Главная » Книги

Кони Анатолий Федорович - Воспоминания о деле Веры Засулич, Страница 7

Кони Анатолий Федорович - Воспоминания о деле Веры Засулич


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

помнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста положение... Ввиду этих несомненных заслуг у меня не поднялась рука или, вернее, перо для частной жалобы на Каткова, и я очень довольный, что умел стать выше личного самолюбия, отдав в глубине души справедливость ожесточенному врагу в том, что было хорошего в его деятельности. Но эти статьи действовали, однако, на общественное мнение и в связи с молвою о недовольстве государя и о том, что я только лишь терпим на службе, создавали в обществе враждебную для меня обстановку. Печатать что-либо в защиту меня и суда было запрещено. Иностранная печать говорила о деле, по обыкновению ничего не понимая и валя все в одну кучу, называемую "революцией в России", а русская свободная печать в брошюре Драгоманова "За что старика обидели" нападала на меня за обязательные по закону вопросы, предложенные Засулич, называя их придирчивостью к подсудимой и ставя меня на одну доску с Желеховским, иронически восклицала: "И эти люди будут требовать в свое время конституцию!?"
   Мне грустно думать, что Драгомановым в настоящем случае владело мелочное чувство обиды, явившейся последствием несчастного и совершенно случайного недоразумения, связанного с процессом игуменьи Митрофании. Когда я возбудил в Петербурге в качестве прокурора дело о подлоге векселей купца Беляева влиятельной игуменьей Серпуховского монастыря, ездившей по Петербургу с красным придворным лакеем, останавливавшейся во дворцах и награждавшей орденом св. Владимира угодных ей "благотворителей", то почти все, и даже министр юстиции граф Пален, считали это крайнею смелостью, долженствующей вызвать влиятельные ходатайства и властное давление. Я приготовился к посильному отпору и вытребовал Митрофанию из Москвы. Она прибыла в сопровождении двух послушниц и своего друга, игуменьи Страстного монастыря Валерии, и категорично отказалась от домашнего ареста в Новодевичьем монастыре, умоляя содержать ее, где угодно, только не во владениях чужой настоятельницы. Поэтому она была оставлена под домашним арестом там же, где и остановилась, то есть в гостинице Москва, на углу Невского и Владимирской. Я щадил в ней, по возможности, щекотливые струны души и устроил так, что допрос ее следователем в моем присутствии производился в ее помещении, без удручающего ее вызова в суд, причем арест осуществлялся незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны казалось, что Митрофания пользуется полной свободой и лишь по собственному желанию не выходит из дому. Когда настали жаркие дни ранней весны, мы отпустили ее на богомолье в Тихвин, и эта поездка благотворно подействовала на ее здоровье и настроение. Преступление ее было очевидно, несомненно и заурядно. Но личность Митрофании была совсем незаурядна. Это была женщина обширного ума, с государственной широтой воззрений и со смелым полетом мыслей, с удивительной энергией и настойчивостью и с умением влиять на окружающих, приобретая между ними горячих и преданных друзей. Самые ее разнообразные имущественные преступления, выразившиеся в подлогах векселей и духовного завещания, не имели лично корыстного характера, а явились результатом страстного желания поддержать и укрепить созданную ею трудовую общину на месте тунеядной и праздной обители. Мастерские, ремесленные и художественные, разведение шелковичных червей, школа и больница для приходящих - были в это время отрадным нововведением в сомнительный аскетизм "христовых невест" из московского купечества и мещанства. Но все было заведено на слишком широкую ногу и требовало огромных средств. Личная энергия Митрофании и щедро раздаваемые награды, чему содействовала ее близость к императрице и к великой княгине Александре Петровне, вызвали приток пожертвований, начавший затем быстро ослабевать.
   С упадком средств должны были рушиться дорогие ей учреждения, а с ними и ее роль необычной и занимающей особое положение настоятельницы. С этим не могла помириться ее гордая и творческая душа и... пошла на преступление. Ей пришлось выпить горькую чащу. Началось с того, что у нее совершенно не оказалось заступников, которых ожидали все и в том числе я. Никто не двинул для нее пальцем; никто не замолвил за нее слова, не позаботился узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее все отреклись, кроме игуменьи Валерии, и те, кто снабжал ее дворцовым приютом и красной ливреей, бессердечно вычеркнули ее из своей памяти, даже не пожелав узнать, доказано ли то, в чем она только подозревается. Это усугубило мое внимательное отношение к ней, но это же повлияло, совершенно в обратную сторону, на обращение с нею московской прокуратуры и суда. Оказалось, что задолго до возбуждения мною дела в Петербурге в Москве уже были в руках прокурора окружного суда данные для преследования ее за более тяжкое преступление - подлог завещания Солодовникова.
   Но, "страха ради иудейска", данные эти хранились под сукном и ожили лишь по получении известия, что следствие идет в Петербурге беспрепятственно. Лишь тогда московская прокуратура вступила в свои права и отобрала у нас следствие для приобщения к своему. Митрофанию перевезли в Москву, содержали при полиции или, как она выразилась на суде, "в кордегардии под надзором мушкетеров". Ни сану, ни полу, ни возрасту не было оказано уважения, и началась прикрытая лишь формами законности та судебная травля, которая по делам, привлекавшим общественные страсти на сторону обвинения, всегда представлялась для меня одним из самых возмутительных явлений нашей юстиции. На суде выдающиеся московские защитники отказались ей помочь. Знаменитый Плевако в страстных выражениях громил в ее лице монашество, восклицая: "Выше, выше стройте ваши стены, чтобы скрыть от человеческих взоров ваши деяния". А злобный московский председатель Дейер терзал ее коварными вопросами и старался, хотя и тщетно, заставить проговориться измученную многодневным заседанием, жестоким любопытством публики и женскою болезнью подсудимую.
   С чувством большого нравственного удовлетворения прочел я в 1903 году посмертные записки Митрофании в "Русской старине", в которых она тепло вспоминает о моем человечном к ней отношении и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба божия Анатолия. Эти записки, вместе с письмами Маргариты Жюжан и письмами супругов Непениных из Сибири, не умаляя размеров свято исполненного долга судьи и прокурора, дают отраду моей совести как человека, доставляя мне возможность, хотя в этом отношении, спокойно смотреть на графу судимости в моем нравственном формуляре.
   Если у игуменьи Митрофании при разбирательстве ее дела в суде не нашлось серьезных защитников, то в добровольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены: следователь Русинов, окончив дополнительный допрос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присутствии прокурорского надзора, то она просила нас остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человек "с беспокойной ласковостью взгляда", и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. "Что вы, мой батюшка?! - воскликнула она, - я ведь не архиерей! Что вам угодно?" - "Я желал бы говорить с вами наедине!" - смущенно ответил вошедший. "Я вас не знаю, - отвечала она, - какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо". - "Меня послали к вам ваши друзья, они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упросили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом". - "Надеетесь? - сказала Митрофания ироническим тоном. - Да ведь вы моего дела не знаете, батюшка!" - "Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невинны, что здесь судебная ошибка". - "А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?" - "Ну, это уж дело мое", - снисходительно улыбаясь, ответил адвокат. "Дело-то ваше, - сказала Митрофания, - но оно немножко интересно и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто другой?" - "Ах, боже мой!- заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон, - ну, разберу улики и доказательства и их опровергну". - "Да, вот видите ли, батюшка, ведь уж если меня предадут суду, если господь это попустит, так значит улики будут веские; их, пожалуй, и опровергнуть будет нелегко; дело мое важное; вероятно, сам прокурор пойдет обвинять. А вы, чай, слышали, что здешний прокурор, как говорят, человек сильной речи и противник опасный".- "М-м-да!" снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лицо.
   "Нет, мой батюшка, - сказала Митрофания, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение. - Не опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои чувства и вознести меня на высоту, которой я заслуживаю, вместо преследования..." По лицу ее пробежала судорога, и большие голубые глаза навыкате наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и вдруг, переменив тон, сказала с явной насмешкой: "Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и позвольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?" - "М-м-м, они желают остаться неизвестными", ответил смущенный адвокат. "Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несчастии есть еще люди, которые не стыдятся явно выразить мне свое участие! Нет, уже, батюшка, благодарю и вас, и их. Я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи!" И она поклонилась ему смиренным поклоном инокини. Вскоре после этого ко мне в прокурорский кабинет пришел лохматый господин добродушного вида, назвавшийся кандидатом на судебные должности при Орловском прокуроре Драгомановым, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпустить на поруки игуменью Митрофанию без моего о том предложения. "Я дам с удовольствием такое предложение, сказал я, - но ведь есть гражданский иск. Есть ли у ваших доверителей средства, обеспечивающие поручителя на такую сумму?" - "Как, обеспечение? изумленно воскликнул пришедший,- для чего?!",- и из последующего разговора выяснилось, что он не знает, что поручительство по судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный кандидат, я посоветовал ему почитать Устав уголовного судопроизводства и не мешать мне заниматься неосновательными жалобами на следователя. Через некоторое время он снова пришел ко мне, опять с какой-то нелепой просьбой и опять стал незнание судебных уставов валить с больной головы на здоровую, и очень мне прискучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания после предъявления ей различных документов и актов внезапно сказала, что просит моего совета, к какому защитнику ей обратиться. Я ответил ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергично, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адвокату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, останавливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер простой и исполненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. "А что вы скажете о... - Митрофания назвала фамилию являвшегося ко мне кандидата, - если его пригласить?" - "Помилуйте, сказал я, - да ведь это человек, ничего не знающий, неопытный и бестактный. Это значило бы идти на верную гибель. Уж лучше взять защитника по назначению суда". "Вот видите ли, батюшка, - сказала Митрофания, - я сама знаю, что он таков, но его покойная мать была моей подругой по институту, и он готовится быть адвокатом. Участие в таком деле, как мое, во всяком случае, сделает его имя известным, а известность для адвоката, ох, как нужна! Если же господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так ведь тут никто не поможет. Пускай же мое несчастье хоть кому-нибудь послужит на пользу".
   Дело Митрофании давно было кончено в Москве, а я уже управлял департаментом министерства юстиции, когда в начале 1877 года, в разгар занятий, когда я шел к министру с материалами для всеподданнейшего доклада, курьер сказал, что меня хочет видеть г-н Драгоманов, Полагая, что это - бывший protege (Тот, кому покровительствуют.) Митрофании, и зная, что в моем ведении нет дел, которые его бы касались, я приказал сказать, что очень занят и в настоящую минуту его принять не могу, а прошу прийти в приемные часы. К несчастью, это был другой Драгоманов, желавший познакомиться со мною перед своей эмиграцией из России. Узнав об этом через несколько дней от Боровиковского, я просил его немедленно написать Драгоманову, с которым он был знаком, и разъяснить ему печальное недоразумение. Но невольная обида прочно засела в омраченном сердце даровитого публициста и вылилась каплей яда в упомянутой выше брошюре.
   Во всей этой заведомой и неведомой неправде были и комические проявления. Так, мне рассказывали, что в Неаполе, на сцене одного из маленьких популярных театров шла драма, названия которой я не помню, взятая из процесса Засулич, обильно приправленного романтическими подробностями. В последнем действии было представлено здание суда и волнующаяся толпа, ожидающая решения присяжных. На балкон этого здания выходил я - "il primo presidente della corte" {Первый председатель суда.} - в красной мантии и седых локонах и, объявив, что Засулич невинна, благосклонно раскланивался на крики толпы: "eviva!.." {Да здравствует!}.
   Настроение иных представителей так называемых культурных слоев по отношению ко мне сказывалось во множестве случаев, из которых приведу лишь некоторые. Так, мне пришлось быть летом в том же году на похоронах сенатора Барановского и увидеть там графиню Ностиц, с которой я встречался у Гернгросс и у Трепова по поводу различных вопросов тюремного комитета. Когда я вошел в церковь, она не ответила на мой поклон и, грозно сверкнув злыми черными глазами, стала что-то оживленно говорить г-же Гернгросс, указывая глазами и движениями головы на меня. "Представьте себе, - сказала мне в тот же вечер г-жа Гернгросс (мы оба жили в Петергофе и часто, виделись),- что графиня Ностиц в церкви, указывая на вас и волнуясь от гнева, говорила мне: "Скажите ему, чтобы он вышел из церкви! Как он смеет входить в храм после того, как оправдал Засулич и обвинил бедного Трепова?"
   В это же лето, желая переменить квартиру и поселиться, по совету вдовы писателя Погосского, в том же доме Владимирской церкви, я просил ее справиться об условиях у старшего отца протоиерея, заведовавшего домом. "Извините, ваше превосходительство, - сказал ей добрый служитель алтаря, - очень бы хотел исполнить вашу просьбу и иметь жильца по вашей рекомендации, но господину Кони квартиры в нашем доме мы отдать не можем. Человеку, оправдавшему Засулич, нет места под кровом церковного дома".
   Вспоминается мне и еще один эпизод с генерал-губернатором Западной Сибири Казнаковым - человеком очень симпатичным, который предлагал мне за два года перед тем место тобольского губернатора и постоянно обращался ко мне за различными советами юридического и законодательного свойства. В последний раз во время приезда в Петербург он просил меня за неделю до процесса дать ему заключение по вопросу, касавшемуся судоустройства во вверенном ему крае. Я написал ему заключение вкратце и повез ему лично, чтобы дополнить необходимыми словесными объяснениями. Не застав его дома и узнав, что он пошел гулять на набережную Невы, я, торопясь уехать в Харьков, поехал на набережную, где и увидел его, спокойно гуляющим. Он поблагодарил меня за заключение, но, видимо, был несколько сконфужен моим намерением пройтись с ним вместе и по дороге дать свои пояснения.
   Он слушал меня довольно рассеянно, и вдруг его лицо изобразило ужас, а глаза застыли с выражением муки на каком-то предмете впереди нас. Я посмотрел по направлению его взгляда и увидел, что навстречу нам, в десяти шагах, шел государь в белой конногвардейской фуражке. "Хорошо-с! Да-с! Благодарю-с!" довольно растерянно стал говорить мне, видимо, желая от меня отделаться, Казнаков, испытавший, очевидно, смертельный страх, что государь увидит, с кем он идет и разговаривает. Но в данном случае я был жесток и заставил его выпить чашу до дна, то есть до встречи с государем. Чувствуя, вероятно, всю неловкость своего положения, Казнаков на другой день приехал ко мне, но я его не принял, приказав сказать, что уезжаю в Харьков и мне некогда. Таких, как он, оказалось много. Те, которые, по образному выражению Палена, были мне "padem do nog" {Преклонились передо мной.} до дела Засулич, первые перестали меня узнавать при встречах и первые же через семь-восемь лет, когда, уцелев, я взошел на кафедру обер-прокурора, стали со мной почтительно раскланиваться. Но... тут уж я перестал их узнавать. В числе их был и Косоговский, приходивший выразить мне радость по поводу приговора по делу Засулич, покаравшего "непристойную" деятельность Трепова.
   Нужно ли говорить, что отношение министерства юстиции ко мне сделалось холодно-враждебным, отражаясь и на суде. Последнее очень тягостно отзывалось на моей деятельности, так как создало против меня партию ничтожных, но тем не менее зловредных людей, которые шипели на то, что благодаря мне никто не получает наград и что председатель суда не имеет в этом смысле никакого авторитета в министерстве. Действительно, министерство три года подряд не уважало моих представлений о наградах и пособиях, стараясь при всяком удобном случае дать мне понять мою негодность. Одним словом, сбылось все то, что я и предсказывал в разговоре с графом Паленом. Набоков был в министерстве человек новый, а Фриш при редких встречах со мной принимал величаво-обиженный вид, хотя сам в своих заключениях в сенате как товарищ обер-прокурора и затем обер-прокурор толковал 576 статью Уст. угол. судопр. именно так, как она была понимаема мною. Трудно и тягостно перечислять все случаи, в которых министерство юстиции старалось мне показать свою враждебность, начиная с мелочей и кончая назначением в комиссии, в которых присутствие живого юриста звучало какой-то насмешкой над ним, вроде комиссии об установлении правил о разборе старых архивных дел. Иногда эта враждебность принимала характер дерзкого нарушения моих прав, не остававшегося, впрочем, без отпора. Так, например, в 1879 году, когда Мирский совершил покушение на шефа жандармов Дрентельна, дело о нем решено было слушать в окружном суде, по удобству соседства с домом предварительного заключения, где он содержался. Мне не только не было сообщено об этом ничего официально, но даже в один прекрасный день председатель военного суда, генерал Лейхт, зайдя мимоходом в мой кабинет и вздыхая о трудности предстоящей ему задачи, любезно предложил мне билет для входа в заседание, которое должно состояться через три дня в зале 1-го отделения окружного суда, где он уже распорядился сделать некоторые перестановки. Распрощавшись с ним с наружным спокойствием, я потребовал смотрителя здания, который объяснил, что заседания с присяжными, происходившие в зале 1-го отделения, прокурор судебной палаты Плеве 147 (он же и инспектор здания) приказал перевести через два дня в залу одного из департаментов палаты. Это наглое вторжение в ту сферу, где я один был хозяином, заставило меня немедленно написать письмо Плеве о том, что, считая распоряжение министерства и его не подлежащими никакому исполнению без предварительного испрошения моего на то согласия, я прикажу запереть в день заседания по делу Мирского все двери в залу 1-го отделения и напечатаю в газетах объявление, что вследствие самовольного захвата помещения окружного суда сессия присяжных прерывается впредь до восстановления законного порядка.
   Письмо подействовало. Плеве, знавший, что я способен исполнить то, чем угрожаю, и опасаясь публичной огласки, явился с извинениями и с просьбой дать мое согласие на слушание дела в окружном суде, когда ко мне поступят просьбы министра юстиции и временного генерал-губернатора Гурко, что и было сделано вечером в тот же день. С тех пор министерство юстиции было со мною осторожнее. Но проникнутым совершенно мною неожиданным характером оказалось отношение ко мне Ивана Яковлевича Голубева, заменившего Манасеина в должности директора департамента в самый разгар гонений на меня. Дней через десять после процесса Засулич этот обер-прокурор гражданского департамента, прославленный кружком правоведов цивилист, в сущности не только духом, но и видом "хладный скопец" и узкий законник, встретивши меня у Летнего сада и, очевидно, поддаваясь настроению лучшей части общества, спросил меня, правда ли, что от меня требуют выхода в отставку, и на мой утвердительный ответ, с несвойственным ему одушевлением и крепко пожимая мне руку, сказал: "Держитесь! Держитесь! Не уступайте! Отстойте начала несменяемости и докажите, что оно существует!" "Постараюсь", - ответил я, чувствуя новое одобрительное пожатие руки. Когда вводилась судебная реформа в царстве Польском, от разных расходов в распоряжении министерства осталась сумма в 2000 рублей. Я просил Палена отдать ее на учреждение особого отдела библиотеки министерства, крайне обветшавшей и наполненной полусгнившими и негодными по содержанию книгами, и по получении его согласия приобрел для нее через посредство Пассовера, бывшего в сношениях с лейпцигскими книжными антиквариями, несколько дорогих изданий по весьма сходной цене. Таковы были сочинения Faustin Helie и Dictionnaire de Jurisprudence universelle Dаlloz'a {Словарь всемирной юриспруденции Даллоза.}, составлявший большую редкость и находившийся в Петербурге лишь в библиотеке II отделения. Вся новая библиотека была помещена в особый шкаф красного дерева, ключ от которого хранился в статистическом отделении. Я с любовью составил каталог этой библиотеки, которой, к сожалению, никто не пользовался, и испросил разрешения Палена продолжать ею пользоваться, как делом своих рук. Некоторые томы Dalloz'a, полученные мною на дом, были мне чрезвычайно полезны для справок по моим докладам в юридическом обществе о суде присяжных, о председательском заключительном слове и о закрытии дверей заседаний. И вот, когда столь сочувствовавший мне Голубев сделался директором департамента и стал дышать атмосферой чиновничьей ненависти ко мне, он прислал редактора Решетникова требовать от меня возвращения книг. Узнав от Решетникова, что они никому не нужны, я поручил ему объяснить директору, что прошу его оставить их у меня еще на некоторое время, так как одна из моих работ еще не была окончена. Но на другой день Решетников написал мне, что г-н директор по докладе моей просьбы приказал повторить свое требование. Полагая, что тут какое-нибудь недоразумение, я написал Голубеву письмо, в котором, рассказав историю возникновения и составления библиотеки, просил его не ограничивать без надобности моего пользования ею для ученых трудов, выражая готовность по первому требованию возвращать каждую из взятых мною книг. Ответом на это явилось письмо на официальном бланке директора, в котором Голубев отказывал мне в моей просьбе, ссылаясь на то, что библиотека принадлежит к департаменту министерства юстиции и не может быть предоставлена в пользование лицам, для департамента посторонним. Так приложил ко мне копыта почтенный деятель, умышленно забывший, что несколько лет подряд этот "посторонний человек" исправлял в том же департаменте одинаковые с ним обязанности.
   Не было недостатка и в дружеских советах. В январе 1879 года ко мне пришел Михаил Евграфович Ковалевский и начал издалека речь о том, в каком трудном положении находится Набоков, которому государь нет-нет, да и напомнит о деле Засулич. "Он думает,- сказал Ковалевский,- что положение это значительно облегчилось бы, если бы вы вышли в отставку". - "Набоков поручил вам это мне сказать?" - "Нет, но я думаю, что и в самом деле... вы отстояли свою самостоятельность и показали свою независимость, чего же вам больше ждать? А ваш выход в отставку поставил бы крест на все дело". - "Я слушаю вас с душевной болью, - сказал я. - Я испытал ряд оскорблений и неприятностей за истекший год, но, признаюсь вам, то, что вы мне говорите, горше всего, и я менее всего ожидал, что с таким советом и предложением обратится ко мне одинокому, всеми покинутому судье - первый по своему положению судья в государстве, знающий притом, что я не могу признавать себя виновным и что я избран козлом отпущения. Нет! Вы можете передать министру, что я оставлю свой пост лишь тогда, когда сам найду нужным". Мы расстались...
   Через полтора года тот же Ковалевский, сделавшийся правой рукой графа Лорис-Меликова, ехал на знаменитую ревизию Казанской губернии и Оренбургского края, играя первую скрипку в среде сенаторов Шамшина, Мордвинова и Половцева, которым тоже были поручены сенаторские ревизии. Все они набирали сотрудников, и Шамшин обратился ко мне с вопросом, не поехал ли бы я с ним? Я был измучен нравственно и физически, и новая живая работа в новой обстановке мне улыбалась чрезвычайно. Я не только выразил свое согласие, но даже просил Шамшина это устроить непременно. Вскоре, однако, сконфуженный Шамшин заявил мне, что моя командировка состояться не может, так как Ковалевский находит, что меня ввиду взгляда на меня правительства взять на ревизию нельзя и что иначе он и сам мне предложил бы ехать. Затем, при случайной встрече со мною, он выразил мне сожаление, что не может предложить мне принять участие в общей работе по тому будто бы предлогу, что несменяемому судье неудобно быть в подчинении сенатору. Слово "несменяемый" ввиду предшествовавшего звучало в его устах непроизвольной иронией. Через год еще, вернувшись с ревизии, он оставил у меня записку, которой убедительно просил навестить себя. Я нашел его среди груды бумаг в раздражительном унынии. "Вот, - сказал он мне, показывая на бумаги, - материалов набрали кучу, а никто, кроме Красовского из них ничего сделать не умеет. Надо представлять отчет государю, а я не знаю, как быть. Ради бога, голубчик, возьмите на себя их разработку. Вы это сделаете, как никто, и я заранее согласен со всеми вашими выводами". И в голосе его звучала мольба встревоженной в своем обычном спокойствии лени, которой он отличался наряду со своими выдающимися способностями. Но "голубчик" холодно встретил эту мольбу и сказал, что признает неудобным, чтобы несменяемый судья работал для ревизующего сенатора... Через три года ещё мне пришлось прийти проститься с этим когда-то горячо любимым человеком, легшим в гроб после кратковременных ужасных страданий, вызванных какой-то таинственной причиной. Мы грустно переглянулись с Кавелиным, когда увидели, какие люди в качестве новых друзей подходили с лицемерным смирением поклониться его праху.
   Между ними, к сожалению, одним из первых прощаться подходил, с аффектированною скорбью на бледном, хищного типа лице, генерал-лейтенант Селиверстов, исправлявший должность шефа жандармов, - человек бездушный и шпион по призванию. В качестве богатого человека он задавал в "здании у Цепного моста" роскошные фестивали, на которых не гнушался бывать и Ковалевский, очевидно, задаваясь ложной идеей о какой-то "правительственной солидарности". Меня познакомил с Селиверстовым в 1873 году в Ост-Энде старик Стахович. Тогда это был отставной пензенский губернатор, уволенный от должности за попустительство циркулярному предписанию исправников по волостям о поднесении ему при объезде губернии серебряных блюд с хлебом-солью. Я держался с ним холодно, но двукратный визит его вынудил меня исполнить неприятный в этом случае долг вежливости. Подойдя к дверям его номера в гостинице, я услышал трехэтажные русские ругательства, произносимые захлебывающимся от злобы голосом, и на мой стук предстал сам Селиверстов с искаженным гневом лицом. Уловив мой вопросительный и удивленный взгляд, он сказал мне приблизительно следующее: "Вы застаете меня в ужасном негодовании. Представьте себе: у меня был по корпусу товарищ, однокашник. Наши дороги разошлись. Он служил в глубокой армии, а я дошел до губернатора. Болезнь страстно любимой им жены и необходимость ее лечить за границей заставила его запутаться в денежных делах и допустить разные погрешности по должности полкового казначея. Пришлось выйти в отставку, а жена все-таки умерла. Он стал чрезвычайно бедствовать и обратился ко мне за помощью, но я, хотя и очень богат, но не любил помогать впустую. Поэтому, помня, что он был в молодости веселого, нрава и хорошо рассказывал, я взял его вроде домашнего секретаря, и, действительно, он меня не раз развлекал и разгонял мое дурное расположение духа вследствие болезни печени. В нынешнем году я взял его с собой за границу. Он укладывал мои вещи и исполнял разные поручения, но в Кельне с ним произошла странная перемена: он сделался задумчив, рассеян, стал все перепутывать и, когда я начинал с ним шутливую беседу, стал отвечать мрачно и односложно. Мне это надоело, и я ему заметил, что не за тем взял его за границу. Что же вы думаете?! Он вдруг весь побагровел и говорит: "Здесь, в этих местах умерла моя жена, которая была мне дороже жизни и чести, а ты хочешь (мы ведь были на ты!), чтоб я был твоим шутом. Я тебе не лакей и не шут! Не хочу я с тобой дальше ехать! Ни за что не хочу!"
   И расплакался, как старая баба. Этакая дрянь! Это после всего-то, что я для него сделал. "Я на тебя истратил деньги, вез тебя сюда, - сказал я ему, ну, а на обратный путь одному денег не дам". - "И не надо! - отвечает мерзавец, - пешком уйду, а не останусь!" И, представьте, ушел. Я было хотел обратиться даже за содействием к консулу: все же ведь между нами было соглашение, хотя и словесное, и он обманным образом ввел меня в расход, да не хотел срамить русского имени. Вот здесь пришлось жить одному. Теперь хочу уезжать в Париж, и надо самому укладываться, потому что из-за этого скота я даже не взял камердинера. Это такая тоска - укладываться. Всю поясницу разломило! Вот я и бешусь и ругаюсь. Нет, какова скотина! А еще товарищ по корпусу!.."
   Этот поучительный монолог заставил меня прекратить с ним знакомство навсегда, и известие о последовавшей насильственной смерти в 80-х годах в Париже этого "благодетельного товарища" оставило меня довольно равнодушным. По слухам, он добровольно принял на себя обязанности главы политического сыска по отношению к проживавшим в Париже русским эмигрантам, которые, однако, не дали ему возможности пожать лавры в этом своеобразном спорте.
   Дело Засулич имело для меня чувствительный отголосок и в сфере, далекой от судебной. С 1876 года я читал в Училище правоведения лекции теории и практики уголовного судопроизводства. Курс был разработан с любовью и вниманием и принимался моими слушателями, из которых некоторые теперь уже сенаторы, с видимым интересом. На экзамены являлся старик принц П. Г. Ольденбургский, а иногда он заходил и на лекции. Дело Засулич не повлияло на его отношение ко мне, но в 1881 году добрый старик скончался и его место заступил его сын Александр Петрович, в котором добрые намерения перекрещивались с бешеными порывами и попытки принести пользу - с безжалостными проявлениями грубейшего насилия. Еще при жизни его отца мне рассказывали, что старик заочно ворчал на меня, ссылаясь на слова осуждения, вырвавшиеся против меня у Бисмарка, и на какие-то наветы графа Палена по отношению к моей преподавательской деятельности, едва ли терпимой после дела Засулич. Но Бисмарка легко мог не понять доверчивый и недалекий принц, а в наветы Палена мне до боли не хотелось верить, и я считал намеки в этом отношении Победоносцева результатом их взаимной личной ненависти. Но молодой принц повел дело иначе и пожелал проявить себя с высоко консервативной стороны. Когда в октябре 1882 года я уехал на ревизию новгородского суда, он явился в старший класс, где я преподавал, и по какому-то поводу сказал правоведам речь, в которой выразил надежду, что они будут истинными слугами престола и отечества и не будут следовать примеру председателя по делу Засулич. Вернувшись и узнав об этом, я написал инспектору классов профессору Дорну, что желаю с ним объясниться. Дорн пришел сконфуженный и запуганный, как всегда, и, признавая, что принц, действительно, сказал такую речь, объяснил мне, что принц не скрывает своего желания, чтобы я оставил Училище, так как он признает совершенно неудобным, чтобы такой красный, как я, преподавал молодежи. Все это было сказано со всевозможными оговорками, с просьбой не говорить никому о нашей беседе, потому что иначе принц выгонит его вон "und was soll ich dann machen?! {Что же мне тогда делать?!}", прибавил он, "Holz hauen?" {Дрова рубить?}. Бедняк, никак не могший представить диссертацию на доктора и потому лишь исправлявший должность экстраординарного профессора права в университете, очень дорожил своим местом инспектора классов в Училище правоведения и трепетал перед принцем, который имел жестокость терзать его пугливое воображение и довел его до сумасшествия, кончившегося самоповешением в психиатрической больнице в Риге. После беседы с Дорном я сообщил директору училища Алопеусу, что, имея достоверные сведения о выходке принца, я желаю знать, разделяет ли совет Училища, пригласивший меня преподавателем, взгляд принца? Алопеус засуетился, завздыхал и стал просить меня не обращать на это внимания. Но я настаивал на своем требовании разъяснения, и тогда Алопеус, приехав ко мне, заявил, что принц приглашает меня к себе для личных объяснений. "Надеюсь, что все объяснится и уладится". "Передайте принцу, - сказал я ему, - что моя нога не переступит его порога, и что никакие объяснения ни к чему не поведут. Я рассматриваю его слова как совершенно неприличный способ отделаться от меня, и если он желает действительно, чтобы я остался в Училище, то он должен приехать на мою лекцию и выразить мне при всех сожаление о своих словах и о том, что они меня могли оскорбить. Передайте ему также, что об обязанностях судьи призван преподавать я, а не он, и что двух противоречивых преподавателей по одному предмету быть не может. Если вам не угодно будет это передать, то я напишу это принцу сам". - "Нет, нет, ради бога, - залепетал Алопеус. - Я завтра же доложу его высочеству". И, действительно, на следующий день он заехал ко мне сказать, что принц готов мне дать самые удовлетворительные объяснения и успокоить меня, но от слов своих отказаться не может. Я этого, впрочем, и ожидал, и для меня было ясно, что, во всяком случае, дальше оставаться в Училище невозможно, так как я не мог допустить, чтобы какой-нибудь августейший гольштинский капрал заставлял меня руководиться в моей судейской деятельности соображениями об охранении моего спокойствия и достоинства как педагога. Я вручил Алопеусу лаконичное письмо о том, что не считаю возможным продолжать чтение лекций, и по его усиленной просьбе указал на свое место Случевского, которому пришлось немало пережить тяжелого от принца Ольденбургского. Мои объяснения с Алопеусом и причина моего ухода огласились и произвели своеобразное действие на некоторых из почтенных членов совета Училища. Профессор Мартенс, которому мне пришлось отдавать в это время визит, не только не нашел возможным выразить мне какое-либо сочувствие, но в разговоре со мною всячески егозил, чтобы как-нибудь обойти возможность упоминания о моем уходе из Училища, чтобы не быть вынужденным выразить свое мнение. Еще лучше поступил Таганцев, который после дела Засулич на выпускном обеде правоведов предложил им тост за меня как за "доблестного представителя принципа" и потребовал, чтобы я выпил с ним брудершафт, дав мне при этом авансом иудино лобзание, а также прислав мне свой учебник с надписью "многострадальному А. Ф. Кони". Он прямо стал избегать меня и при встречах лицом к лицу спешил словесно уйти в сторону, чтобы только не коснуться вопроса о моем уходе. Да и остальные мои товарищи оказались не лучше! Я ни от кого из них не видел ни малейшего знака сочувствия. Они как будто не понимали, что грубое психическое насилие, совершенное по отношению ко мне, грозило и им. Волна холопской приниженности и восторгов, начавшая разливаться по смерти Александра II, успела их захлестнуть. Впоследствии, в сенате, Таганцев начал говорить о принце с восторгом, называя его заочно не иначе, как "его высочество". В это время, впрочем, он был уже в полном разгаре эволюции в сторону беззастенчивого отречения от всего, чему он служил и что проповедывал до 1881 года. Один несчастливец Дорн сохранил в душе ощущение стыда и, когда я был впоследствии назначен обер-прокурором, прибежал меня поздравить, с радостью пожимая мне руки и нервно повторяя в качестве "романиста": "реr aspera ad astra, per aspera ad astra!" {Через тернии к звездам (в смысле: труден путь, ведущий к славе)}.
   Такими эпизодами было богато почти все время моего пребывания председателем суда, причем, конечно, мне не раз приходилось чувствовать на себе трудность своего положения среди множества сослуживцев и подчиненных, сознававших, что я не могу им быть полезен в служебном отношении и что поэтому со мною можно иногда и не особенно стесняться. Правда, что в каждом из таких случаев последним приходилось убедиться, что звание председателя столичного суда имеет силу само по себе, даже и при опале свыше. Тем не менее, теперь, через четверть века, я вспоминаю о времени, проведенном мною в суде, с теплым чувством. Общий нравственный строй суда был прекрасный.
   Нередко утомленный разными крупными и мелкими неприятностями вне суда, я с любовью входил в свой официальный кабинет и смотрел на длинный зеленый стол общих собраний, чувствуя, что тут, в этой коллегии, живет и бескорыстный труд, и самостоятельное исполнение своего долга, и возвышенное понимание звания судьи. За небольшими исключениями, состав суда еще оставался верен традициям первых лет судебной реформы, а общение с такими людьми, как, например, граф Гейден, укрепляло и ободряло нравственно. Работать приходилось очень много, административная и финансовая ответственность была сложная и тяжкая, но сознание, что я - кормчий судебного корабля, с достоинством несущего свой флаг, с экипажем, верным заветам судебных уставов, облегчало всю эту трудность. Живое дело кипело вокруг, и я сам служил ему всеми силами души, председательствуя по всем важнейшим уголовным делам и стараясь выработать правильную систему руководящих напутствий присяжным. Дела Гулак-Артемовской, Жюжан, Восточного займа, Юханцева и других проходят передо мною вереницею дней, полных напряженного труда и святого сознания долга, оставляя в душе благодарное воспоминание.
   Последнее из дел связано было с поворотом в отношениях ко мне нового министра Набокова. Назначенный на место Палена и попавший в атмосферу, полную мстительной неприязни ко мне, он первое время, по-видимому, смотрел на меня, как на рокового человека, в руках которого находятся концы электрической проволоки, которые стоит сомкнуть у Литейного моста, чтобы министр юстиции в генерал-прокурорском доме взлетел на воздух. При первом же служебном объяснении со мною у себя в кабинете он заговорил о деле Засулич, высказав, что когда прочел мое резюме, то сказал себе: "Ну, председатель суда разжевал и положил в рот присяжным оправдание Засулич". - "Вы не читали моего резюме", сказал я ему холодно. "Нет-с, читал!" - "А я утверждаю, что не читали, сказал я, - ибо говорить то, что вы говорите, может только человек, который вместо чтения слушает односторонние отзывы. Никто, не исключая и графа Палена, не решался до сих пор обвинить меня в том, что я изменил роли судьи для роли адвоката". - "Да, - прервал меня Набоков, - но граф Пален думает, что вы могли это сделать ради искания популярности". - "Граф Пален никогда не решился бы сказать это мне, так как он знал, что я могу не позволить делать такие на свой счет предположения или повторять их с чьих-либо слов!" Набоков, очевидно, совершенно не ожидал подобного ответа, пробормотал какое-то бессвязное извинение, и мы расстались. Все остальные неизбежные наши встречи отличались большою взаимною холодностью и формальным тоном с обеих сторон.
   Мне пришлось вести дело Юханцева о растрате двух с половиной миллионов в Обществе взаимного поземельного кредита в крайне тяжелой обстановке. Мой отец медленно и мучительно умирал от гнойного плеврита, редко приходя в себя и почти постоянно бредя. Смерти можно было ожидать со дня на день, но отсрочить слушание дела было невозможно, потому что оно совпало с созывом экстренного собрания земщиков, которому должны были быть доложены все открывшиеся на суде беспорядки в ведении дел общества, для уяснения себе которых в суд была откомандирована от общего собрания особая комиссия. О передаче этого сложного дела кому-нибудь из товарищей председателя по разным причинам не могло быть и речи. Дело длилось несколько дней. В перерывы заседания и на ночь я приезжал к умирающему отцу и обдумывал свое заключительное слово под его постоянный бред и мирное похрапывание сестры милосердия. Это слово должно было иметь большое и, быть может, решающее значение в деле, так как подсудимый и защита очень искусно извратили уголовную перспективу дела, разрабатывая тезис "не клади плохо, вора в грех не вводи", причем самый вор оказывался таковым лишь потому, что давал пиры второстепенным великим князьям и получал от страстно любимой жены отказы в желаемом физическом удовлетворении. Ко времени произнесения заключительного слова в суд приехал Набоков. По дороге в зал заседания я был остановлен судебным приставом, который подал мне записку, экстренно присланную из квартиры отца. В ней стояло: "Федор Алексеевич кончается. Сестра милосердия Скорлыгина". Для меня не могло быть колебаний. Дело, шедшее несколько дней, потребовавшее напряжения сил присяжных, суда и всех участников, подходило к концу. Отсрочка заключительного слова была нравственно невозможна. Но я остановился на минуту, чтобы овладеть собою, и, вероятно, изменился в лице, потому что Набоков с вежливой тревогой спросил меня, что со мною. Я молча подал ему записку и открыл заседание. Когда я кончил двухчасовое заключение, поставив в нем все на свое место, и отпустил присяжных совещаться, Набоков был неузнаваем.
   Он крепко сжал мою руку и сказал мне, что, слышав в свое время резюме лучших председателей за границей, он не предполагал, что можно дойти до такого совершенства, которое, по его мнению, я проявил, несмотря на тяжкие мысли, которые должны были меня осаждать, и что он считает своим долгом высказать мне свою радость, что имел случай лично меня узнать. И, действительно, с этих пор понемногу лед между нами растаял, хотя и были случаи довольно неприятных разговоров.
   Вспоминаю один, довольно характерный. В Харькове жило семейство моих старых друзей Хариных. Второй сын А. Г. Хариной - Николай, студент второго курса, взял по просьбе товарища, которому угрожал обыск, на сохранение запрещенные брошюры и прокламации. Но обыск был произведен и у него; он был заключен в тюрьму, и о нем начато дело в порядке политических дознаний. И хотя по личным его свойствам его участие в антиправительственном движении было совершенно поверхностное и напускное, он провел в тюрьме полгода и по заключению графа Лорис-Меликова был выслан в Вятку под надзор полиции. Я знал, как была убита всем этим его мать и до чего она боялась за нравственную судьбу своего юного, никогда не жившего одиноко сына в провинциальной глуши. Зная, что в харьковском обществе произошел обычный у нас отлив симпатий к ней, я утешал ее, как мог, и написал о ее сыне председателю вятского суда Ренненкампфу и товарищу председателя Лескову, прося их принять участие в Николае Харине, не дать ему впасть в отчаяние или погрязнуть в тоске одиночества среди провинциальной тины. Оба они исполнили мою просьбу и с широким гостеприимством и теплым вниманием ввели молодого человека в свои семьи. В это время я получил приглашение от Набокова, который встретил меня с озабоченным и суровым видом, который вовсе не шел к его добрым глазам на довольно комическом лицо. "Я должен иметь с вами, - сказал он мне, неприятное объяснение. Вы знаете Николая Харина? Что вы писали о нем чинам судебного ведомства в Вятке?" Поняв, в чем дело, я сказал: "Да ведь вы, вероятно, читали эти письма или вам подробно передано их содержание теми, кто полюбопытствовал с ними познакомиться?" - "Ну, да! - сказал он, - Я содержание писем знаю! Но скажите, разве это возможно?! Председатель петербургского окружного суда является заступником за важного политического преступника и противодействует видам правительства?! Еще будь он сослан по распоряжению графа Тотлебена (в Одессе), который делает черт знает что, я бы это понял. Но ведь это-граф Лорис-Меликов?!" (А граф Лорис-Меликов был уже в это время диктатором в Петербурге). "Мне кажется, что моя переписка, раз она не содержит в себе признаков какого-либо с моей стороны преступления, не имеет отношения к моей службе", - сказал я. "Нет-с, имеет! - перебил меня многозначительно Набоков. - Ибо государь император изволил выразить по этому случаю крайнее против нас неудовольствие". - "Николай Харин принадлежит к семейству моих старых друзей и, конечно, не важный преступник, ибо граф Лорис-Меликов, имевший право и возможность его повесить, ограничился высылкой его в губернский город, и я сомневаюсь, чтобы в виды правительства входило поставление увлекшихся молодых людей в такое положение, в котором они могут сбиться с кругу от тоски и отчаяния. А если бы это входило в их виды, то, не скрою от вас, я бы всегда и всюду старался противодействовать такому результату. Дружеские отношения налагают известные обязанности, и, прося Ренненкампфа и Лескова не дать погибнуть молодому человеку, я исполнял их, как буду и впредь делать в подобных случаях. Скажу больше, - прибавил я, смеясь, вот государь недоволен мною за мои письма, а я так недоволен, им за то, что он читает чужие письма". Набоков не мог удержать улыбки, напускная серьезность сошла с его лица, и, сказав мне: "А все-таки надо быть осторожнее",- он перешел к разговору о делах суда.
   Харин пробыл в Вятке год, затем перешел с разрешения Лорис-Меликова в Дерптский университет, где и окончил курс и был оставлен при университете по кафедре минералогии. Но его увлекли личные хозяйственные дела, и вскоре, несмотря на все усилия, самый проницательный наблюдатель не открыл бы в нем никаких следов опасного для государства человека, а, пожалуй, усмотрел бы, быть может, и нечто обратное. Интересно то, что через несколько лет Набоков, вспомнив о нем и узнав от меня о его дальнейшей карьере, сказал мне с трогательной наивностью: "Ну, вот видите, как хорошо мы с вами сделали, что его тогда поберегли".
   Натянутым нервам, как и натянутой струне, есть предел, и через четыре года после моего назначения председателем окружного суда я принял предложение Набокова занять место председателя гражданского департамента петербургской судебной палаты. Я нуждался в душевном отдыхе и перемене рода занятий. Роль гражданского судьи подействовала на меня успокоительно. Я снова узрел альпийские вершины римского права, вспомнил лекции незабвенного Никиты Крылова и горячо принялся за работу, отдавая ей в первое время по четырнадцати часов в день. Через полгода я вполне почувствовал себя "в седле" и со спокойной уверенностью стал приступать к решению таких больших и сложных дел, как дело "Главного общества железных дорог" со своими учредителями о процентном вознаграждении из чистого дохода, дело "Общества петербургских водопроводов с Думою" и т. п.
   Но годы шли... Однообразие практики начинало меня утомлять; добрые старики, с которыми я сидел, добросовестно застывшие в рутине и болезненно самолюбивые, действовали на меня нередко удручающим образом, а в груди оживало и билось в стенки своего гроба заживо похороненное живое слово. Потянулись серые дни однообразной деятельности, грозящей принять ремесленный характер. При таком моем настроений в конце 1884 года ко мне зашел мой сотоварищ по университету и старый сослуживец по Москве, блиставший остроумием и разнородными знаниями, присяжный поверенный А. Я. Пассовер и стал меня уговаривать выйти в адвокатуру, указывая на то, что министерство, отняв у меня живое слово и поставив меня в "стойло", обрекло мои способности на преждевременное увядание. Указывая на то, что я достаточно своим примером и личностью посл

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 483 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа