в полную меланхолию и в этом состоянии прожила до кончины.
Припоминаю в связи с этим, что в один из светлых промежутков ее состояния до кончины она, припомнив недавнее прошлое, поручила передать своему другу, Ф.И.Тютчеву (поэту), чтобы он бросил заниматься столами, говоря, что это вредно для души. Надо сказать, что 1854-й и 1855 годы в петербургском обществе, отчасти под влиянием печальных смертей на войне, отчасти под влиянием кончины Николая I, были временем, когда что-то мистическое и суеверное играло роль в гостиных и семьях. Помню, что самая кончина Николая I была обставлена рассказами о страшных явлениях, ей предшествовавших. Так, говорили об одном барском доме, где дочь (ее называли) занималась спиритизмом и получила ответы на вопросы посредством биллиардного кия, который она брала в руки и который ее доводил до книжного шкафа и ударял об книгу, где должен был заключаться ответ на мысленный вопрос; при этом кий, когда книгу ставили на стол, развертывал ее и ударял на ту страницу, где заключался ответ. Так как я видел такие странные вещи собственными глазами, то и упоминаю об этом рассказе, как о чем-то правдоподобном. И вот однажды на какой-то вопрос о войне, еще до болезни Николая I, кий очень сильно стал вырываться из рук барышни, затем, вырвавшись, долетел до портрета Николая, ударился об него и, свалившись, разбился вдребезги. "Будет несчастье!" - сказала тогда мать этой девушки. К этой же категории предзнаменований следует отнести тот факт, что певчие Казанского собора, тоже до болезни Николая I, по какой-то непонятной ошибке запели при возглашении многолетия Императору "вечную память".
Помню тоже рассказ того времени о какой-то черной птице, три дня до смерти Николая I сидевшей над спицом маленького бельведера на крыше Зимнего дворца, как раз над его комнатою, и постоянно кричавшей каким-то зловещим голосом. Все эти рассказы доказывали, как я сказал, до известной степени нервное настроение тогдашнего общества, и ничего нет удивительного, что первые явления и опыты спиритизма, в форме вертящихся столов и пишущих карандашей, происходили чуть ли не в каждой гостиной Петербурга. Беседы с духами мертвых - с душами убитых на войне, а потом с духом Николая I - были главными предметами спиритических сеансов.
День Коронации, 26 августа, пришлось мне провести в дороге, в мальпосте, из Ревеля в Петербург, но помню как вчера великолепное освещение в городе Нарве вечером 26 августа, где я подумал, что если такую блестящую иллюминацию устроил город Нарва, то что же должно было быть во всех больших городах России, не говоря уже о Петербурге и Москве.
Тогда все говорили о том, что иностранные государства особенно заботились о придании этой коронации особого блеска, как бы желая все вместе позолотить недавно нами проглоченную пилюлю парижского трактата. У всех государств, надо сказать, была в ту пору совесть нечиста относительно России, за исключением разве Испании и Португалии. Кроме Франции, Англии и Сардинии, воевавших с нами, роль изменницы сыграла, известно, Австрия, и весьма двусмысленную роль сыграла Пруссия, двусмысленную потому, что она до войны и во все время войны гораздо ближе держалась Австрии, чем России, и дружбу свою нам проявила только в дружеском совете - как можно скорее заключить мир на каких бы то ни было условиях. Наполеон III хотел поразить нас роскошью своего посольства и поручил герцогу Морни быть своим представителем, с кредитом в
7 миллионов франков. Англия послала своего самого богатого сановника и вельможу Гренвилля, с кредитом неограниченным. Австрия прислала первого магната Венгрии, князя Эстергази, с блестящею свитою.
Наконец, тогда мы впервые услыхали о знаменитом маркизе Испании Карабе, о герцоге д'Оссуна и д'Инфантадо, миллионере, принявшем на себя быть послом Испании на свои собственные средства. В России же все решительно, имевшие малейшие к тому средства, сочли своим долгом прибыть в Москву.
Этот съезд всех именитых русских дворян на коронацию Александра II, во всей их роскоши, получил значение исторического события, ибо в последний раз в стенах Москвы предстало все русское дворянство in corpore богатым. Оттого нанять тогда барские дома в Москве было затруднительно.
Несмотря на этот блеск и всю роскошь, маленький эпизод омрачил на минуту один из торжественных моментов церемониала. Я упоминаю об нем потому, что тогда он был только неприятным инцидентом, а потом о нем вспомнили уже как о зловещем предзнаменовании. Когда венчанный Император возложил корону на Императрицу, то по церемониалу прикреплять ее должны были дежурные статс-дамы - для формы, а в натуре это должен был исполнить парикмахер Императрицы, а так как все спешили ко времени церемонии, то поспешил и парикмахер, и, на его беду, в минуту, когда должно было начаться обратное шествие, вдруг корона сваливается с головы Императрицы, сбоку ее успели поддержать, и уже на ходу несчастному парикмахеру пришлось кое-как ее скрепить.
Год спустя я узнал от князя Дмитрия Александровича Оболенского, что на одном из балов в Москве во время коронации Государь впервые заговорил о крестьянском вопросе. Можно было думать, что при венчании своем на царство Александр II размышлял уже о предстоящей ему великой задаче, но припоминаемый мною эпизод имеет интерес потому, что он прямо свидетельствовал о том, что в то время будущий Царь-Освободитель был так же далек от этой мысли, как был от нее далек в те годы, когда, будучи Цесаревичем, ссорился с Бибиковым из-за инвентарей. Этот эпизод доказывает, что он к крестьянскому вопросу относился так же скептически, как прежде. Встретив на одном из балов князя Оболенского, тогда уже вошедшего в плеяду молодых приближенных двора Великой Княгини Елены Павловны, Император говорил ему: а ты слыхал, что Елена Павловна выдумала эмансипацию своих крестьян? В первый раз тогда было произнесено слово "эмансипация", причем князь Оболенский не мог усомниться в том, что слова эти звучали в устах Государя если не иронически, то все же скептически.
К концу 1856 года, когда успокоились все волнения коронации, небо стало хмуриться и воздух стал грязниться... Это было начало, зародыш той эпохи, - увы! - долголетней и смутной, которая столько горя принесла России наравне со столькими благими намерениями.
Началась совсем новая политическая жизнь. Забыт был Николай I, забыты были святые страды Севастополя, все принялось жить и сосредоточивалось около чего-то нового.
Это новое, смешно вспомнить, был Герцен... Явился новый страх - Герцен; явилась новая служебная совесть - Герцен; явился новый идеал - Герцен.
Теперь, столько лет проживши, видишь совершенно ясно, как легкомысленно, как ребячески, или, попросту говоря, как глупо отнеслось тогдашнее общество к той задаче перерождения, которую оно представляло себе, как неизбежное призвание нового царствования, как результат окончившейся Николаевской эпохи. Серьезно говоря, я и доселе ничего не узнал, проживши 40 лет, такого, что меня убедило бы в том, что царствование великого Николая требовало после его кончины какого-то позорного во имя прогресса забвения; напротив, яснее, чем когда-либо, я понял, что все заветы и предания этого царствования надо было для счастья России все до единого свято сберечь, как здоровые и крепкие основы русского государства, и заняться только переформированием обветшалых учреждений и крестьянским вопросом; вследствие этого казалось совершенно естественным, что крупные государственные умы того времени - а их было немало в 1856 году, - соединясь около молодого Государя, сообща с ним разработали бы план необходимых реформ в их разумной постепенности.
Но именно этого-то не случилось. Ничего никем не было разрабатываемо с мыслью начать дело по плану и в порядке. И оттого-то - все сосредоточилось в Герцене.
А Герцен с своим влиянием являлся самым циничным выразителем того характера случайности, который должны были принять задачи так называемого перерождения.
Герцен основал эпоху обличения.
Это обличение стало болезнью времени, и оно-то испортило нравственно и духовно ту среду, из которой должна была исходить серьезная и строго проверенная реформаторская деятельность. А так как в основу Герценского обличения легла его мелочная, личная, а потому антипатриотическая ненависть к Николаю I, то этим и объясняется, почему эпоха Герценского террора соединилась с эпохою бессмысленного развенчания великой нравственной фигуры Николая I.
По странной случайности наше училище в последний год моего пребывания, 1857-й, совсем игнорировало Герцена: я не помню, чтобы где-либо его читали или чтобы мы о нем говорили. Наш обиход не изменился, и хотя, как воспитанники 1-го класса, мы чувствовали себя вольнее остальных классов и до известной степени авторитетами для всех шести классов, но я не помню, чтобы в чем-либо относительно дисциплины мы изменили свои мировоззрения...
Но едва мы выходили из училища, то начинали слышать разговоры о Герцене; в военно-учебных заведениях, высших того момента, Герцена брошюры читались, сваливаясь с неба, и я помню при встрече с юнкерами-сверстниками разговоры о том, что у них классы делятся на герценистов и антигерценистов. Действие герценовских проповедей в военно-учебных заведениях, высших и специальных не замедлило проявиться; явился новый в них дух, либеральный и современный, заключавшийся в открещивании от николаевщины, в порицании его военщины, в критиковании его дисциплины.
Года два спустя, припоминая эти явления, я понял, почему этот либерализм в высших специальных военных школах не получал должного отпора в начальстве. Во главе военно-учебных заведений стоял человек, которого очень незаслуженно связь с крестьянским делом возвеличила в летописях той эпохи. Это знаменитый Яков Иванович Ростовцев, ставший потом графом. У него, как оказалось, николаевского было только обложка, убеждений и нравственной стойкости у него вовсе не было, а потому один из первых николаевских слуг, который устыдился своего Монарха и благодетеля и поступил с ним как Петр со Христом во дворе Каиафы, был Ростовцев; едва появился Герцен, едва заговорили о новых веяниях, Ростовцев оказался одним из главных его поклонников, и это-то опасение прослыть отсталым, прослыть на страницах герценских обличений николаевцем и было причиною, почему не было принято никаких серьезных мер к тому, чтобы будущий инженер или артиллерист-офицер не мог в стенах училища заниматься русскою литературою по Герцену.
Помню я, как один почтенный друг нашей семьи, старый служака николаевских времен, рассказывал с меланхоличным юмором, как теперь у них во всех министерствах забили тревогу; везде явились корреспонденты Герцена из министерства; то были и столоначальники, и начальники отделений, вследствие этого все начальства до министра включительно - с одной стороны трепетно и злобно доискивались: кто их Иуда, а с другой стороны - жили в нервном страхе Герцена, ибо знали, что Герцен имеет читателей в Зимнем дворце.
О том, как велика была сила этого легкомысленного, этого глупого страха Герценских обличений, свидетельствовал всего красноречивее тот факт, о котором именно тогда говорили, - что никто и помыслить не смел принять меры к прекращению этой деятельности Герцена, бравшего свою силу не в Лондоне, где он жил, а в России, в тех департаментах и учреждениях, которые поставляли Герцену обличительный материал. Тогда говорили, что письма с сообщениями писались просто по адресу Герцена в Лондон, или по одному и тому же передаточному адресу, и никто не смел до этого письма дотрагиваться. Ясно, если бы все письма по адресу Герцена не посылались почтою по назначению, то Герцен лишен был бы главного и интереснейшего своего материала; стоило бы только двух-трех корреспондентов-обличителей найти, обличить и прогнать со службы, и сразу пропала бы у каждого охота рисковать своею шкурою из-за удовольствия сотрудничать в герценовских изданиях. Но, повторяю, никто не смел помышлять о сопротивлении Герцену каким-либо путем, и доходило это до того, что, право, без преувеличения можно сказать: в иных сферах и кружках Герцена боялись более, чем правительства.
И достойно внимания вот еще что. Время при Николае I относительно нравов служебных было так мало сравнительно испорчено, что если сравнить те предметы обличений, которые громил Герцен, тогдашней деятельности с позднейшим временем, то подчас удивляешься, как могли такие безделицы казаться обличительными ужасами.
В эту зиму 1856-1857 года по случаю пребывания моих родителей за границей я ходил из училища в отпуск к моей тетке А.К.Карамзиной, вдове убитого на Дунае А.Н.Карамзина. Жила она в доме сына ее, П.П.Демидова, по Большой Морской. Зима эта и пребывание в таком жилище роскоши, как этот Демидовский дом, с его знаменитою малахитовою залою и т.п., был для меня с братом важною жизненною школою.
Мы родились и жили в семье, не имевшей понятия о роскоши; теперь я вижу правоведов, щеголяющих в собственных мундирах чуть ли не с младшего класса; я тогда до первого класса не знал, что значит собственное платье; до 16 лет я ходил в наших уродливых казенных сапогах; до 17 лет я получал из дому на расходы не свыше 6 рублей в месяц, и вот, на этом-то положении и с этими привычками к скромной жизненной обстановке, мы с братом начали жить в Демидовском доме. Но не просто жить, а делить жизнь с молодым хозяином дома. Мы были с Павлом Демидовым почти одних лет, отношения с детства у нас были братские; он тогда был студентом 2 курса, а я в последнем классе училища Правоведения, и только безделица нас отделяла одного от другого: я ходил в Демидовский дом, получая в то время казавшееся мне огромным содержание из дому - 25 руб. в месяц, а 17-летний Демидов получал сто тысяч рублей в месяц на карманные расходы!
Моя дружба с П. П. Демидовым. - Его личность. - - Нравы золотой молодежи
Я сказал, что пребывание мое в одной, так сказать, комнате с молодым Демидовым, при его 1 милл. двести тысяч годового дохода, оказалось хорошею школою. И действительно, отчетливо помню, что итогом этой странной зимы, мною, как сон, проведенной в демидовском доме, - было известного рода отвращение к деньгам: оно развилось от тех ежедневных картин культа денег, которые волею-неволею приходилось видеть.
При этих 100 тысячах рублей в месяц жизнь студента Демидова представляла тогда в высшей степени интересную картину нравов того времени. Самая личность молодого Демидова была из необыкновенных, и в связи с его колоссальным богатством и с его поразительною красотою - это был тогда своего рода герой нашего времени. Красота его была до того поразительна, что приходилось ему слышать возгласы: батюшки, какой красавец! Или по-французски: Dieu, qu'il est beau. От этого одного было с чего вскружить себе голову.
И если к этому прибавить его деньги, то одному можно было удивляться, как этот молодой человек мог выдержать эти первые годы молодости, буквально со всех сторон окруженный и даже опутанный всеми возможными обольщеньями. Без преувеличения скажу, что не менее десяти в день получал молодой Демидов объяснений в любви и зовов на свидание, и не то что от заинтересованных его деньгами, но исключительно по адресу его личности, и не из того мира, где зов незнакомого на свидание есть обыденное явление, а из света, из большого даже света, из балетного мира, из мира французских актрис и т.д.
Тем не менее в этом водовороте обольщений Демидов тогда сравнительно уцелел. Смешно сказать, но это так: его спасла безалаберная кутежная жизнь в кружке золотой молодежи, спасла в том смысле, что не давала ему тогда ни времени заводить опасные романы, ни поддаваться самообожанию. С утра до вечера в веселой обстановке компании элегантных юнкеров он о себе совсем не думал; в нем не успели развиться ни фатовство, ни самомнение; il se laissait vivre, - как говорят французы, и после веселой попойки возвращался усталый домой и спал...
Я сказал, что он был из необыкновенных личностей. И действительно, давши ему необыкновенную красоту, давши ему необыкновенное богатство, судьба дала ему, кроме того, очень способный и тонкий ум и в придачу прекрасное сердце. Со всеми этими дарами судьбы можно было бы, при хороших условиях воспитания и при хорошем на него влиянии в ранней молодости, сделать из него выдающегося, прекрасного и способного человека, но мой дядя Карамзин, муж его матери, который один мог бы вести его воспитание, был убит в 1855 году, и бедный отрок остался без всякого мужского руководительства в 15-летнем возрасте, и если он, предоставленный самому себе, сумел остаться тем, чем он был: добрым и приветливым, умным и восприимчивым, приятным и веселым собеседником, хорошим товарищем и даже учащимся студентом - он блестяще, с помощью своих репетиторов и благодаря своим способностям, выдержал экзамены, - то всем этим он обязан был только самому себе. Страшно подумать, чем он мог бы сделаться в 18 лет, при необыкновенных условиях его жизни.
Его научили, разумеется, играть в карты; приходили к нему играть друзья, рассчитывавшие на его горячий, увлекающийся темперамент и на его оттенок своего рода рыцарства или деликатности, побуждавшей давать отыгрываться проигравшим ему круглые суммы.
Приходила играть молодежь без денег в кармане; выигравши, брали сотни и тысячи рублей с Демидова, - проигравши, записывали на мелок или отыгрывались, при полном равнодушии к проигрышу и к выигрышу молодого миллионера. Обыгрывали его в биллиарде, подсовывали ему 5 и 10-тысячных рысаков, подсовывали мнимые Корреджо и Рафаэли, словом, кто только мог, тот эксплуатировал молодого Демидова. Затем, веселые обеды и паче всего веселые ужины у Бореля. Для Бореля Демидов был божеством. И действительно, кроме счетов за ужин Демидов ему ежегодно платил огромные субсидии или ренту за битые зеркала и проткнутые картины. Когда приходили такие минуты буйства, тогда Борель, облизываясь, бегал около Демидова, и после мамаева побоища, совершенного Демидовым и опричниками его в одной комнате, Борель вводил его в другую комнату, говоря почтительно: monsieur Demidoff,voila une glace, qui n'est pas brisse* - и выпрашивая у Демидова чести увидеть и это уцелевшее зеркало разбитым, причем после побития стекол и при представлении за них счетов они всегда оказывались венецианскими.
Чтобы дать понятие о тогдашних кутежах золотой молодежи, припоминаю такой, например, эпизод. Собралась веселая компания у Бореля в общей зале ужинать. В этой же зале сидит и скромно ужинает один штатский.
Узнавши, что этот штатский - помощник правителя канцелярии обер-полицмейстера, вся компания подходит к нему и самым невозмутимым образом начинают делать салатный соус на его голове. Начиная с горчицы и кончая уксусом. Подчинившийся ватаге студентов и юнкеров, чиновник убежал потом домой и принес жалобу обер-полицмейстеру. Тогда был обер-полицмейстером граф П.А.Шувалов. Он послал за главными кутилами и объявил им, что если они не желают, чтобы он довел о случившемся до Государя и до военного начальства, то требует, чтобы они все поехали к обиженному чиновнику и попросили у него извинения, что они и исполнили - и вовсе не из трусости, спешу прибавить, - ибо никто из этой молодежи своею шкурою не дорожил, а исключительно из порядочности, которая в трезвом состоянии возвращалась в каждом из них в свои права.
Как бы то ни было, но в эту зиму я собственными глазами убедился, что можно 17-ти лет без остатка издержать сто тысяч рублей в месяц карманных денег, не сделавши при этом ничего необыкновенного и не проигравши ни разу более 3 или 4 тысяч рублей. Причем должен сказать, что каждое обращение к прекрасному сердцу молодого Демидова, или просто когда он узнавал о чьей-либо нужде, или когда он признавал себя обязанным кого-нибудь вознаградить за выкинутую штуку или причиненную обиду, вызывало с его стороны денежное даяние всегда en grand, по-крупному.
Под вилянием денег я совершил первый грех пером, как раз в эту зиму написавши драму на тему чиновника, после долгой борьбы с искушениями взявшего взятку, и, прочитав ее в кружке Демидова, его и моих товарищей, вынес убеждение, что далеко кулику до Петрова дня, и на этом надолго прекратил свои литературные попытки, хотя наш профессор русской словесности, Н.А.Вышнеградский, брат И.А., чудесно преподававший нам курс русской литературы, громко говорил в классе, что во мне чуется внук Карамзина.
Не более удачны были мои опыты сценического искусства, тоже в доме Демидова. Демидов имел вкус к театру. В то время образовался целый кружок любителей драматического искусства, под названием "Фаланстер", в котором участвовали: из театра Самойлова знаменитый Теодор Бурдин, а из музыкантов - Леви, Тамберлик, затем любители, как граф Фредро, князь Долгорукий; участвовал и Демидов. Отсюда к домашнему спектаклю был один шаг, и вдруг в один прекрасный день устраивается в зале сцена; Самойлов берет на себя режиссерство и назначает спектакль; сперва идет на французском языке драма "Elle est folle", которую ставил Дешан, прелестный актер французского театра, и где, в главной роли сумасшедшего, выступил Демидов, а потом "Свадьба Кречинского", где тот же Демидов играл роль Кречинского. И на эти спектакли мать Демидова зовет весь Петербург, со Двором во главе; в первом ряду сидели Государь, Императрица, все трое Великие Князья, Великая Княгиня Мария Николаевна, а затем весь бомонд. Смелость Демидова дебютировать на сцене при таких зрителях увенчалась успехом: он проявил талант, но я, грешный, игравший вторую роль во французской пьесе доктора Еллак, почувствовал, что ничего не проявил, кроме негодности.
Заключительные впечатления перед выпуском. - Наш класс и наше товарищество. - Репетиции. - Экзамены.- Наш Принц. - Первые дни свободы
В 1857 году нам предстояло окончить курс и выйти на службу в числе 16 человек.
Очень ясно и живо помню это время. В младшем курсе при серебряных петлицах мы вели счет дням до перехода на старший курс; то был счет 4-летний; на старшем курсе мы стали записывать дни и вести им счет до выпуска, то есть трехлетний.
Скоро стал наступать и этот давно желанный день. Для меня он имел значение выхода из 10-летнего заключения, ибо я пробыл
3 года в приготовительных классах, куда поступил 8 лет. Значит, выходил я на службу и в жизнь 18-ти лет и 5 месяцев от роду.
С чем же я выходил, с каким запасом духовного материала? Интересно сие припомнить. Я говорю о духовном запасе, потому что в физическом и материальном отношении, надо отдать справедливость нашей alma mater, запаса нам давали мало: очень плохо нас кормили для составления запасных сумм, очень плохо вели гигиеническую часть, совсем не заботились о нашем физическом развитии, очень плохо соблюдали главные условия чистого воздуха и т.д. Духовный запас, надо сказать правду, был лучше.
Главнейшим по ценности запасом был наш личный состав товарищей класса. Каждый из нас подходил к выпуску с чувством, что он прожил свои впечатлительные и восприимчивые годы юности в здоровой нравственно и честной духовно среде.
Огромное большинство нашего класса были не только, как принято говорить, добрые и честные малые, - нет, это были хорошие люди, это были честные люди в серьезном значении этого слова. Отчасти, думал я потом, этот хороший состав класса мог объясняться тем, что между нами не было воспитанников разных положений. Прежде всего, между нами богатых не было; все мы были детьми родителей с огромными средствами и, следовательно, не знали различия положения по карману. Это равенство весьма много способствует гладким и искренне товарищеским отношениям между всеми.
Я помню один эпизод, охарактеризовавший единство и товарищество нашего класса, по-моему, очень выразительно. Это было еще в младшем курсе. Кто-то из товарищей, по выходе воспитателя из физического кабинета, запер на ключ за ним дверь. Воспитатель пришел в ярость и потребовал, чтобы мы назвали ему, кто затворил дверь; мы отказались назвать; он пошел к Языкову, и это как раз было за день до отпуска на пасхальные праздники. Языков изрекает грозный приговор: оставить весь класс без отпуска до тех пор, пока не назовут виновного. Мы решили молчать, и со Страстной среды началось наше заточение в училище, с перспективою просидеть взаперти все праздники. Надо полагать, что экономические соображения эконома перед необходимостью кормить целый класс взяли верх над педагогическими соображениями наказания, и в Страстную пятницу нас отпустили домой, не истребовав имени виновного. Во всяком случае, этот факт доказывает именно то, что я говорил: нравственный дух хорошего и честного товарищества.
Затем такой факт, как тот, который я привел насчет покойного Христиановича, который, чтобы облегчать положение товарища, желавшего быть первым, не менее красноречиво показывает, какой именно честный дух товарищества у нас господствовал.
На репетициях и экзаменах я держался для приготовления самой, по-моему, лучшей в практическом отношении системы: я подбирал двух-трех из тех моих товарищей, которые своих записок не имели и очень мало интересовались вопросом: какого класса они выйдут, и толковал им курс; ничего так не облегчает усвоение себе предмета, как именно этот способ; для меня он заменял лишнее чтение курса, а для моих слушателей он служил практическим способом наскоро заполучить сведения на семерку или восьмерку.
Первая разлука наступила в марте, когда нас, воспитанников 1 класса, по обычаю распустили по домам готовиться к экзаменам. Это было лучшее время нашей жизни: товарищи расположились по маленьким квартиркам, похожим на студенческие, и мы там сходились для скромных чаепитий, с колбасою и сыром, и для зубрежа вместе. Зубреж в компании несравненно легче и веселее, и ежедневно встававшее солнце застигало нас еще сидящими за тетрадями. Как вчера помню один эпизод со мною, доказавший лишний раз весь вред и всю очевидную тщету экзаменов. Часам к 6 утра я кончил готовиться к курсу; накануне я тоже спал часа два; закончив зубреж, я умылся и прямо приступил к утреннему чаю, с тем чтобы затем идти к 9 часам на экзамен. Прихожу на экзамен; сижу и чувствую, что в голове что-то неладно: мысли начинают бессвязно смешиваться, какое-то кружение чего-то в голове с ощущением, как будто это "что-то" кружится в пустоте; меня вызывают к столу с зеленым сукном, я машинально беру билет, подхожу к стулу, сажусь, смотрю в билет и вдруг - о, ужас! - чувствую, что я не только ничего не знаю, но что я даже припомнить ничего не могу: словно вся наука разом вылетела из головы. Тогда, бледный как полотно, я подхожу к экзаменатору и говорю ему, что должен отказаться от экзамена: я совсем не владею головою. Это был осязательный признак острого переутомления. Мне разрешили уйти; я вернулся домой, заснул, проспал часов шесть и к вечеру вернул себе вместе с памятью и забытую науку; помню, что, по какому-то странному действию этого мозгового явления, усвоение забытого курса стало еще полнее и яснее, чем до эпизода, и я почти без перечитывания мог отвечать на особом экзамене, мне данном, и получить 12 баллов.
Как я сказал, нам приходилось держать 16 выпускных экзаменов. 16 экзаменов в промежутке времени немного более месяца! Это легко сказать, а если вникнуть в сущность дела и разобраться в нем, ум в 18-19 лет был в состоянии выдержать серьезно 16 экзаменов из разных юридических наук; ясно, что это не были экзамены, это были только упражнения памяти, как ясно было и то, что если бы этих экзаменов не было, мы бы прочнее усвоили себе те науки, по которым в заключение курса надо было сдавать через три дня заученные фолианты. Переутомление памяти и все, что она выигрывала, все это пропорционально проигрывало знание.
Из веселых минут припоминаю примеривание штатского платья. Фрак и сюртук я получил разрешение заказать у толстого и веселого, тогда самого модного портного, старика Шармера; помню, что он брал тогда за каждую пару 50 рублей. Наступил, наконец, и последний экзамен, после которого предстояло отправляться в баню и облечься в штатское платье. Мы прощались с училищем, надо сказать правду, без слез, но и не со злыми чувствами. Языков остался в нашей памяти каким-то типом взбалмошного человека, и если с кем-либо мы сердечно простились, так это с нашим классным воспитателем Евгением Федоровичем Герцогом. Это был сердечный, хороший и честный человек, которого мы не только любили, но и уважали; затем, такой профессор, как старик Шнейдер, тип художественный, влюбленный в свое римское право, чудный человек, и вот и все. Все остальные типы и лица сливались для нас в одну массу, довольно бесцветную, лиц, ничего не запечатлевших в наши молодые души.
Счастливые и веселые, мы отправились, разумеется, гулять в Летний сад, с убеждением, или, вернее, с ощущением, что все гуляющие будут любоваться нашими щегольскими штатскими одеяниями. На душе было легко и весело. За месяц до выпуска нас распределили, по нашему желанию, по разным отделам службы в министерстве юстиции. Я попал во 2-е отделение 5-го департамента сената. У Donon состоялся традиционный после выпуска обед. Мы обедали с нашим экс-начальством. На мою долю в заключение веселого обеда выпало развозить чересчур послуживших Бахусу по домам. 11 мая был акт, и принц Петр Георгиевич Ольденбургский нам дал по золотой медальке с своим заветом: "respice finem".
Прежде чем кончить отдел моих училищных воспоминаний, я хочу вспомнить долг благодарной памяти к человеку, который был для нас, правоведов, в течение всей нашей воспитательной эпохи олицетворением совсем особенной доброты, совсем особенной любви к добру, правде и чести и запечатлел свой светлый простодушный образ в сердце каждого из нас не только как воспоминание, но и как завет.
Человек этот был наш Принц; этим кратким титулом мы все от мала до велика величали в стенах училища Правоведения принца Петра Георгиевича Ольденбургского. Раздавая нам, при прощании с училищем, золотые медальки с надписью: respice finem, Принц наш заповедовал нам всегда взирать на конец дела.
Но скромный и смиренный наш Принц никогда не подозревал, что он для нас своею личностью был прекрасным началом нашей воспитательной школы, началом, следовательно, нашей всей последующей и ответственной жизни труда и дела, жизни человека, гражданина и верноподданного.
У принца Петра Георгиевича была чудная мать, великая княгиня Екатерина Павловна. Ее душу, любящую и честную, отзывчивую и доверчивую, унаследовал сын ее принц Петр Георгиевич во всей ее полноте, и эту-то душу, прекрасную, высокую и честную, как у младенца, он отдал, можно сказать, нам, правоведам; в нашу alma mater он вложил эту душу, и мы этим гордились, считая себя детьми и семьею нашего принца. У принца было под начальством много воспитательных заведений, и мужских, и женских, но правоведы были его "вениаминами", были его собственными детьми. Принц ведь создал наше училище. Нам передавали, как предание в училище, что в 30-х годах принц Петр Георгиевич, преисполненный заботою дать судебному ведомству в России честных и хороших слуг Престола, долго разрабатывал и лелеял эту мечту в душе, а затем пришел к Императору Николаю просить права ее осуществить. Император Николай его благословил на это дело, а затем, когда возник вопрос: на какие же средства будет поведено дело, принц сообщил, что дом он покупает на свои деньги и устраивает его. При этом будто бы Император Николай сказал принцу: "Ну, смотри, ты мне за твоих правоведов будешь отвечать". Этот нравственный долг ответа за нас принц наш и принял пред своим Государем с особенным фантастическим, так сказать, убеждением, что русское дворянство, которое призвано было давать главный контингент будущих питомцев училища Правоведения, даст хороших и доблестных слуг Престолу. И принц нас не иначе называл, как своими правоведами, а мы принца иначе не называли, как "нашим" принцем. Этим "нашим" принцем он всегда был и для маленьких крошек и для выпускных "голиафов". Полюбленный нами с детского возраста, он для нас имел прелесть и обаяние легендарного, так сказать, волшебного принца, принца - доброго гения и, затем, серьезное, реальное значение нашего главного начальника и попечителя.
Уже на старших курсах училища мы поняли благодаря принцу, - а жизнь последующая еще прочнее в нас утвердила ту же мысль, - что ум не диво и не главное, а что главное - это сердце. С умом сколько глупостей делает человек, а с таким сердцем, какое билось у нашего принца, что представляла его жизнь, как не ряд светлых и полезных для России дел и лет, в течение которых он этим сердцем столько вдохновил людей к добру и к чести, а говорить он был не мастер и политикою и мудрствованиями не занимался. Мы знали из пережитого, что были Великие Князья с видными политическими ролями, но кто же из членов Императорской Фамилии сделал то, что принц сделал: из заботы, чтобы судьи в России стали честны, пожертвовать часть своего состояния на создание целого громадного училища Правоведения!..
Рядом с этим неистощимым для добра сердцем необыкновенна была и его скромность. Он себе ничего никогда не ставил в заслугу, ничего в себе не ценил: с утра до вечера отдавая всего себя на исполнение обязанностей, он не знал ни отдыха, ни самодовольства. У правоведов в наше время имелись две легенды: одна о создании училища, а другая о спасении училища Правоведения.
Вторая легенда гласила, что когда в 1848 году стали проявляться в некоторых учебных заведениях беспорядки политического свойства и что-то случилось тоже в училище Правоведения, Император Николай рассердился и хотел закрыть наше училище, но будто принц наш поехал к Государю и на коленях и со слезами умолял Его простить училищу и ему и что Император, тронутый до глубины сердца горем принца, пощадил его детище, хотя, как я выше писал, держал училище в своей опале и до 1853 года его не посещал. Явился Языков. Мы часто задавались вопросом: как такой взбалмошный человек мог приобрести доверие нашего принца? Но потом мы поняли причину этого доверия. Принц так был счастлив приездом Императора Николая в училище Правоведения и тем "спасибо", которое он высказал Языкову, что всю заслугу возвращения училища к порядку и к милости Царской он приписал к Языкову. И это чувство его связало с Языковым надолго. А у нас воззрения были другие. Мы понимали, что и здесь опять-таки имели дело с проявлением необыкновенной скромности и смирения нашего принца. А понимали мы это потому, что между нами никто не придавал Языкову значение спасителя училища, а все верили, что когда в училище пришла в среду воспитанников легенда о том, как принц выпросил у Государя прощение училищу и взял на себя ручательство за его, так сказать, возрождение, то в воспитанниках тогда, из любви и из уважения к своему принцу, родилась и упрочилась под влиянием чувства чести решимость не огорчать принца, а, напротив, радовать его и постоять за него хорошим поведением у Государя. А принцу и в голову не приходило, что он был любовью, к себе внушенною, единственный виновник снятия с училища Царской опалы, и все приписывал заслугам Языкова.
Скромность и смирение этого чудного старца принимали в нашем дорогом принце самые разнообразные проявления. Например, он как будто извинялся, когда делал кому-либо доброе дело. Глубоко я запомнил, как в 1854 году он обошелся с одним из моих товарищей. По домашним обстоятельствам воспитанник этот должен был выйти из училища из-за бедности своих родителей и поступил, надев солдатскую шинель, в ряды севастопольцев. Принц его позвал к себе, принял, как сына родного, обласкал, расцеловал, благословил и отпустил, и едва тот вышел из кабинета принца, как принц за ним бежит и, догоняя его, начинает извиняться и просит его принять от него, как личное одолжение, маленький пакет.
В этом пакете оказалась значительная сумма денег. И в извинение принц сказал эти чудные слова: я как отец, как отец, даю сыну.
Запомнил я другое проявление смирения в нашем принце. Один из классов наших составил заговор против нашего законоучителя, грозного протоиерея Богословского. По обычаю, все воспитанники должны были перед началом и после лекции подходить к законоучителю и целовать ему руку, получая благословение. Класс постановил, в отместку Богословскому за его дурные баллы, к нему не подходить. Тогда Богословский вышел из класса и сказал: отныне моя нога в этом классе не будет. Событие огромного размера: целый класс подвергнуть анафеме. Воспитатель летит к Языкову; Языков летит к принцу. Что же делает принц? Он приезжает в училище, собирает отлученный класс, говорит им от сердца: не хорошо, не почтительно. И затем приказывает классу идти за ним. Принц приходит к священнику на квартиру. Богословский выходит к принцу. Принц говорит ему: я привел к вам блудных детей, я за них извиняюсь перед вами и прошу их простить, а затем первый подходит к священнику, целует ему руку и принимает благословение. Нужно ли говорить, что через весь класс прошел, как электрический ток, порыв благоговейной любви к принцу, и каждый почтительно стал подходить к священнику, и каждый отдельно громко и убежденно произносил слова: простите меня, батюшка.
Да, в любви, в простоте и в смирении была для нас, его детей, нашего отца и попечителя, принца Петра Георгиевича Ольденбургского, его нравственная сила, - быть честным, быть верным слугою Царю и России, быть добрым и любить человека мы, правоведы, научились у нашего принца. И дорог он нам, как чудный и вечный идеал правоведа!
Выход из училища на службу. - Характеристика наших знаний и личностей. - Первые служебные впечатления. - - Наше служебное начальство: граф В.П.Панин, Мих. Ив. Топильский, Илличевский. - Петербургское высшее общество. - Центры придворные
Выступили мы на государственную службу.
Припоминая это начало службы, не скажу, чтобы она оказалась в каком-нибудь отношении приятною.
Не скажу, чтобы мы вышли из училища хорошо образованными и с прочными познаниями; года два спустя после выпуска, когда сношения с людьми и большее внимание к политической жизни побудили меня к известной проверке степени своего образования, я должен был себя сознать очень необразованным и принялся за новый курс самообразования посредством чтения. В особенности хромали мы, если можно так выразиться, общественным образованием. Например, иностранное государственное право нам совсем было незнакомо, в истории политической мы были донельзя слабы, история цивилизации нам была совсем незнакома и т.д.
Но если запасы сведений были в нас плохи, нельзя сказать то же про запас жизненности и благих намерений. Мы, несомненно, вышли из училища живыми и чувствовали в себе не только жажду к деятельности, но и стремление к борьбе, мы рвались, так сказать, к такой деятельности, где бы и голова и душа работали...
Но этого-то именно нам не дала наша служба. Мы сразу очутились в какой-то физической и нравственной суше и духоте, под непосредственным начальством людей самого настоящего чиновничьего типа. В моем отделении 5-го департамента сената такими именно безусловно чиновниками-людьми оказались и секретарь, и обер-секретарь, а что есть разница между живыми и мертвыми людьми на службе, я это сразу понял, ибо во главе моего начальства стоял обер-прокурор Гольтгоер, который производил впечатление не только почтенного и симпатичного, но именно живого. Впрочем, место исправляющего должность младшего помощника секретаря, с 18 рублями в месяц, было до того иерархически ничтожно, что я мог только сквозь многие призмы относиться к такому высокому начальнику, как обер-прокурору, и ценить разницу между его личностью и личностью моих прямых начальников.
Таким образом, сразу при поступлении в канцелярию сената явился вопрос: неужели для этой работы нужно высшее юридическое образование, когда не получившие никакого образования в этой же канцелярии играли роль док и представляли из себя своего рода делопроизводственный авторитет. Скука от мертвечины - вот было главное впечатление, с которым, вероятно, мы все начали свою службу по судебному ведомству.
Не солгу, если скажу, что этот элемент скуки и мертвенности был тогда присущ всему судебному ведомству. Мои товарищи, поступившие не в сенат, а в министерство юстиции, - испытывали эту скуку еще в большей степени.
Объяснялась она весьма просто - характером нашего высшего начальства. В министерстве внутренних дел, например, сперва при Бибикове, а потом при Ланском была живая деятельность; в министерстве иностранных дел работа кипела; вообще, в эту эпоху, когда очень наглядно и осязательно везде загоралась жизнь новой эпохи, единственное министерство, которое не давало никаких проявлений новой жизни, было министерство юстиции.
Главные начальствующие лица этого министерства были типы очень интересные, но все они, несмотря на то, что были типы, держали министерство юстиции в его безжизненной атмосфере. Министр юстиции был знаменитый граф Виктор Никитич Панин, уже тогда носивший название, данное ему Герценом, трехполенный. Граф Панин был совсем необыкновенный тип государственного человека. По недоступности своей он был чем-то вроде полубога, по легендарной о нем молве он был каким-то мифологическим существом, почитание которого исключало всякую возможность даже думать, что он имеет что-нибудь общего с житейскою стороною служебного мира; все служившее в ведомстве его пребывало в сознании, что человека в чиновнике министерства юстиции не существует для графа Панина. Можно было думать, что он даже дорожил тем, чтобы никто не мог из среды его подчиненных представлять себя относительно его нечиновником, то есть человеком с обыденною жизнью; такие факты, как, например, резолюция графа Панина на прошение чиновника, ходатайствовавшего об отпуске: ему не нужно, а пусть едет в отпуск такой-то, никогда и не помышлявший об отпуске, - именно свидетельствовали о том, что чиновник, как человек с заявлениями прав на жизнь внеслужебную, как будто для графа Виктора Никитича не существовал...
Оригинальность этого типа тем более была замечательна, что рядом с этим граф Панин был несомненно самый образованный из тогдашних государственных людей и вне службы был самым веселым и оживленным собеседником. Но это "вне службы" не было большею частью дня графа Панина. В течение большей части дня он был министром юстиции, и служебный мир был для него каким-то отдельным от жизни священнодействием, коего он считал себя верховным первосвященником. Это резкое отделение службы от жизни так было строго соблюдено графом Паниным, что про него говорили тогда, что он для разговоров с своими устроил у себя в двери кабинета окно, через которое разговаривал с семьей, чтобы никого из непричастных к служебному кругу не допустить в свой кабинет, как храм служителей священнодействия. Не лишена была оригинальности, например, и ежедневная прогулка графа Панина. Кто в Петербурге в то время ее не знал, эту прогулку. Каждый Божий день по Невскому проспекту, в пятом часу дня, можно было встретить высокого старика, прямого как шест, в пальто, в цилиндре на небольшой, длинноватой голове, с очками на носу и с палкою всегда под мышкою. Прогулка эта была тем интереснее, что все видели графа Панина, но он никого никогда не видел, глядя прямо перед собой в пространство: весь мир для него не существовал во время этой прогулки, и когда кто ему кланялся, граф машинально приподнимал шляпу, но, не поворачивая и не двигая головою, продолжал смотреть вдаль перед собою. Отсюда стал ходить в те времена анекдот про знаменитого комика Жемчужникова, который однажды осмелился решиться нарушить однообразие прогулки графа Панина: видя его приближение и зная, что граф притворился, будто что-то ищет на тротуаре, до того момента, пока граф Панин не дошел до него и, не ожидая препятствия, вдруг был остановлен в своем ходе, и, конечно, согнувшись, перекинулся через Жемчужникова, который затем как ни в чем не бывало снял шляпу и, почтительно извиняясь, сказал, что искал на панели уроненную булавку.
Не менее комичен анекдот про Жемчужникова, касающийся ежедневных прогулок министра финансов Вронченко. Он гулял ежедневно по Дворцовой набережной в 9 часов утра. Жемчужникову пришла фантазия тоже прогуливаться в это время, и, проходя мимо Вронченко, которого он лично не знал, он останавливался, снимал шляпу и говорил: министр финансов, пружина деятельности - и затем проходил далее.
Стал он проделывать это каждое утро, до тех пор пока Вронченко не пожаловался обер-полицмейстеру Галахову, и Жемчужникову под страхом высылки вменено было более его высокопревосходительство министра финансов не беспокоить.
Вторым типом, тоже необыкновенным, в министерстве юстиции был директор департамента Михаил Иванович Топильский, маленького роста, с седыми бакенбардами, с большими очками; он изображал собою полнейший тип чиновника древних времен. Но типичность его заключалась в том, что все в мироздании и все в ведомстве министерства юстиции для него сосредоточивалось в графе Викторе Никитиче Панине. Вне его и без него Михаил Иванович не жил, и, обратно, без Михаила Ивановича граф Панин не понимал жизни, он был его конфидентом не только по служебным делам, но и по домашним, хозяйственным делам, и без него, можно было сказать, ничто же бысть, еже бысть в министерстве юстиции. Топильский перед целым ведомством являлся не рассуждающим, а исключительно исполнявшим не только волю графа Панина, но и дух его, и такие резолюции, как те, о которых я говорил - предложить друго