му вместо просившего уехать в отпуск, исполнял не только беспрекословно и немедля, но он говорил чиновнику: вы обязаны подать рапорт и исчезнуть на все время отпуска. У Топильского не было ни убеждений, ни взглядов, ни намерений собственных; он ждал, чтобы иметь их по вопросам, при свидании с графом, а до этого отвечал: как граф решит.
Третий тип министерства юстиции был тогдашний товарищ министра Илличевский. Подходя по росту к своему министру, он потому представлял из себя тип, что во всем ведомстве сумел всякому внушить убеждение, что он ничего в полном смысле этого слова. Про Топильского все знали, что он думает, как граф Панин. Про Илличевского все знали, что он никак не думает, и это до такой степени, что во время болезни или отлучки графа Панина, когда его должность в министерстве юстиции занимал управляющий министерством юстиции товарищ министра, он говорил: "не знаю", или призывал Михаила Ивановича и говорил ему: "Поступите, как приказал бы граф".
Время, в которое я начал свою службу, было самое симпатичное время. Своею симпатичностью оно было кратковременно. Года два-три - не более, после которых люди как будто начали становиться злее и в особенности менее искренни.
Отличительною чертою тогдашнего Петербурга была его оживленность. Оживленность эта была и общественная, и светская, и отчасти государственная. В придворных сферах тоже было заметно оживление. Придворных сфер тогда было несколько. Прежде всего центром оживления был Зимний дворец, где в зиму 1857-1858 года начались маленькие вечера у Императрицы Марии Александровны. Государь Александр Николаевич имел свою партию в ералаш, с редко менявшимися партнерами. Они были: граф А. Адлерберг, Иван Матвеевич Толстой, князь Василий Андреевич Долгорукий, новый шеф жандармов, граф Петр Андреевич Шувалов, обер-гофмаршал, затем князь Суворов, барон Ливен, оба генерал-адъютанты. А рядом с карточным столом собирались гости для беседы вокруг Императрицы. Тогда называли из стариков князя Горчакова, нового министра иностранных дел, графов Виельгорских, князя Вяземского, поэта, графа Алексея Бобринского, приезжавшего из киевского своего имения, графа Киселева, барона Мейендорфа и т.д., из молодых - поэта и друга Государя графа Алексея Толстого. Впоследствии стали приглашаться и другие молодые.
Второй придворный центр оживления был двор Великой Княгини Елены Павловны. Вдова Великого Князя Михаила Павловича уже тогда начала собою изображать историческую роль покровительницы ума, и преимущественно политического, хотя в то же время у ее очага находили отчизну и науки, и искусства. Сложилось предание, будто муж ее, Великий Князь Михаил Павлович, был только строгий фронтовик и ничего, кроме военной службы, не знал и что поневоле был разлад между ним и его женою, любившею науки, искусства и политику. Молва эта была неверная. Великий Князь Михаил Павлович под личиною строгого фронтовика скрывал много черт и прелестей образованного и любившего образование человека. Его гостиная при Николае не только благодаря жене его, но и благодаря ему была средоточением умных, талантливых и образованных людей, посреди которых Великий Князь постоянно принимал живое участие в литературных и политических беседах. Не говоря уже о русской литературе, которую он знал и изучал, он много читал из иностранной литературы, но в особенности французской. По этому поводу я запомнил эпизод с одним из моих дядей, Карамзиным, служившим при Николае в конногвардейской артиллерии.
Приезжает Великий Князь Михаил Павлович в караул и застает караульного офицера, именно моего дядю, за чтением французского романа. Он сразу на него накидывается за чтение романов в карауле и приговаривает его к аресту. Несколько дней спустя Великий Князь, после учения бригады, вызывает моего дядю; раздается его голос: Карамзин! Карамзин подходит.
- А я хотел тебе сказать, что вышел новый французский роман у Беллизара (у Полицейского моста, где был Мелье), такой-то (сказал название). Интересный, советую прочесть, но только не в карауле.
Двор Великой Княгини Елены Павловны по женской части имел репутацию симпатичную. Гофмейстериною ее была тогда очень почтенная и милая старушка княжна Львова, фрейлинами при ней были девицы Раден и Эйнер, из которых первая имела уже тогда репутацию очень умной женщины. Для того чтобы гости могли быть plus a leurs aises (более непринужденными), как тогда говорили, вечера происходили у княжны Львовой; приглашения посылала она; надев фрак с черным галстуком, приглашенные ехали только на чашку чая. Туда приходила Великая Княгиня из своих апартаментов, садилась и беседовала то со всеми, то с отдельными гостями.
И вот на этих-то вечерах начались первые беседы об эмансипации, и тут впервые заговорили о Самарине, о князе Черкасском. О Соловьеве, а потом о Милютине.
Третий придворный центр был Мраморный дворец. Тут был исключительно политический очаг новых людей и новых веяний. Имя Великого Князя Константина Николаевича было уже тогда у всех на языке и произносилось везде с симпатиями. Тогда говорили о нем, во-первых, потому, что он начинал свою роль генерал-адмирала, а во-вторых, потому, что он тогда занимался исканием людей для своего брата Государя. Он мечтал тогда создать целую плеяду молодых государственных людей. И как только ему называли способного человека, он немедленно с ним знакомился. Так, например, приблизительно около того времени, услыхав, что тогдашний председатель гражданской палаты князь Дмитрий Александрович Оболенский пользовался прекрасною репутациею умного и высоко честного человека, он немедленно его позвал и упросил поступить к себе в морское министерство. Затем приближены им были к себе Борис Павлович Мансуров, тоже из ведомства юстиции, и граф Дмитрий Андреевич Толстой из министерства внутренних дел, молодой М.Х.Рейтерн, отправленный за границу готовиться в будущие министры финансов, и др.
Имел тогда значение и Двор Великой Княгини Марии Николаевны, женщины высокого ума, с прямым характером и горячо принимавшей к сердцу все интересы своего брата Монарха. У нее тоже в то время бывали маленькие вечера, где после ералаша подавали ужин и где за ужином велись оживленные политические беседы...
Все эти придворные очаги умственной жизни тогда играли свою роль: во-первых, они произносили имена новых людей и переносили эти имена из своих кружков в сферы Зимнего дворца; во-вторых, они более или менее разрабатывали материалы для будущих государственных вопросов и, так сказать, двигали время.
Были и частные дома с политическими гостиными.
Полною авторитета и интересною политически тогда была гостиная графа Блудова, где около его дочери, всегда вдохновленной русскими вопросами жизни, графини Антонины Дмитриевны Блудовой, сходились всевозможные умные люди всяких положений и специальностей. Здесь очень оживленно разрабатывались в беседе политические вопросы будущего. Была гостиная графа Виельгорского, где, впрочем, политика была на втором плане и где на первом плане была музыка. Затем была небольшая, но приветливая и радушная гостиная князя П.А.Вяземского, где главные элементы были литературные. Рядом с нею была гостиная моей матери, наследство Карамзиных, где ежедневно у самовара собирались для дружеской беседы друзья Карамзинской семьи и моих родителей и где о всяком государственном вопросе велись оживленные, переходившие часто в огненные споры разговоры.
Оживленным тогда был и так называемый большой свет. Принимавших домов было несколько. Давали балы тогда, и балы роскошные на 250 персон, граф и графиня Панины, княгиня Белосельская, Эммануил Дмитриевич Нарышкин, жена бывшего министра внутренних дел С.С.Бибикова, моя тетка, вдова Карамзина, бывшая Демидова. Почти на всех балах бывали Государь и вся царская фамилия.
В итоге помню, что, начавши мои выезды в свет в эту зиму, я выезжал в свет каждый вечер: то на какой-нибудь вечер в белом галстуке, то в какой-нибудь семейный дом на вечернюю беседу за чашкою чая в черном. Эти последние вечера были самые приятные.
В 1857 году, в конце, впервые Государь заговорил об улучшении крестьянского быта, - как известно, в речи, обращенной к некоторым предводителям. После этого вопрос этот вошел во все гостиные и кабинеты Петербурга. Читали затем "Колокол" Герцена и толковали о мужичках. Но толки эти были весьма туманны и неопределенны, и тогда никому в голову не приходило вообразить того, что два года спустя признавалось за необходимость почти всеми: освобождение крестьян с землею. Герцен об этом говорил. Молодые Самарины и Черкасский об этом говорили как о мечте, но их считали тогда утопистами, и весь мир тогдашних gros bonnets* и сам Государь далее неопределенного желания сделать что-нибудь с крестьянским вопросом не шел.
С Самариным в эту зиму я встречался, уже как взрослый, в гостиной князя Д.А.Оболенского; до того я встречался с ним в своей семье, где он издавна был как родной, но тогда я был мальчик и ребенок и не удостаивался его внимания. Юрий Федорович Самарин был одним из самых оригинальных и замечательных умных русских людей: подобного ему я никогда после не встречал. С очень умным открытым лицом, в котором выразительные, полные мысли глаза соединялись с улыбкою, принимавшею самые разнообразные впечатления, с прямым носом, внизу которого ноздри расширялись всякий раз, когда он говорил с увлечением или с жаром, Самарин производил сразу впечатление на того, кто с ним встречался. Семья его была старинная московская дворянская семья; и отец, и мать пользовались необыкновенным уважением всей Москвы, и странная вещь: любимый этими родителями сын, сам их нежно любивший, Ю.Ф.Самарин уже с студенческой скамьи считался по мыслям и по духу революционером в своей семье. Это революционерство заключалось в том, что он своим очень тонким и сильно едким умом пользовался с самой молодости, чтобы осмеивать и денигрировать все то, что ему в людях и в строе жизни не нравилось.
Его ум, прежде всего требовавший свободы, роднился с московскими славянофилами только потому, что в них было много духовной свободы, но в то же время всем своим существом он жил гораздо более в современной политической жизни. Затем, из первого же свидания с Ю.Ф.Самариным тогда я убедился, что он не любит дворянства: почему он его не любил, я ни тогда, ни после не мог узнать, ибо сам он давал своею, так сказать, жизнью всякому право видеть и признавать в нем только дворянина. Потом, когда началась горячка работать по крестьянскому делу, я понял, что это враждебное к дворянству чувство в Самарине сыграло свою роковую роль в разработке крестьянского вопроса. Роль эта заключалась в том обаянии и в том влиянии, какие имел Самарин между деятелями по крестьянскому вопросу. Для большинства их Самарин был с огромным авторитетом учитель, которого они не только чтили, но и боялись. И вот под этим обаянием Самаринского ума, его духа, так сказать, велось крестьянское дело, и велось именно в духе какого-то партийного недоверия к дворянскому сословию.
Но об этом после.
В доме Оболенских, о котором я говорю, я, как начинавший тогда жизнь и службу, черпал вдохновение и стремление к полезной деятельности. И тем скучнее и бесцветнее тогда начала казаться мне моя служба в сенате, где главный смысл ее заключался в переписке и где для стремлений к чьей-либо пользе решительно не было места.
Мое поступление на службу в полицию. - Персонал моих сослуживцев. - Мое начальство. - Граф П.А.Шувалов, обер-полицмейстер. - Мои служебные похождения
Познакомился я зимою 1858 года с неким Владимиром Никифоровичем Спасским, приятелем моих двоюродных братьев, который тогда был товарищем губернского прокурора и у которого тогда под начальством были, так называвшиеся в то время, стряпчие полицейских дел, по одному в каждой части. Должность эта была создана недавно, и на одну из таких должностей В.Н.Спасский предложил мне поступить, указывая на то, что два правоведа занимают такие должности.
Я бесконечно обрадовался этому предложению, во-первых, потому, что предстояла совсем живая деятельность, а во-вторых, потому, что я делался богатым человеком, с 100 руб. в месяц жалованья. Должность эта имела живой практический смысл. Стряпчий этот играл в своей части при следственном приставе ту же роль, какую товарищ прокурора играл во всемогущей тогда управе благочиния и какую губернский прокурор играл относительно всех губернских тогда учреждений, - роль представителя ока правосудия и защитника всех арестантов, без которого никто не мог быть лишен свободы. К принятию этой должности поощрял меня также тогдашний обер-полицмейстер в Петербурге, граф Петр Андреевич Шувалов, мечтавший тогда об улучшении личного состава полиции.
И вот меня назначили стряпчим полицейских дел в Рождественскую часть. Полиция тогда была еще по нравам и по личному составу времен знаменитого Галахова. Галахов требовал исполнительности и осуществления в полицейском идеального "держиморды", вследствие чего на личные, нравственные и культурные свойства не обращал особенного внимания.
И вот этого типа сослуживцев я застал в моей Рождественской части. В грязном двухэтажном старом доме, в бельэтаже, помещался частный пристав с его конторою, внизу - следственный пристав с его следственною конторою. Частный пристав был толстый, пожилой, гладко выбритый, среднего роста человек, с глазками, на которые достаточно было раз взглянуть, чтобы признать в нем тонкого плутишку. Он мне говорил с благоговением, что "таперыча", при графе, он отдыхает, а при Галахове не то было. "Приедет, бывало, Александр Павлович (Галахов) в часть на своих дрожках с пристяжной и крикнет: "пристава сюда!" Я выхожу, а он ко мне: "садись!" Сажусь и про себя молюсь: "помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его". Едем; молчит. Только доехали до средины первой улицы, "стой" кричит. "Это что за грязь у тебя? Вылезай!" Я в грязь по ступицу. "Чтобы завтра ее не было, а то смотри у меня!" Был в то время еще знаменитый галаховский сыщик, Шестобитов, гроза Петербурга. Коли Галахов приказывал: "найти краденое", - со дна морского отрывали и находили, а не приказывал, так никогда не находили, а если, как это раз было при краже серебряного сервиза у одной фрейлины в Зимнем дворце, не нашли сервиза, а Галахов изрек резолюцию "найти", тогда Шестобитов преспокойно из своих секретных сумм покупал или заказывал подобный украденному сервиз и оный торжественно препровождал по назначению.
Следственный пристав и его контора меня сразу поразили своею типичностью. Толстый, на один глаз кривой, старый и громадный следственный пристав, с отвисшими слюнявыми губами, показался мне просто отвратительным, особливо, когда с такою рожею он принимал любезные или сладенькие выражения на лице; письмоводитель его и два писца были полнейшим изображением иверских стрикулистов старого времени; комната была низкая, вонючая, и вот сюда, в это смрадное захолустье, я попал прямо из палат сената.
Но не было дня, чтобы пришлось жаловаться на такую перемену обстановки, ибо каждая минута времени в такой должности была интересна и полезна... Я сидел в комнате, где, я знал, все живет только для беззаконий и взяток, и на мне лежала обязанность ежедневно наблюдать за тем, чтобы не творилось ничего беззаконного. В случае нарушения закона я обязан был протестовать, и если мой протест не был уважен следственным приставом, то я должен был представлять о том товарищу прокурора. Кроме того, обер-начальником нашим был сам губернский прокурор, старичок-чиновник старого закала, который, когда я ему представлялся, просил меня об одном: не слишком горячиться.
В моем ведении были также арестанты той части.
Одни содержались в арестантской части, а другие, подследственные, содержались в Литовском тюремном замке. Первое мое посещение арестантской, в здании части, произвело на меня сильное впечатление.
Воздух ужасный, вонь, теснота, грязь, арестанты съедены вшами и т.д. Я заявил частному приставу; он хладнокровно мне ответил: загляните в III-ю часть и не то еще увидите; но, тем не менее, я немедленно потребовал мытья помещения и отправления арестантов в баню. В баню три месяца не водили.
Я вскользь упомянул о новом молодом обер-полицмейстере графе Петре Андреевиче Шувалове. Познакомившись с ним, я убедился, что это был один из обаятельнейших людей того времени. Наружность его сразу подкупала: среднего роста, сильно сложенный, необыкновенное изящество во всей его личности, красивое, умное и дышавшее энергиею лицо, с прямыми рельефными чертами, полный жизни взгляд, симпатичный голос, обаятельная манера говорить, - весь этот ансамбль составлял личность графа Шувалова.
Затем, у него был тонкий, наблюдательный и внимательный ум, он имел редкую у нас способность слушать и держал себя везде и всегда, как с высшими, так и с низшими, в полном смысле слова аристократом, никому не кланяясь ниже того, что нужно было по приличию, и не скупясь на утонченную любезность с низшими и равными. Про него, невзирая на его сравнительную молодость, все говорили: "вот человек, который далеко пойдет", - и никто из пророков не ошибся.
Тогда был золотой век для полиции. Никто не говорил о политических преступниках, вода Невы была чистая, претензии обывателей были скромные, извозчичьи балалайки еще двигались по патриархальным мостовым; и кости, и мускулы, и нервы тогдашнего жителя как будто были гораздо тверже и здоровее, чем после.
Самыми страшными людьми в то время для полиции могли представляться бежавшие из Сибири, но и то, подчас от избытка усердия и от действительного недостатка страшных лиц для полиции, выходили курьезные qui pro quo (путаницы).
Однажды поздно вечером я получаю от своего частного пристава пакет с надписью "секретное и весьма нужное", открываю: в нем передавалось мне приглашение прибыть к 7 часам утра в такой-то дом на Песках для заарестования бежавшего из Сибири каторжника. В то же утро в назначенный час я приезжаю; застаю отряд городовых, расставленных цепью около небольшого деревянного домика, полицмейстера, частного пристава, жандармского офицера; все это ходит на цыпочках и говорит шепотом, дабы не испугать скрытого в доме каторжника. И вот, когда все собрались, приступают храбро к дому; звонят - не отворяют; стучат - тоже не отворяют; пристав с своим жирным лицом принимает озабоченную физиономию. Решают, что надо ломать дверь; слесарь и столяр налицо. Но ломать не приходится. Дверь отворяется изнутри. Мы входим, и я вижу, как пристав, войдя, с робостью слегка пятится назад, в ожидании, чтобы все вошли и придали ему храбрости. Перед нами, в халате и в ночном неглиже, стояло страшное лицо большого роста, мускулистое, с длинными волосами, да еще растрепанными, бородатая, злая, угрюмая физиономия, и что-то держит в руке, спрятав под халатом; ну, каторжник, да и только!
Пристав, слегка бледный, делает шаг вперед и, знаком приблизив к себе на всякий случай двух городовых, спрашивает у страшного незнакомого:
- Что у вас в руке?
- А вам какое дело? - отвечает страшный неизвестный.
- Отдайте!
Мы все стали и ждем: вот сейчас увидим пистолет. Пристав храбро протягивает руку.
- Извольте, - спокойно отвечает страшный незнакомец.
И, о, ужас! Оказывается, кожаный портсигар. Физиономия храброго пристава моментально представилась нам глупою.
- Кто вы?
- Не ваше дело.
Пристав начинает сердиться.
- Как вы смеете так отвечать полиции?
- А вы как смеете врываться ночью в частный дом, где живут честные люди? Здесь живет женщина, вы ее можете до смерти испугать, она беременная.
- Мы исполняем предписание высшего начальства, - отвечает пристав.
Приступают к обыску. Ищут бумаги. Нападают на кухаркины счета, записочки на женское имя.
- Все больше любовные, - меланхолично замечает пристав.
- Вот еще важные документы, - говорит с серьезным видом опасный человек, подавая бумажки.
- Что это? - спрашивает пристав.
- Прачкины счета, - был ответ секретного незнакомца.
Обыск продолжается.
- Позвольте мне исполнить долг естественной надобности? - спрашивает незнакомец.
Пристав совещается с полицмейстером и с жандармским офицером, и решаются под конвоем двух городовых допустить каторжника в ретирадное место.
Я скромно заявляю, что мне кажется, что тут недоразумение: ясно, что это не бежавший из Сибири каторжник.
- А лицо-то у него какое! - с убежденным ужасом отвечает мне пристав.
- Лицо разбуженного человека, нечесаного и немытого, и больше ничего, - говорю я.
Решили войти в комнату, где спала женщина. Таинственный жилец протестовал, что ее могут до смерти испугать.
Я тоже протестовал, предложив послать к ней горничную, чтобы ее разбудили и предупредить, а затем достаточно одному приставу к ней войти, а не всем. Так и сделали. Ничего не оказалось, кроме довольно красивой женщины в ночной рубашке. В конце концов обобрали бумажки, сложили, велели под конвоем незнакомцу одеться и повезли его в закрытой карете в секретный номер в доме обер-полицмейстера.
В то же утро я поехал к графу Шувалову высказать ему сомнения моей совести.
- Ce sont vos premieres armes*, - сказал мне граф в виде приветствия.
- Qui, monsieur le comte, - ответил я, - mais je crains qu'elles ne soient de carton**.
Я объяснил графу мои сомнения. Он рассмеялся и сказал мне, что показания полицмейстера и пристава совсем иного характера. Несравненно более драматического.
- И если это не бежавший каторжник, - заключил граф по-французски, - во всяком случае это подозрительная личность.
Через три дня я был снова у графа. И что же оказалось?
- Вы были правы в ваших сомнениях, - сказал мне граф. - Вчера явился ко мне какой-то почтенный на вид старик и заявляет мне, что у него сбежал уже десятый день племянник, военный инженер такой-то, что он чудак и уже в третий раз сбегает с квартиры и поселяется у своих любовниц. Мне пришла мысль, - продолжал граф, - показать ему нашего таинственного арестанта; его приводят, - и старик, как увидел, вскрикнул: "Миша!" - и прямо в его объятия. Оказалось, что этот каторжник был действительно военный инженер, не только скрывавший свою фамилию, но и надевший, Бог весть для чего, штатское платье.
Выпадали на мою долю и менее веселые экспедиции. Не забуду первую мою Пасху в должности стряпчего. Готовился я ехать к заутренней. Вдруг гонец с предложением немедленно прибыть на место убийства в захолустье моей части. Никогда не забуду этого контраста впечатлений. Еду и всюду по дороге у церквей вижу пасхальные процессии и слышу пасхальный трезвон, а на душе ожидание картины убийства. Приезжаю в небольшую квартиру чиновника военного ведомства, на четвертый этаж, в отдаленной улице, и меня ведут в небольшую кухню. Там застаю картину: на полу лежит убитая молодая женщина, оказавшаяся кухаркою, а в двух шагах от нее - низенького роста, мизерный на вид денщик с самым невозмутимым спокойствием глядит то на труп, то на присутствовавших. Это был убийца, а на столе, тут же, кухонный нож, которым он убил свою жертву. Оказалось, драма любви. Этот серый, жалкий и заскорузлый солдатик явился полным олицетворением Отелло и, влюбленный в свою Дездемону без ума, вообразил себе, что имеет в своем барине соперника; и вот, дождавшись пасхальной ночи, он к ней задумал приурочить свою ужасную месть. Барин готовился идти к заутрени, кухарка стояла, обернувшись спиной к плите, готовя розговенье, а он сзади к ней подошел с ножом в руках и сразу, силою своего зверского инстинкта, вонзил ей нож в затылок, так что она, даже не крикнув, упала мертвая. Тут я впервые познакомился с нравственным миром такого люда. Схваченный господином своим с ножом в руках, этот тщедушный солдатик отрицал свою виновность до конца, и, когда кончился допрос и его должны были вести в арестантскую, он как ни в чем не бывало попросил позволения проститься с своей жертвой, стал на колени, нагнулся, стал целовать ее, а затем, перекрестивши ее три раза, встал и пошел, бодро и спокойно, как ни в чем не бывало. И в эту минуту, тихую и ужасную, мы слышали, как долетали до нас веселые звуки пасхального трезвона.
Вскоре по службе мне пришлось, смешно сказать, прослыть в глазах начальства либералом - и строптивым притом. Я был причислен им к лику самых неудобных на службе лиц, к лику неспокойных.
Поводом к тому послужило самое пустяшное дело.
Знаменитый тогда в Петербурге, всех державший в решпекте, старик-торговец Степан Тарасович Овсянников прислал к нам в часть арестованным одного из сторожей своих хлебных магазинов, по обвинению в попущении кражи из амбара мешков хлеба.
Для следствия надо было допросить купца Овсянникова. И вот мой старый толстяк следственный пристав объявляет мне, что надо ехать к Степану Тарасовичу для допроса их степенства на дому, по следствию над его сторожем.
Я приступаю, говорю, что не поеду, ибо Овсянников должен явиться в контору, а не мы должны к нему ехать.
Следственный пристав, смущенный, указывает мне статью закона, в которой сказано, что знатные люди могут быть допрашиваемы, как свидетели, на дому.
Я ему, конечно, отвечаю, что никогда не слыхал и не могу допустить, чтобы к знатным лицам мог быть причислен купец Овсянников только потому, что он миллионер, - и к нему не поеду.
Тогда пристав доносит о моем протесте управе благочиния. Сие от меня требует объяснения. Я пишу ей рапорт, в котором доказываю, что никаким образом не могу допустить такого явного отступления от закона только из угоды к денежному могуществу.
Тогда управа пишет на меня жалобу прокурору, с обвинением меня в употреблении непочтительных выражений.
Старик-прокурор призывает меня для объяснений по делам службы. Я являюсь.
- Охота вам заводить такую щекотливую переписку, - говорит мне прокурор, - ну, стоит ли? Поезжайте к Овсянникову, ну, что вам стоит?
- Мне, - говорю, - ничего не стоит, но я не могу поехать к Овсянникову, потому что это было бы, во-первых, насмешка над законом, во-вторых, это было бы унижением достоинства правительственной власти. Нельзя, не роняя себя, признавать Овсянникова знатным лицом.
- Что же, вы все-таки не поедете?
- Все-таки не поеду.
- Ну, вот будут неприятности, смотрите.
- Будут, так будут, а все-таки не поеду.
Дней через пять приезжает жандарм с требованием явиться к генерал-губернатору по делам службы.
Приезжаю.
Подходит ко мне тогдашний генерал-губернатор Павел Николаевич Игнатьев и, после ласкового приветствия, начинает меня уговаривать: смириться и поехать к купцу Овсянникову.
Я почтительно объясняю генерал-губернатору нравственные и законные причины, по которым я не могу исполнить его желания.
-Так-то так, - отвечает старик, - но все-таки нужно к нему поехать, он почтенный старик, весь Петербург его знает, и вдруг требовать в следственную контору.
Я осмелился не согласиться и уехал домой, оставшись при своем мнении.
Дня через три получил я записку от обер-полицмейстера графа Шувалова на французском языке, с просьбой заехать к нему от 3 до 4 часов на другой день "pour causer sur une petite affaire"*.
Я приезжаю, и что же я застаю в кабинете графа Шувалова?
Сидит он, граф, сидит Овсянников, сидит следственный пристав.
- На этот раз, - сказал мне граф Шувалов, - вы протестовать не можете. Закон соблюден, господин Овсянников вызван для допроса в полицию.
Волею-неволею пришлось подчиниться, найдя весьма характерною эту всеобщую тогда заботу о том, чтобы не беспокоить Степана Тарасовича вызовом к следствию по его же жалобе. Потом я увидел, что Овсянников не простил мне этого либерализма по отношению к его особе.
Я рассказывал намедни, как усердная полиция доискалась бежавшего каторжника из Сибири в лице военного инженера. В том же году пришлось убедиться, как действительно бежавшему каторжнику легко было не быть узнанным тою же полициею.
Сцена происходила в следственной комнате тюремного замка. В камере были следственный пристав, покойный Христианович, мой товарищ, и арестант, не помнящий родства. В прихожей был сторож.
Накануне был получен секретный циркуляр от обер-полицмейстера о том, что такой-то бежавший из Сибири каторжник, совершив на пути до Петербурга ряд убийств, грабежей и поджогов, два раза схваченный в Нижегородской и Тверской губерниях и два раза бежавший из острогов, находится в Петербурге; следуют его приметы - общие, как всегда, неясные и бесполезные, и особенные: недостает правого коренного зуба и два пальца на левой руке сведены. Почему - трудно понять, может быть, по инстинкту, Христиановичу, глядевшему на арестанта, мирно и невинно повествовавшего о своих хождениях по чужим людям, в смиренном звании не помнящего родства, вдруг пришла в голову мысль: а что, если этот не помнящий родства есть именно тот самый бежавший из Сибири каторжник, которого разыскивают?
Стал он пристальнее глядеть, общие приметы как будто подходят.
И вот под влиянием этого внезапного подозрения, Христианович пишет записку к смотрителю тюрьмы и велит прислать на всякий случай кандалы и 4-х человек стражи с ружьями, и как ни в чем не бывало посылает эту записку со сторожем, тайком от арестанта. А с арестантом он продолжает говорить самым добродушным образом.
Длилось это минуты три. Через три минуты послышался топот солдат в прихожей. Христианович вышел, велел кандалы оставить в прихожей, а солдат поставил в следственной комнате.
Затем он обратился к арестанту с двумя вопросами: первый вопрос относился к коренному зубу, он велел открыть рот, - коренного зуба не оказалось; второй вопрос относился к двум пальцам руки.
- Разогни пальцы, - приказал пристав.
Оказалось, что он, арестант, разогнуть их не мог. Тогда Христианович сел на свое место и, велев конвою окружить арестанта, стал ему читать циркуляр об описываемом беглом каторжнике. Не помнящий родства, по мере чтения, стал изменяться в лице и постепенно из мягкого, горемычного и тихого бродяги превращается в то, что он был: губы посинели, лицо побледнело и искривилось ужасною гримасою полунасмешки и полузлобы, глаза стали наливаться кровью, и когда, увидав эту метаморфозу на лице своего арестанта, пристав крикнул: "кандалы", и два солдата внесли железные цепи, арестант как бы судорожно выпрямился и расширился, казалось, что вот сейчас он захочет вырваться, но конвой его схватил за руки. Тогда на губах показалась пена, и он сквозь эту пену начал говорить: "Чего таить, попался, только тут не все прописано, а сделал я еще вот что", и рассказал три случая им ограбленных церквей и два поджога. А когда его стали уводить, уже в кандалах, он остановился у дверей и, обращаясь к следственному приставу, сказал: "Ну, смотри, коли встретишься, на меня не пеняй. Ты небось сметливый, догадался, да и я не дурак. Счастливо оставаться".
Очевидно, не будь этого внезапного наития у следственного пристава, так бы и исчез молодец, под званием не помнящего родства, и снова, не сегодня, так завтра, попал бы в падшую среду как нищий.
А этот Христианович вышел из училища с золотою медалью и первый из правоведов дал собою прекрасный пример: пренебрегши службою в департаменте, он не побрезгал пойти в следственные приставы и составил себе очень скоро громкое и прекрасное имя.
В числе обязанностей моих по должности стряпчего полицейских дел, именно Рождественской части, была одна, невеселая, - это присутствие на казни плетьми.
Наказание это сопровождалось известною обрядностью.
Приговоренного везли по городу из тюремного замка в особом открытом экипаже, похожем на похоронные дроги, на них он сидел, прикованный к столбу, в черном одеянии, с большою надписью на груди: за какое преступление он везется на казнь. Конвоирами был отряд солдат при ружьях и жандармы; впереди барабанщик, бьющий дробь. К 7 часам утра я должен был являться на Конную площадь; к этому времени привозили преступника. Устроены были помостки, и привязывали ремнями у шеи и у ног. У помостков стояли: полицмейстер, священник с крестом и врач. Читали приговор и после оного барабанщик бил дробь; затем привязывали арестанта и, в заключение, палач в красной рубахе, с известным приговариванием: "берегись, обожгу!" - приступал к исполнению казни. После исполнения подавали фургон, в который сажали наказанного или укладывали его лежа и отправляли в больницу тюремного замка.
Первый раз я вынес тяжелое впечатление от вида, который принимала спина наказуемого, делаясь совсем синею, но человек, прежде всего, животное привычек, как говорят французы, и, к стыду моему, должен признаться, что после четвертого зрелища я никаких сильных впечатлений не испытывал.
Впрочем, этому способствовало сделанное мною в этот промежуток времени открытие. На третьей казни должны были применять над преступником-отцеубийцей высшую меру наказания, а именно 99 ударов плетей. Такая мера наказания признавалась равносильною смертной казни. Подробности преступления были до того ужасны, что никто из нас не мог чувствовать даже малейшей жалости к нему. На пятидесятом ударе доктор осматривает казненного и дает мнение, что казнь может быть продолжена. Ее кончают... Преступника после 99 ударов плетей кладут в фургон, и, взглянув на его лицо, я заметил, что оно как будто не выражало тех страданий, какие он должен был перенести.
Но впечатление свое я оставил при себе. Дней через пять прихожу я в тюремный замок, вхожу в большой двор и застаю невиданную картину: стоят, построенные в карэ, арестанты, а посредине кого-то секут. Я узнаю, что секут палача за то, что он слишком легко наказал отцеубийцу. По этому поводу я познакомился со всеми тайнами этой процедуры. Я узнал, во-первых, что палач избирается всегда из самых тяжких преступников, приговоренных к бессрочной каторге; узнал, что такой молодец охотно предпочитает функцию палача, так как она оказывалась очень выгодным, сравнительно, делом. Палач перед казнью получал от наказуемого или от его семьи известную плату, доходившую до тысячи и более рублей за легкое сечение, и благодаря этому всякая казнь, несмотря на то, что плеть тройная и что каждый удар помножался на три, на деле превращалась в исполнение лишь формальности: было больно, но никогда не было опасности не только для жизни, но и для здоровья. Весь секрет заключался в способе привязывания казненного к наклонной доске. Как доктор мне объяснил, от палача зависело, как привязать преступника: если бы он привязал его к доске плотно и так, чтобы преступник не мог приподнимать плеч, не оставив пространства между грудью и доскою, тогда, несомненно, на четвертом или пятом ударе он получил бы паралич легких и смерть; если же его привязывали так, что он мог поднять плечи и слегка приподняться, тогда он мог без всякой опасности перенести и 99 ударов. Что при мне и случилось. Все это знали и, разумеется, не мешали палачу привязывать казненного по-своему. Тут же, на этих помостках, производилось наложение клейм: придавливали к рукам и к ногам пластинку с зубчатыми буквами, которые врезались в тело, а затем обмазывали это место черною краскою, которую нельзя было смыть: словом, это была операция, похожая на татуирование у индейцев. В итоге от всего этого впечатление всегда получалось отвратительное, и нельзя было не порадоваться искренно, когда эти наказания плетьми и клеймение были отменены. Устрашающее действие их было слабо, а все детали были только отвратительны.
Есть преступления, которые, по своей бесконечной жестокости, во всем образованном христианском мире требуют смертной казни; отвергать этого нельзя; но не может быть преступлений, которых наказуемость могла бы заключаться в истязаниях, коих самая тяжесть могла зависеть от каприза палача или от суммы взятки, получаемой палачом.
Как символическое зрелище, казнь дворянина производила более сильное действие. Его привозили в его платье, на том же помосте читался приговор. Затем палач снимал с него платье, барабан бил дробь, палач подходил к преступнику, и над головой его ломалась шпага; после того его одевали в арестантское серое платье.
Но были и приятные обязанности по службе. Главнейшее из них заключалось в праве протеста по актам о заарестовании. Стряпчий полицейских дел нес ответственность за соблюдение при следствии справедливости и законности, а потому имел право всякое нарушение справедливости и закона приостанавливать посредством письменного протеста и, если его протест не уважался, жаловаться товарищу прокурора и прокурору. Это право не было формальностью; напротив, оно имело важное значение и фактическую силу. Пользование этим правом нередко сопровождалось борьбою, и эта-то борьба имела сильное и облагораживающее воспитательное для личности такого стряпчего значение: она развивала и закаляла его характер, возвышала в его собственных глазах цену его личности и, затем, служила отличной школою для развития внимания к служебному делу, наблюдательности и логики: мы приучились уметь доказывать свои убеждения, и это лучшая из умственных школ.
По этому поводу скажу вещь, которая заставит вскрикнуть наших судейских и назвать меня варваром, а именно, что в то время уголовное следствие велось лучше, чем теперь, и велось потому лучше, что не соблюдался святой принцип отделения власти судебной от администрации. Следствие производила административная власть, а наблюдение за правильностью его лежало на чинах судебного ведомства; теперь дознание производит полиция, а следствие производит судебный следователь, а наблюдать за ними некому: товарищ прокурора и судебный следователь - это одна и та же рука, оттого следственная часть теперь так плоха. Производи следствие полиция и будь при ней чин судебного ведомства для наблюдения, следствие производилось бы гораздо лучше. В мое время я знал, что следственный пристав и его письмоводитель могли брать взятки, знал я тоже, что управа благочиния, начальство следственного пристава, брала взятки, но, тем не менее, я с обоими боролся всегда и всегда удачно, потому что находил поддержку и в честном товарище прокурора, и в честном прокуроре; и если этой поддержки в деле было недостаточно и дело было из весьма важных, я обращался к обер-полицмейстеру, и он всегда оказывал мне не только содействие, но и сильную помощь. И все это потому, что революционного принципа отделения властей не было: было их соединение, как одно из средств вести дело успешнее и скорее. И раз не было отделения властей, не было и вражды между ними, не было взаимного противодействия.
Но попробуйте в этом убедить наших судейских. Они скорее примут буддийскую веру, чем признают практическую непригодность отделения властей.
Оригинал здесь: http://www.zakharov.ru/component/option,com_books/task,book_details/id,312/Itemid,52/