоты русской речи, идущая со стороны осевших на русской территории пленных инородцев, чехо-словаков" - точно на священной русской территории впервые поселились инородцы. Да они всегда на ней были - и плотными массами, и распыленные, и жалкие дикари, и просвещенные учителя наши. Что же, стал русский язык в общении с ними хуже, слабее, беднее? Мы жили века с татарами, с мордвой и черемисами, с варяжскими завоевателями и греческими просветителями, с немецкими колонистами, с поляками, нас учили немцы, французы, чехи. Мы смеялись над тем, как они уродуют русский язык; особый отдел в популярной юмористике мы отвели анекдотам армянским, немецким, еврейским; в художественной литературе мы сплошь и рядом изображали инородцев коверкающими русский язык, и они его в самом деле коверкали, - и, однако, русский язык продолжал и продолжает быть сильным, выразительным, отчетливым и верным своим законам языком. Пленные, возвращающиеся на родину, конечно, ни на каком "варварском наречии" не изъясняются, все они говорят по-русски, а если тот или иной из трех миллионов некультурных людей, побывавших в неметчине, и усвоил заграницей какое-нибудь иностранное словечко или иноязычный оборот, то, прежде всего, обороты эти различны - каждый принес свою неправильность - и все это неизбежно растворится, расплывется в громадном океане народной речи. Но вот, оказывается, из этой речи - не то из смрадной атмосферы тюрьмы и каторги, не то из вольного воздуха деревенской шири, оглашаемой девичьими частушками, - просачиваются в литературу "неприемлемые" слова. Почему "неприемлемые"? По непристойности? Но это вопрос нравов; словами, которые никак нельзя произнести в дамском обществе, никогда не была бедна русская литература; от Пушкина и Лермонтова до Льва Толстого и Мережковского русские писатели позволяли себе вольное, грубое, простонародное слово там, где считали его выразительным. И сам негодующий автор говорит о блатном жаргоне. А ведь слово то блатной - самое что ни на есть тюремное, и далеко не все знают, что оно означает; и если обличитель его употребил в литературной речи, то он прав, потому что оно ему нужно, потому что оно хорошо выражает то, что он хочет сказать.
   И так чуть не со всеми обличениями в этой области. В них есть маленькая правда, растворенная в большой неправде - все они говорят то, да не то, - а это в области мысли хуже всего. Ибо здесь в оттенках все дело.
  
  

II.

   Вслушайтесь, например, как обличают новые названия новых учреждений, - разные райпрофобры и политкомы, цектраны и губземотделы и т. д. Слова эти представляются ревнителям истинно русской литературной речи неоспоримо, органически связанными с новым строем. "Это не язык, это большевицкий волапюк, на Западе нет ничего подобного", - "опят обличители. О старых партийных кличках, как эсер, эсдек, кадет, они, очевидно, забыли. О неотторжимой связи новых названий с новым строем можно судить по тому, что задолго до революции такие цветы капиталистического строя, как угольный и металлический синдикаты, назывались Продуголь и Продамета, а то самое Ленское золотопромышленное товарищество, на котором разыгралась известная кровавая история, называлось Лензото. Были у нас и Рускабель, и Сотым, и Вочето, и Катопром, только не столь властные и не столь известные. Но довольно известно - по крайней мере в Петербурге - было "Общество содействия физическому развитию учащейся молодежи", состоявшее под весьма высоким и национально благонадежным покровительством и официально именовавшееся - по своим инициалам - Осфрум. Главковерхом назывался верховный главнокомандующий при царе. Начальник его штаба назывался наштаверх; были у него Генкварверх, Огенквар, Каваримия и т. д. Эти обозначения вышли из сокращенных телеграфных адресов, и жестоко ошибаются те, которые видят в этой сжатости, этой экономии звуков и букв, нечто, вызванное стремительностью революции и энергией ее деятелей. Прием этот не русский и не бунтарский, и это понятно, потому что не у нас же родилась эта тенденция к сохранению силы. Она в высшей степени свойственна буржуазной организации, особенно последнего века, и если буржуазный строй выдумал себе на потребу такие сберегатели энергии, как шариковые подшипники и чековый оборот, систему Тайлора и телеграфный код, то, естественно, он усек и длинные названия. И, конечно, именно с капиталистической напряженной действенностью связано то, что пароходное общество Peninsular and Oriental называлось в английском обиходе Пи-энд-о (Р. & О.), a Hamburg-Amerika-Packetfahrt-Actien Geselschaft - Hapag. Следом за ними и наше Русское Общество Пароходства и Торговли получило название Ропит, которое употреблялось и официально и в просторечии.
   И это, конечно, не свойство капитализма или социализма. Во Франции - не говоря уже о том, что с легкой руки молодежи Латинского квартала Бульвар Сен-Мишель давно уже именуется Бульмиш, - Всеобщая Конфедерация Труда часто называется Се-же-те а руководители ее сежетистами; сторонники же пропорционального представительства (Reprèsentation proportionelle) - erpeist'ами. Деятели онемечения прусской Польши называются гакатистами от фамилий трех создателей этого движения (Ганземан - Кенеман - Тидеман), и из наших газет мы знаем, что современная реакционная "организация Эшериха" называется Оргеш.
   Таким образом, здесь просто усвоена буржуазная выдумка - не отказываться же от хорошего. Нов не принцип образования этих слов - нова их масса, разом хлынувшая в обиход, нова их обязательность. Их так много, что для них уже нужен толковый словарь - и если можно думать, что многие знают, что такое мортрап и госбез, автоконбаза и стросвирь, то не так легко догадаться, что такое пуокр или упвосо. Людям кажется, что раздражает их некая "неправильность" этих слов, некое нарушение законов родного языка, но это не верно: как всегда, в оскорбительной лингвистической новинке, раздражает скорее то, что за ними: раздражает, например, ощущение их ненужности. Ибо они создаются во имя некой стремительности, во имя высшей энергии, высшей целесообразности, а жизнь идет через пень колоду, косолапо и несуразно. Сократить слово не штука - было бы для чего сокращать. И нет уважения к сжатому, бойкому слову, когда им названо учреждение неповоротливое и неуклюжее. И в связи с этим выдвигается другое, гораздо более существенное: кажется очевидным, что по лингвистическим путям, здесь намеченным, русская речь не идет: не хочет, не может. В стране с притупленным личным почином, жизнь которой искони в значительной степени определяется начальством, естественно было бы ожидать, что и языковый обиход проявит хоть малое тяготение к этим новым словечкам; но этого тяготения - оно могло бы проявиться хотя бы в попытках самостоятельного творчества - не видно. Изредка позабавятся над тем, что Высшие Женские Курсы - ныне Третий Петроградский Университет - должны теперь называться Трепетун; изредка какой-нибудь домашний остряк скажет, что русские ученые стали кубистами, потому что их кормит Кубу (Комиссия по улучшению быта ученых) - и больше ничего. "Народ безмолвствует". В конце концов, ему равно чужды Медицинский Департамент или Комздрав: их бюрократичность начинается для него с самых звуков их названия. Пока что они не вживаются в ткань языка, не ведут самостоятельной жизни. Они не развиваются изнутри, не дают новых образований; да и как и куда может развиваться такое чудище, как, например, упродснабокр или губнаробраз или окреветутр. Новые по устремлению, эти слова допотопны по конструкции; неуклюжие, неповоротливые ихтиозавры языка, они неизменно остаются в пределах первоначальной цели, точно это не осмысленные названия, а цифры, нумера, литеры. Их слишком много нахлынуло сразу, Этих телеграфных адресов вместо слов; они условны, а живое слово безусловно; они нарочиты, а живое слово стихийно-наивно; в своей массе они не могут войти в быт языка, ими еще нельзя охватить мысль и уже нельзя пококетничать. Они не глубоки и не модны. Они остаются в языке инородными телами - и, равнодушный к их бытию, он извергает их по мере возможности.
   Пользуясь старым термином, позволю себе напомнить, что в этих новых словах нет ощущения так называемой внутренней формы. Наши слова обозначают нечто потому, что нечто значат; иногда их этимология (то есть предшествующее их значение) нам ясна, иногда темна; но мы знаем, что она есть, что слово имеет корень, из которого выросло. У Цика же нет корня Нам ясно, что отмежеваться значит отделиться межой, что наитие это то, что сходит сверху, что окостенеть значит стать подобным кости; менее ясно, но для филолога приемлемо, что чан есть нечто дощаное (дъщан), что подошва есть нечто подшитое, что кичиться сродно с кичкой (макушкой или женским головным убором). Мухомор это то, что морит мух - это ясно для всякого, живущего в стихии родного языка, но почему военмор значит военный моряк? Из осколков слов не делаются живые слова, как из откромсанных частей человека не выйдет живой человек. Потому язык называет власть имущего главой, что представление о власти связано в нем с представлением о голове, о разуме; и потому называет людей просветителями, что ясен для него переход от света физического к свету духовному. Но главного комиссара мы называем главкомом и политическое просвещение политпросветом только потому, что так установлено, не сказано в свободной речи, а именно установлено. Это много для человека, но мало для языка.
   Народу настолько необходима осмысленность слова, что и заимствованное он переделывает, чтобы связать его с каким-нибудь смыслом: это есть так называемая в науке народная этимология. Народ говорит копитал от слова копить, он говорит полусадик вместо палисадник; я слышал слово кашлюк вместо коклюш. Царское Село выросло на месте финской мызы Saari-moisi (верхняя мыза) и первоначально называлось Сарское Село; но для народа это было непонятно, и оно стало Царское. Да и сами мы говорим колики, производя это от колоть, хотя французское coliques (от греч. kolon) ничего общего с колотьем не имеет.
   Нам нужен смысл слова - в новых словечках мы его не получаем. Это одно, разумеется, не влечет за собою их гибели, они держатся не осмысленностью, а силой. Это не обличение; не язык творит хозяйственные и государственный формы, а в них создается язык. Существо дела здесь настолько важнее клички, что о каждом из этих "рожденных вне брака, но совершенно якобы в оном" могу с легкомыслием И. А. Хлестакова сказать: "пусть называется". Посольский приказ или Министерство Иностр. дел или Наркоминдел - право все равно - лишь бы там дело делалось и нас в обиду не давали. Получал я дрова в Лидрокопе (Литейный дровяной кооператив), потом стал получать в Домотопе, потом обращен был в подопечные Петротопа и право, благословлял бы имя сие, если бы это учреждение грело нас. Ничего не имел бы и против названия Пролеткульт лишь бы в действительности ему соответствовала культура пролетария; но, увы, я в этом названии, девизе и учреждении ощущаю не столько культуру, сколько культ пролетария, а культ и культура, хоть и происходят от одного корня - вещи разные и иногда прямо враждебные.
  
  

III.

   Но с тем или иным смыслом, шутя или серьезно свяжем мы новые словечки, повторяю, судьба их будет решаться не одною их осмысленностью, не глубиной, не внутренней значительностью. В жизни языка, как во всяком естественном явлении, за могучей закономерностью и целесообразностью, есть много случайного, наносного, инородного, и однако, устойчивого. Ведь и последователи Дарвина указали случаи, . когда в борьбе за существование выживает не сильнейший, а слабейший, и именно потому, что он слабейший. Нужно ли слово в быту, это решит быт, а не язык, а понадобится оно в быту, не уйдет и из языка. Те сотни слов, которые когда то внесли в русский язык варяги-завоеватели, были для него тоже темны, и тиун был также чужд, как райком, но слова Эти были неизбежны и они остались. И церковные и богослужебные слова, хлынувшие в русский язык с принятием христианства, - сколько было в них изнутри понятного? Это были технические термины, и народ говорил клирос и псалтырь, как теперь говорит телеграф и батальон - не потому что он создал эти вещи и эти слова, но потому, что вместе с их названиями явились ему эти вещи. Но исковеркав и обездушив церковные греческие слова, сделав из paramonarios (привратник храма) пономарь, из eis polla ete (на много лет) исполатъ, из kyrie eleuson (Господи помилуй) накуролесить, из katabasia (нисхождение: песнопения, возносимые обоими клиросами) катавасия, язык все-таки сохранил их великое множество - и как они прижились: ангел и панихида, апостол и алтарь, анафема, диакон, епископ и так далее, без конца.
   И вот, через тысячу лет после этих колоссальных опытов внедрения в язык неизбежных иностранных слов, пуристы возмущаются натиском иностранщины, пишут книги, сочиняют законы. Громадная литература вызвана этими вопросами, целые общественные движения и организации создавались и создаются для охраны языка, правительства вмешиваются в это дело, административным путем вводят новые названия - так у нас было приказано в официальном языке непременно вместо - ипотечный говорить вотчинный, так переименованы Дерпт в Юрьев, Гунгербург в Усть Нарову и Петербург в Петроград.
   Борьба против иностранных слов может быть кой в чем и основательна, но и она в громадном большинстве случаев прежде всего невежественна. Не стоит говорить о ее шовинистическом неистовстве, о националистических передержках, о ее тупой реакционности и бездарности; -повторяю - она прежде всего невежественна. Чтобы неистовствовать против иностранных слов, надо прежде всего не знать очень элементарных, очень известных вещей, хотя бы того, какое множество заимствованных слов считается у нас коренными, народными русскими словами. Их уже нет в словаре иностранных слов, так они обрусели. Но они все-таки чужие. Из чужеземного источника взял русский язык такие слова, как торг, лошадь, коза, кума, ябеда, хозяин, кочерга, казна, молоко; у варягов взяты - суд, корзина, кнут, якорь; у немцев - плуг, меч, буква, блюдо; у татар - сарай, сундук, туман, товар. Селедка слово финское, топор - персидское, ватага - арабское, миска - греческое. Во всем обиходном словаре неразвитого простого человека едва наберется тысяча слов, а в русском языке десятки тысяч заимствований, и это не много, а мало. В той самой статье "Вестника Литературы", о которой шла речь в начале, мы читаем такие жалобы: "Очень часто злоупотребляют у нас заимствованными с иностранных языков словами, которые с удобством могут быть заменяемы русскими. Еще Пушкин негодовал по этому поводу: "Сокровища родного слова для лепетания чужого пренебрегли безумно мы".
   Казалось бы, отстаивая русский язык, надо бы чтить Пушкина. Между тем здесь с великим неуважением к поэту в слова его вложена мысль ему чуждая. Прежде всего - Пушкин не негодовал: он спорил с этой мыслью: он говорит:
  
   Сокровища родного слова,
   Заметят важные умы,
   Для лепетания чужого
   Пренебрегли преступно мы.
  
   И ряд строк он посвятил именно полемике с этими важными умами, в замечании которых к тому же ничего не говорится об иностранных словах в русском языке: речь идет о том, читать ли дамам книги русские или иностранные, и Пушкин - полушутя, конечно - склоняется к иностранным. Он часто шутил - и был глубок в своей шутке, - но если уж пользоваться его шутками в обсуждении вопроса об иностранных словах, тот как же забыть:
  
  
  Раскаяться во мне нет силы,
  
  Мне галлицизмы будут милы,
  
  Как прошлой юности грехи,
  
  Как Богдановича стихи.
  
   Величайший из творцов родного языка, Пушкин был его пламенным любителем и ценителем, но Пушкин совершенно не был противником иностранных слов и иностранных влияний; множество иноязычных слов и оборотов употребил он в своих произведениях, и любители заменять их истинно русскими выражениями, конечно, без труда могут найти им подходящую замену. Но при этой кощунственной замене, что останется от подлинного нашего Пушкина? Как ему были милы грамматические ошибки в милых женских устах, так нам не только радостны его дерзания, не только сладостны его ошибки, но подчас законом стали для нашего языка. "Нам не бросаются в глаза галлицизмы, рассыпанные в изобилии в прозе и стихах Пушкина, - говорит автор превосходной русской "стилистической грамматики" Чернышев - и не бросаются не потому только, что содержательность мысли и красота образов отвлекают наше внимание от наблюдений за выражениями, но и потому, что большая часть этих выражений и форм вошли в русский литературный язык. Только там, где не произошло такого полного слияния чужого с своим, мы чувствуем неловкость в оборотах речи Пушкина, и чаще всего источник этой неловкости найдется во французском языке. Таковы, например, отказал помощь (avait refusé son assistance); стихотворений, знаемых всеми наизусть и столь неудачно подражаемых (imitées) и т. д. Предшествуем иконами святыми - это не только галлицизм (précédé), но этот галлицизм взят из "Бориса Годунова" и не только не коробит нас здесь, но наоборот дышит какой-то подлинностью величавой русской старины". Как государственный долг богатых и культурных стран был не меньше, а больше долга нищей и задолжавшей России, так и в словаре немцев больше чужих слов, чем в русском. Товар мелочного лавочника на 9/10 закуплен на наличные, товар большого магазина на 3/4 взят в кредит. Дело не в том, сколько заимствовано, а в том, на что и как употреблено заимствование: в языке живом и деятельном, языке сильном и творческом - а иным можно ли считать язык Пушкина и Толстого? - ненужных иностранных слов нет. Каждое из них заменимо и каждое незаменимо: все дело в том, как и почему, кем и для чего оно употреблено. Народ не боится заимствованных слов, как не боится усвоенных идей: и то и другое необходимо станет его достоянием, получив своеобразный национальный отпечаток. Было удачно замечено, что "язык не терпит бесполезных двойников": если в языке есть слово даже тождественное с заимствованным, оно получит лишь новый оттенок значения или будет извергнуто. И потому, когда Долопчев, автор очень полезного "Словаря неправильностей в русской разговорной речи" предлагает говорить вместо антре - вход и вместо пардесю - накидка, то он ломится в открытую дверь: эти слова уж сами отмирают; но когда он предлагает вместо:
  
  
  оппонировать - возражать,
  
  
  диспут - спор,
  
  
  карнавал - масленица,
  
  
  каннибал - людоед,
  
  
  эпизод - происшествие, случай,
  
  
  аналогичный - сходный,
  
  
  анахорет - отшельник,
  
   то он вторгается в область, совершенно неподчиненную филологическому законодательству. Ибо всякий понимает, что в живой речи диспут не то, что спор, эмигрант не то, что переселенец. Вместо римский карнавал никак нельзя сказать римская масленица, и вместо эпизод в "Дворянском гнезде" никак нельзя сказать случай или происшествие в "Дворянском гнезде".
   На известной высоте духовного развития естественно стать пуристом. Очищается душа, и ветхой пеленой спадает с нее юношеская суетность, желание заявить себя самым новым, желание удивить, покрасоваться, пококетничать новым словечком. Человек становится серьезнее и в мысли, и в языке. Он глубже чувствует красоту и силу языка чистого, национально-своеобразного, проникновенно-ясного. Язык, ведь, это не внешнее одеяние мысли, это сама мысль народная, и кто, выражая свою мысль и чувство на родном языке, проникнут ощущением цельности, законченности этого великого создания, в том так естественно рождается тяготение к чистоте языка, к его отчетливости, к правильности и правдивости. В этом настроении всякий, любящий живое слово, а особенно прибегающий к нему, как к орудию своего мастерства - писатель, ученый, оратор - с особенной чувствительностью относится ко всему в нем ненужному, наносному, преходящему. Поверхностное в языке есть для него поверхностное в мысли, заимствованное слово - если оно не безусловно нужно - кажется ему просто оскорбительно-суетным. Как народное ощущает он свое мышление и в нерушимо народной форме тянет его выразить процесс этого мышления. Большой писатель может просто по богатству и многообразию своей мысли нуждаться в особенно богатой и многообразной палитре и тогда он жадной рукой берет для нее краски отовсюду, и в сокровищнице родной речи, и в доступных ему богатствах иностранных языков. Но кто, кроме тупейшего педанта, решится сказать, что великолепный сочный язык Герцена, пересыпанный сотнями колоритнейших иностранных словечек, таких выразительных, таких всегда умных, таких тонких, что этот язык великого мастера слова не обогащен, а принижен этими заимствованиями. И однако обратитесь к самым лирическим, к самым нежным, самым интимным страницам Герцена, углубитесь в него внимательно там, где он не только блестящий публицист, не только остроумнейший полемист, не только восхитительный рассказчик, но там, где высшего напряжения достигает его глубокая мысль, его человеческое чувство, его душевные трепетания, там вы не найдете иностранных слов. Там они его коробят, там они ему не нужны. Но только там и только потому, что мысль и чувство его обогащены всей массой языка и языков, потому что он, употребивший в своих писаниях сотни новых иностранных слов, не боится их, владеет ими до конца, знает, где они неизбежны, знает, где они неуместны. Пред лицом этой широты захвата, этого действенного многообразия в отношении к языку, как жалки потуги обрусить чужой русский язык со стороны тех, кто своего обезвредить от иностранщины не может и не умеет. Мне как-то пришлось проделать забавный опыт. В распространенной и влиятельной националистической газете появилась обличительная заметка против земства. В отчете губернского провинциального земства по медицинской части газета нашла до сотни иностранных слов, из которых некоторые, - понятные всякому образованному человеку - конечно, кой-кому и непонятны. Это послужило поводом для нападения на земство, отрезанное де от русского языка и русского народа. В ответ я составил список иностранных слов, употребленных обличающей газетой на одной только странице, той самой, на которой напечатана обличительная заметка. Их оказалось вдвое больше, чем в преступном земском отчете, и когда список этот появился в "Русских Ведомостях", даже "Новое Время" почувствовало неловкость. Лишних среди этих иностранных слов, конечно, не было: каждое было нужно.
   И потому, когда слышишь причитания о том, что русский язык переполнен иностранными словами, то прежде всего испытываешь тихую брезгливость и думаешь о том, что вопить и проповедовать легко, а творить трудно. Иногда иностранные слова, вошедшие в русскую речь, невыносимо тягостны, но чаще всего это не те, что бросаются в глаза, это не модные, звучные, не всем их употребляющим понятные словечки, а слова вполне усвоенные, почти до конца растворившиеся в русской стихии: это очень обыкновенные, незаметные, повседневные слова. Они незаменимы и они непригодны именно потому, что они не стали вполне русскими, а русских на их место нет. У нас, например, нет ничего соответствующего словам, как серьезный, как шатен, как экипаж, как фамилия, риск, лунатик, юмористический. В словаре их можно перевести, значение их можно объяснить; вырвав из связи, их очень не трудно заменить, как делают разные рецептописатели - заменить чем-нибудь более или менее подходящим и вполне русским. Но это "более или менее" никуда не годится там, где все дело в тончайших оттенках ощущения. В десятках случаев нельзя пользоваться этими словами: нельзя, например, передавая европейского классика, отделенного от нас веком-двумя, употребить слово "серьезный" - нужно чисто русское слово. И его нет, и таких примеров сотни. А пуристы стонут о том, что улица сочиняет такие слова, как ухажер и танцулька. Пусть сочиняет: это значит, что она живет. Пошлость есть в этой жизни - это несомненно; но жизнь есть в этой пошлости - это гораздо важнее.
  
  

IV.

   Когда мы говорим о жизни языка, о рождении новых слов, мы все останавливаемся на острых событиях этой жизни, а не на ее великом, медленном, все создающем быте; мы все связываем с отдельными попытками создать слово, оцениваем эти попытки, боремся с ними, то с ненужным иностранным словом хвастунишек, которые "хочут свою образованность показать", то с нелепыми словечками сочинителей, показывающих свою неустрашимость. Мы приветствуем, как некий подвиг, удачное слово, созданное писателем. А, в сущности, язык так мало чувствителен к этим малым победам и малым ущербам, точно и знать о них не хочет.
   В широких кругах принято думать, что новые слова - и слова остающиеся - создаются выдающимися творцами, и нередко в сочинении того или другого словечка усматривают право сочинившего их на память и благодарность потомства. Но именно в этой общей грубой форме это неосновательно. Чуть не у каждого крупного писателя есть новые и иногда превосходные слова, которые так и не вошли в речь, не привились. Прививается - даже в области языка - другое, и заслуга писателя не в непосредственном обогащении словаря. Остановимся для примера на Достоевском. Известно, как он радовался тому, что ввел во всеобщее употребление слово стушеваться. Особую главу об этом он написал в "Дневнике писателя" и, конечно, не только для будущего ученого собирателя русского словаря, но для себя прежде всего. "И если я читателям теперь надоел, то за то будущий Даль меня поблагодарит. Так пусть для него одного и написано. Если вы хотите, то для ясности покаюсь вполне: мне в продолжение всей моей литературной деятельности всего более нравилось в ней то, что и мне удалось ввести совсем новое словечко в русскую речь, и когда я встречал это словцо в печати, то всегда ощущал самое приятное впечатление". Но ведь не только в этом случае употреблял Достоевский в литературе слова, взятые откуда-нибудь - из провинциального говора, или из народной речи, или из иностранных языков. Много ли осталось этих слов в обиходе? Рядом с заметкой о глаголе стушеваться - статейка об употребленном Достоевским словечке стрюцкий, и он выражал даже некоторую надежду, что ему удастся привить и это простонародно-петербургское слово. "В Петербурге, - говорит Достоевский, очень много наплывного народа из губерний, а потому довольно вероятно, что словцо может перейти и в другие губернии, если еще не перешло. Войдет, может быть, и в литературу: кажется, и другие писатели, кроме меня, его употребляли. В этом слове для литератора привлекательна сила того оттенка презрения, с которым народ обзывает Этим словом именно только вздорных, пустоголовых, кричащих, неосновательных, рисующихся в дрянном гневе своем дрянных людишек". И вправду отличное словцо - и такое у нас нужное. И, однако, стрюцкий как был в городских низах, так и остался, и не только общеупотребительным, но, кажется, и общепонятным не стал.
   Но не только готовые и уже принятые слова применял Достоевский; он не раз сочинял свои слова и подчас очень удачные: он их не ввел в литературу. Спокойно не говорили ни он, ни его герои, а в состоянии волнения, когда главное высказаться, естественно сказать первое попавшееся слово, и если нет готового, то свое составить, сочинить, выдумать. "Тьфу, срамец треклятый, больше ничего"! - восклицает Бахчеев в "Селе Степанчикове". - "Нечего тут подробничатъъ - говорит Свидригайлов в "Преступлении и наказании" - и тут же полубезумная жена Мар-меладова собирается непременно срезать расфуфыренных шлепохвостниц - где, очевидно, вне всякого сознания так прелестно слились воедино шлейф и шлепать - "Знаю, что вы на меня за это быть может рассердитесь - отбивается подпольный человек от предполагаемых оппонентов - закричите, ногами затопаете: "говорите дескать про одного себя и про ваши мизеры в подполье, а не смейте говорить "все мы". Позвольте, господа, ведь не оправдываюсь же я этим всемствомъ".
   Человеку нужно слово, оно наивно, стихийно, легко срывается у него с языка; он даже не знает, не задумывается, слышал он его или сочинил: оно понятно ему, оно понятно его собеседнику - чего еще? Прошла квартирная хозяйка в куцавейке, и Коля Иволгин так естественно, как будто это выражение закреплено в академических словарях, говорит князю Мышкину: "я познакомлю вас с Ипполитом, - он старший сын этой куцавеетной капитанши". И сам Достоевский, посвятивший такие великолепные замечания именно трудности облечь свою мысль в слова, поступает таким же образом. В молодости, торопливой и тревожной, в письмах к брату он говорит: "не вижу жизни, некогда опомниться, наука уходит за невременьем", и тут же, "волнуясь и спеша", он рассказывает ему о том, каким богом ему кажется Шекспир сквозь туман драматургов-слепондасов. Слепондасы молодого Достоевского стоят шлепохвостниц его Екатерины Ивановны, не правда ли? Но вот он вошел в литературу, и у него постоянно также легко и свободно срываются такие выражения, как "работа малярная, вывескная", как "период нашей истории европейский и шпажный", адвокату "уж нельзя белоручничат"; о раздражительной молодой женщине он говорит: "зла и сверлива, как буравчик". Ни тени натуги, сочинительства, выдумки. нет в этой новизне; даже не приходит в голову, что это новое, - однако, словари времени Достоевского этих слов не отметили; не из быта, не из обихода он их взял, а создал для своей надобности.
   Его противник говорит о праздной и неразвитой молодежи, у Достоевского немедленно являются "лентяи и недоразвитки". Не нравится ему положение на русских окраинах - он говорит о "себе на ус мотающих окраинцах". Жорж Санд для него "одна из самых ясновидящих предчувственниц (если только позволено выразиться так кудряво) более счастливого будущего, ожидающего человечество", а пока что Европа безучастно смотрит, как "десятки, сотни тысяч христиан избиваются как вредная паршь". Большинство этих слов чрезвычайно удачно; все они - на своем месте просто неизбежны, а очень многие весьма выразительны и вполне были достойны того, чтобы стать общим достоянием. У Достоевского их много еще: он говорит о "законодателях и установителях человечества", о безжалостных посягновениях, о том, что католицизм - это слово он употребляет в переводе из английской статьи - "есть самое устойчивое, самое благоразмерное из зданий, созданных человеком", и что на палубе пассажирского парохода, вне железнодорожной спешки, "вы не принуждены обнаруживать иные ваши инстинкты в виде натуральном и уторо-пленном".
   И если нужен пример, с какой легкостью бросал Достоевский небывалые, но нужные ему слова, то вот на том-же пароходе с ним едет "немец-доктор с семейством, состоящим из его муттер и из трех германо-косоротых девиц, на которых трудно, чтобы кто-нибудь из русских женихов мог польститься". Эти германо-косоротые девицы - верх выразительности; в бессмысленном, в сущности, словечке - сколько безотчетного презрения, сколько яда национального самодовольства. Поистине надо было быть таким гениальным злюкой, чтобы влить такую массу Эмоционального напора в бесшабашное, мимолетное словечко. Ну, это словечко, действительно, мимолетное и пакостное, но среди прочих - сколько ценных, и умных, и нужных, но обиходными они не стали, и по прежнему, натыкаясь на них у Достоевского, мы чувствуем их новизну. Уже из этого можно видеть, как неправильно оценивать заслуги писателя по введенным им в язык словам. Из последователей Достоевского десятки удачнейших словечек бросил Розанов, так напоминавший в стиле своего учителя именно этим разговорным приемом, этим ораторским письмом, этим сочетанием в языке наивности, стихийности с неизменным себе на уме. Не станем останавливаться на словечках Розанова, но вот для примера хотя бы одно случайное. О некоторых группах русских инородцев он сказал, что они очень способны раствориться в русской народной массе, что они сливчивы - и это удачное словечко так и осталось где то, не в обиходе, а в затерянной газетной статейке.
   Как известно, Даль со всем своим чутьем русского языка не смог ограничить себя в своей лексикологической деятельности; он не удовлетворился тем, что отмечал и объяснял слова существующие; враг ненужной иностранщины, он предлагал свои русские слова; он хотел, чтобы вместо pendant говорили сдружка или противень, вместо демократия - миро-управство, вместо автомат - живуля, вместо горизонт - небозем или глазоем и т. д. У Даля были неудачные предложения - вместо алкоголь - извинъ, вместо антикварий - древник. Но были ведь и удачные - и ничего из этой удачи не вышло.
   Однако, из этого следует ли, что Достоевский и развитии русской литературной речи, - и шире, в развитии общенародного русского языка, - прошел бесследно? Разумеется, ни в каком случае. Пусть не привились слова - привились обороты - пока в критике Достоевского (бездны падений, безудерж желаний, инфернальная женщина, неприятие мира, карамазовщина), а главное, несомненно, повлиял ритм речи Достоевского, тонкости его стилистики, его разговорное письмо, его лихорадочная и столь выразительная обрывистость.
   Так как мастерство поэта есть мастерство формы; то при оценке его обычно забывают, что мастерство это заключается не только в том, чтобы творить новые формы, но и в том, чтобы их не творить, чтобы обходиться без новых слов, выразить новое в формах готовых и только в мало заметных прорывах, в тонкой молекулярной работе преобразить эти формы. Чары искусства одновременно и в создании нового, и в подчинении старому. В этом великое сходство искусства с игрой, но и великое различие. Ибо создание искусства, нарушая свой закон, может тем самым творить закон новый, игра же, выходя из своего закона, становится бессмысленной. Не трудно выиграть в шахматы, если накануне поражения получишь от счастливой случайности новую фигуру. Но смысл игры именно в том, что эта случайность немыслима, что закон игры незыблем, нарушение его лишает игру смысла. В искусстве есть та же необходимость, и лишь комбинации в пределах закона лишь изобретение в границах старого есть подлинная новизна в искусстве. Но здесь есть прорывы, и здесь жизнь идет различным темпом. Иногда мы имеем органическую реформу, иногда попытку революции. Реформа может быть великой, революция может быть ничтожной, но все равно - стремительность их различна, различно отношение к прошлому и традициям; "Анна Каренина" Л. Толстого значительнее, чем "Петербург" Андрея Белого - значительнее не только по лепке человеческих образов, но и по словесной ткани - однако в "Петербурге" стремление обновить литературную языковую форму отчетливее, очевиднее, настойчивее.
  
  

V.

   На наших глазах, можно сказать, произошел - и уж не первый - прорыв словарного языкового фронта. Язык, создани

Другие авторы
  • Одоевский Александр Иванович
  • Брусянин Василий Васильевич
  • Бахтин Николай Николаевич
  • Копиев Алексей Данилович
  • Мейерхольд Всеволод Эмильевич
  • Ковалевский Егор Петрович
  • Щебальский Петр Карлович
  • Кованько Иван Афанасьевич
  • Антоновский Юлий Михайлович
  • Ряховский Василий Дмитриевич
  • Другие произведения
  • Чехова Мария Павловна - Переписка М. П. Чеховой с О. Л. Книппер-Чеховой
  • Ауслендер Сергей Абрамович - Н. Гумилев. Жемчуга
  • Чарская Лидия Алексеевна - В рождественский вечер
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Изображение переворотов в политической системе европейских государств с исхода пятнадцатого столетия
  • Шулятиков Владимир Михайлович - В. И. Шулятиков. Прости, мои народ!
  • Скиталец - Композитор
  • Станюкович Константин Михайлович - Василий Иванович
  • Крашевский Иосиф Игнатий - Будник
  • Бухарова Зоя Дмитриевна - Новейшая русская литература
  • Ковалевский Егор Петрович - Записка Е. П. Ковалевского "Нынешнее политическое и торговое состояние Восточного Судана и Абиссинии"
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 1494 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа