одит мне в голову: не все ли прекрасное есть молитва от демона земли или вопль страдающих в когтях этого демона? Гете говорил, что он сошел бы с ума, если бы не написал "Фауста". Какая задача для решения! Мне думается, мне мечтается, что Бестужеву не суждено погибнуть за Кавказом, что ударит час соединения его со мною, что минута мира возвратит его нам.- Ах! Я готов бы молиться не только богу, но, как Гальба, искать алтарей новых богед и их утруждать моею мольбою! До тех пор, ради всего великого и прекрасного, храните себя - вы сами храните, а бог не погубит безвременно ни такой души, ни такой головы. Знаете ли, что все узнают каждую вашу строчку? Западает ли она в болото "Тифлисских ведомостей", садят ее в помещичий огород Греча или является она в "Телеграфе" - все равно: она узнана и оценена! Вот тут-то и является в каждом нечто божественное. Ведь есть же нечто, сказывающее другим: "Это гений Бестужева!" Ваш "Белозор" - прелесть неоценимая. Никогда Ирвинг не казался мне так спел и сочен. "Ужасное гаданье" - создание глубокое и высокопоэтическое. Еще не принимался я за "Аммалата-Бея" - для чего? Берегу, когда мне будет или слишком тяжко, или очень хорошо. Тогда или украшу им час скорьби, или увеличу им минуту радости. Так читаю я Шекспира и Байрона. И вы упоминаете о пересылке "Аммалат-Бея" к Гречу? Послушайте,- это было в последний раз и в первый - и более никогда уже я от вас я этого не услышу? Не правда ли? Если бы можно было, я не позволил бы в страницах Греча являться ни одной букве Марлинского.
Но на сей раз довольно. Читайте, судите меня, браните или хвалите.- Кто сам себе не отдает в себе отчета, перед кем загадка бытия запутывается тем более, чем более идет он по пути жизни,- чем тому оправдываться, что сказать...
Это письмо писал я к вам в три приема и так буду отныне делать. Моя исповедь, биография, все, что пробегает в голове, решаюсь я отныне ежедневно записывать на листочки бумаги и эти записывания по прошествии каждой недели или двух посылать к вам -это будут мои письма к вам; иначе не могу, и вы будете по полугоду не получать ни одного слова. Сесть с тем, чтобы писать письмо к вам - я не в силах, я задохнусь на другой страничке...
Несколько хозяйственных слов. Все, что вы заказывали, было посылаемо и посылается к вам. Только патранцов или дудочек нельзя было заказать, потому что здесь все обязаны подпискою не делать ничего подобного без спроса правительства - следственно: игра не стоила свеч. И еще помню, что не послана доныне материя на какое-то черкесское одеяние. Вы забыли написать, сколько аршин ее надобно, а по названию никто не мог здесь растолковать, что это: куртка или огромный халат.
Пишите, заказывайте - все исполнено будет. Между тем я еще у вас в долгу и давно бы послал к вам мой долг, но - как это сделать? Можно ли по обыкновенному вашему адресу? Боюсь повредить вам даже и неумышленным поступком. Уведомьте.
Посылаем вам при сем "Notre Dame de Paris" {"Собор Парижской богоматери" (фр.).} В. Гюго - произведение, изумившее Францию. В два месяца вышло этой книги шесть или семь изданий. Не предупреждаю суда вашего и потом скажу мое мнение.
Кланяйтесь Ивану Петровичу. Ему собственно отдельная книга.
По 25-е сент<ября> 1831 г. Москва.
Милостивая государыня Елена Александровна!
Спешу отвечать на письмо, которым почтили вы меня от 14-го января, и благодарить вас за присылку экземпляра сочинений братца вашего. Напрасно только вы говорили мне как литератору и журналисту: когда речь о Марлинском, все сии отношения в сторону и прошу вас относиться к душе моей и к моему сердцу: тут его место как литератора и человека. После сего, если я и не имею чести быть вам лично известным, вы можете поверить, что я готов сделать все, что только будет полезным для вашего братца и что состоит в моих силах и возможности.
Совсем не знал я, что печатание и издание производится вами. Я полагал, что распоряжение всем этим принял на себя Н. И. Греч. Если бы мне прежде было это известно, то я осмелился бы предложить вам мои советы, которые послужили бы к совершенству книги. Так, например, можно бы поместить в ней еще несколько статей: письмо о Кавказской стене, о битвах с Казы-Муллою, статью, бывшую в "Живописце", и перепечатать "Поездку в Ревель". Впрочем, и в настоящем виде книга составляет истинную драгоценность, равной которой не скоро дождется русская публика. Посему думаю я, что, несмотря на притеснения г<оспо>д книгопродавцев, издание у вас не залежится. Несмотря на сие, позвольте мне вам посоветовать, что, если книгопродавцы соглашаются взять у вас все издание оптом, с некоторою уступкою, примерно 30 %, то вам лучше отдать им. В таком случае они не только вредить не будут, но употребят со своей стороны все средства сбыть скорее и чрез то доставить способы печатать вновь. Если сочинения Булгарина печатались два-три раза - я откажусь писать и готов поломать чернильницу и разбить ее, если Марлинский не выдержит трех изданий. Злонамеренность и благонамеренность журналиста, мне кажется, бессильны перед дарованием, столь сильным, прекрасным и поставленным при том судьбою в особенные обстоятельства. Поверьте, что глупого и пристрастного суждения, какое изъявил г-н Воейков в своем "Инвалиде", никто не может читать без смеха и негодования. В "Телеграфе" будет посвящена Марлинскому большая отдельная статья. Между тем, мне желательно б было сделаться немного хотя полезным в самой продаже. Не угодно ли будет вам выслать экземпляров сто или двести для сбыта по комиссии при конторе "Телеграфа" в Москве <?> За продажу их никакой - комиссионной - платы взять я не согласен, а деньги будут доставляться из конторы по мере выручки, куда вы укажете их высылать. Если вам будет угодно на сие согласиться, то благоволите немедленно отправить экземпляры через контору дилижансовых транспортов на имя мое, в Москве, в контору "Телеграфа".
Заняв почти все письмо деловыми расчетами и предположениями, позвольте мне хотя окончить его уверением снова в постоянстве чувства моего к братцу вашему. Предоставляю времени оправдать слова свои в глазах ваших. Братец ваш, я уверен в этом, во мне не сомневается и хорошо меня знает.
С истинным, глубоким почтением и совершенною преданностию честь имею пребыть вам, милостивая государыня, покорнейший слуга
Января 23 дня, 1833 года. Москва.
Марта 10 дня 1833 г. Москва.
Милостивый государь Вильгельм Карлович <!>
Если бы вы приехали теперь в Москву и пришли ко мне, то застали бы все точно так, как было прежде. Блажен народ, которого историю читать скучно. Оборотя эту фразу, можно применить ее к семейственной жизни, и однообразие в жизни семьянина есть порука, что ему хорошо.
Я печатаю теперь IV-й том "Истории"; готовил с братом остальные номера "Телеграфа" за прошедший и 4-ю и 3-ю <книжку> за нынешний год. Скоро начну печатать новый роман свой (опять под благочестивым названием: "Суд божий"). Последняя часть "Клятвы на гробе господнем" отпечатана. Еще думаю выдать собрание старых и новых повестей своих, под титулом "Мечта и жизнь" (одну из новых, может быть, вы прочитали)в 1-м и 2-м номере "Телеграфа" за сей год: "Блаженство безумия". Другую помещу в 6-м и 7-м под названием "Художник". Если только не умру, то издам в нынешнем году "Истории" IV, V и VI-й томы. Шестой оканчивается восшествием на престол Годунова. Из всего этого можете судить, как я занят. Чего другого, а в недостатке трудоспособности меня упрекнуть нельзя.
Что-то вы поделываете? "Новоселье" <нрзб> Петербург, прекрасно для одного, двух издателей; но, признаюсь, от целого собрания русского Парнаса я ожидал более. С чего Жуковский лезет в русскую кожу? Для чего Пушкин так фигурит, чтобы сказать вздор? Брамбеус уморителен, но он забыл, что лежачего не бьют и что ему не годится тыкать черта a posteriori {на основании опыта (лат.).} - это гадко! Одоевский слишком перехитрил. Всего лучше понравился мне Греч своими "Воспоминаниями". Из воспоминаний Шишкова я узнал, что Екатерина писала дурные стихи. Жаль! - Кстати, кто-то обещал мне стихи (к Алексееву, помнится) и отдал их другому...
Простите болтливость: ведь я журналист и притом самый старший после Греча. Но я всегда буду нов в чувстве совершенной преданности, с какою есть и буду ваш усердный
Москва. 1833. Мая 17 дня.
Вы меня порадовали известием о Кукольнике. Верю вам, восхищаюсь наперед, если он оказывает такой необыкновенный талант; но совсем не помню, что он печатал до сих пор и где? Если он удерживался еще и печатать, это один из признаков дарования сильного, надежного на себя, недовольного собою, а недовольство собою есть ручательство хорошего. Прошу вас поручить меня знакомству истинного поэта. В обмен за известие о Кукольнике скажу вам нечто смешное. Здесь также проявился было гений, некто Бахтурин. Дамы, а многие и кроме, были от него в восторге. Мой любезный увлекающийся всем прекрасным Вельтман жестоко спорил со мною. Наконец - тиснул одну поэму Бахтурина, и я похохотал над Вельтманом, когда он с изумлением говорил: "Да он и грамоты русской не знает!"
На днях получил я Языкова и прочитал его в три присеста от доски до доски, нарочно, чтобы дать себе полный отчет (статью об нем в "Телеграфе" писал мой брат). Знаете ли, что Языков навел на меня грусть? Да, грусть именно! Можно ли с таким языком, с такими формами стиха соединять такую бессмыслицу, такую пошлость содержания! Стих у него чудный - содержание, душа стиха - мышья, точно мышиным огнем согретая!
Еще более досады принес мне Одоевский. Этого я хорошо знаю, знаю, что он человек с залогом прекрасным; но - боже! что это такое "Пестрые сказки"? Камер-юнкер хочет подражать Гофману, и подражает ему еще не прямо, а на жаненовский манер, и не забывает притом, что он аристократ и камер-юнкер. Это сбор мельчайших претензий на остроумие, философию, оригинальность. Чудаки! Не смеют не сделать в условный день визита и пишут a la Hoffmann! Надобно быть поэтом, сойти с ума и быть гением, трепетать самому того, что пишешь, растерзать свою душу и напиваться допьяна вином, в которое каплет кровь из души,- тогда будешь Гофманом! Ради бога, если Кукольник ваш таков, как вы пишете, оживите нам душу его созданиями Я истомился на пустоцветах русской литературы, в духе этого концерта аматёров, которые разыгрывают чужие пьесы в пользу бедных. Сколько раз бывал я обманут ожиданием! Подолинский, Козлов, Шевырев, Языков, Алексеев, Шишков, Погодин, etc, etc, такой обещал быть тем, другой другим, и ни один из них не сдержал своего обещания. У одних литература есть средство интриги (Погодин), у других - мимоходом занятие от скуки (таких сотни), иные слишком перемудрили (Шевырев, Одоевский), иные выпарились в звуках (Подолинский etc.). Я сам, однако ж, испугался теперь сердитого тона моего, впрочем, с вами неискренность почел бы я грехом, любя и уважая вас как человека еще более, нежели как литератора. Кстати о литераторах: в No 8-м, который печатается, я написал статью о ваших "Повестях", хвалю и браню, положа руку на сердце, а на это вы можете положиться, как и быть уверенным в неизменности к вам бранчливого, но любящего вас
Р. S. Хотите ли знать идею рецензии моей на ваши "Повести"? Вот она: человек с неподдельным поэтическим дарованием, которому недосуг писать и уединяться в свою душу. Так ли? Скажем откровенно.
29 марта 1834 г. Петербург
Едва приехал я, как и спешу успокоить тебя, милый друг Наташа, что я добрался до Петербурга, хоть с отколоченными ребрами от почтовых тележек и от прегадкой дороги, но здоров совершенно и спокоен, как будто эти строки пишу в своем кабинете и хочу для шутки переслать их тебе с Сергеем. Прошу тебя, милый друг, заплатить мне таким же спокойствием души за исполнение просьбы твоей: беречь себя. Не воображай себе ни дороги моей каким-нибудь волоченьем негодяя под стражею, ни теперешнего моего пребывания чем-нибудь вроде романической тюрьмы: мой голубой проводник был добрый хохол и усердно услуживал мне. Сидели мы, правда, рядом, зато рабочие инвалиды по московскому шоссе снимали перед нашею тележкою шапки, что меня забавляло чрезвычайно. Теперь я пока живу в светлой, не очень красивой, но комнате, и мне дали бумаги и перьев - буду оканчивать "Аббаддонну" или напишу, может быть, препоучительную книгу нравственных размышлений о суете мира etc. etc.
Брату отдельно не пишу; покажи ему это письмо, почему я и прибавил в нем, что, где бы я ни был и что бы я ни был,- в душе моей вечно будет он, мои единственный друг.
О деле я ничего еще не могу сказать, ибо граф А<лександр> Х<ристофорович> только сказал мне, чтобы я отдыхал с дороги.- Крепкий верою, крепкий своею правотою и совестью, я не боюсь ничего и даже в эту минуту не про-меняюсь с многими, которые сегодня спокойно встали с постелей и поскачут по Петербургу в богатых экипажах.
Мое благословение всем детишкам: Вольдемару, Наполеону, Лизе, Наташе, Анете, Сергею и - мерзавцу нашему Алексею, <нрзб.> поцеловать ручку, а Немочке нашей, если можно, розовую ее щечку. Но одно из главных, милый друг: мерзавца Алексея зацеловать так, чтобы он заплакал. Всем, кого не испугало и не отогнало от тебя и брата нечаянное мое путешествие,- поклон.
29 марта 1834 года. С.-Петербург
Милостивый государь Виссарион Григорьевич <!>
Поверьте, что от искреннего сердца благодарил я вас, читая ваше письмо, благодарил и за то, что ваша
благосклонная рука потрепала лавры старика. Чувствую, как сильно устарел я, но все еще кипит сердце на дело правды, и если я могу только чем быть полезным - готов служить вам. Дайте только мне еще немного отдохнуть от болезней душевных и телесных. Повторяю благодарность мою за ваш приятный подарок, и верьте, что я есмь и буду с совершенным почтением ваш, милостивого государя, покорнейший слуга
Апр<еля> 26 д<ня> 1835 г. Москва.
19 сентября 1835 г. Москва
Милостивый государь Виссарион Григорьевич!
Беда не велика, только бы годилось вам. Касательно двух других предметов, приятель мой оба начал их, но - повремените немного. Столько хлопот и занятий. Как нарочно, все болен, и ко всему прочему другому прибавилась неожиданная деятельность Мануфактурного Отделения, где теперь новый начальник, граф С. Г. Строганов. Он хочет соединить просвещение с промышленностью. Как отказаться от ласкового привета? Посмотрим и между тем не забудем и того, что обещано, только повремените маленько.
С истинным почтением и совершенною преданностью есмь и пребуду ваш, милостивого государя, покорнейший слуга
19 сент<ября> 835 г.
25 февраля 1836 г. Москва
Милостивый государь Александр Иванович!
Зная, как всегда любил и уважал я вас, вы поверите искренности слов моих, когда я скажу, что сердечно обрадовался, получив письмо ваше. Добрая весть эта была подарком для меня. Слава богу, что вы уцелели, что вы не упали духом, что вы продолжаете занятия ваши, что можно иногда перекликнуться с вами. Бодрствуйте, любезнейший Александр Иванович! Время драгоценнейшее лекарство на все. Будем опять вместе, будем опять философствовать, с тою же бескорыстною любовию к человечеству, с какою философствовали некогда. Наперед всего, вы простите меня и не причтите мне в вину долговременное медление мое отвечать на уведомление ваше. Причиною была полуожиданная-полунечаянная поездка моя в Петербург, отнявшая у меня почти месяц, а потом тма мелких забот и нездоровье мое по возвращении; не поверите, сколько различных досад и неприятностей перенес я с тех пор, как мы не виделись, моральных и физических. Москва так надоела мне, что, может быть, я решусь совершенно оставить ее; по крайней мере, нынешнее лето, с июля месяца, я проживу в Петербурге. Если уж надобно, неволя велит продолжать мне мою деятельность, то надобно продолжить ее в Петербурге, который, как молодой красавец, растет и величится на счет Москвы, стареющей и дряхлеющей во всех отношениях.- Но что в будущем - ведомо только богу, а пока я в Москве, прошу вас писать ко мне, когда вздумаете и что вздумаете. Мне приятно сделаться и посредником вашим с журналами и публикою, если вы захотите входить в какие-нибудь с ними сношения. Статью вашу о Гофмане я получил. Мне кажется, вы судите об нем хорошо и верно, но если вы хотите дать публичность этой статье, то примите мой дружеский совет: ее надобно подправить в слоге, весьма небрежном, и необходимо, прежде цензуры, исключить некоторые выражения. Кроме того, что без этих поправок статья может навлечь на вас неприятности, положим, хоть журнальные, спрашиваю: к чему эти выражения? Дело в деле, а не в них. Если вы доверите мне, я охотно приму на себя обязанность продержать над статьею вашею политическо-литературную корректуру и потом отдать ее в какой угодно журнал. Без вашего позволения приступить ни к чему не смею и, право, не советую без поправок посылать другому. Верьте, что я желаю вам всякого добра, как родному, уверенный притом, что настоящее положение ваше продолжаться долго не может, если вы будете сколько возможно осторожнее во всех отношениях. Верю, что вы можете быть в состоянии оскорбленного и раздраженного человека, но кто из нас переходил путь жизни без горя и без страданий? Слава богу, если они постигают нас тяжелым опытом в юности. А как изменяются потом в глазах наших взгляды и отношения на все нас окружающее.- Великий боже! я сам испытывал и испытываю все это, а мне только еще сорок лет. Расстояние между мнениями и понятиями 20-ти и 40-летнего человека делит бездна.
Братец ваш рассказывал мне, что вы принялись за географию, за статистику - дело доброе! Жаль, что по исторической части сторона ваша совершенно бесплодная. Об ней можно сказать одно: жили, а кто жил и зачем жил, бог весть. Впрочем, если бы что открылось любопытное, пожалуйста, сообщите мне. Русская история сделалась моею страстью. Я охотно готов сообщить вам исторической пыли сколько хотите. История теперь и кстати. Кажется, что вся литература наша сбивается на задние числа.
Адрес мой теперь:
в Москве, под Новинским, в Кудрине, в приходе Девяти Мучеников, в доме Сафронова. Буду ждать писем ваших, и в ожидании всегда сохраняю к вам чувства совершенного почтения и преданности, с коими был и есмь ваш усердный и преданный
25 февр<аля> 1836 г. Москва.
Конец января 1837 г. Москва
Прилагаю все желаемое при сем, любезнейший Виссарион Григорьевич, только Вронченки нет - черт знает, куда задевалась - у меня был экземпляр, я точно помню, но, верно, кому-нибудь отдал и забыл, что со мной беспрерывно случается. Думаю, впрочем, что у Н. Н. Глазунова или где-нибудь достать можно. Пошлите к почтеннейшему нашему (Ратькову). Он достанет тотчас. Скажите, что я прошу его с моей стороны и что это очень нужно. А лучше напишите записочку к брату Ксенофонту об этом, чтобы достать.
Сегодня был у меня
англичанин Бенкс. Он в восторге от Мочалова и говорит, что удивительно игра его походит на Кинову, которого он видал в Лондоне. Есть же сочувствие между душами? Мочалов как угадал игру Кина? Это любопытно.
8 февраля 1837 г. Москва.
В
субботу вечером, третьего дня, получил я письмо ваше, от 1-го февраля. Вчера
воскресенье, и отвечать я не мог. Спешу теперь уведомить вас, любезнейший Осип Иванович, об этом и о том, что если бы я ненавидел вас, то помирился бы с вами и полюбил от последнего письма. Оно делает честь человечеству, оно прекрасно, оно излилось из сердца, и вы приобрели на меня великие права этим письмом. Из души, чуждой доброму и прекрасному, такие слова не вылетают. Вы возлагаете на меня тяжелую обязанность - написать о
Пушкине. Мы пишем хорошо, когда искренние чувства уже укладутся в глубине души, тяготят ее там и требуют исхода. Но пока они безотчетно тревожат нас,- работе еще не время, и человек тогда молчит. Таково мое положение теперь в отношении к покойному поэту. Смерть его поразила меня. Давно не плакал я так горько, как услышавши об его смерти. Ваше письмо умножило грусть мою. Но - я хочу писать и исполню ваше требование, как смогу; точно - писать надобно, как умеем, как сможем, но - писать надобно. Немедленно принимаюсь я и тотчас пошлю к вам, что напишется. Рассмотрите присланное и, если оно будет годиться, напечатайте, а не то, ради бога! в печь и только. Будьте здоровы и веселы и верьте истинному уважению и преданности, с какими есмь и пребуду ваш усердный
20 декабря 1837 г. Петербург
С.-Петербург, 1-го января 1838 г. (20-го декабря 1837 г.).
Опять месяц безмолвствовал я и пропустил все назначенные между нами сроки, мой добрый брат и друг Ксенофонт,- безмолвствовал, получивши даже и твое милое письмо от 6-го (11-го) декабря. Мне стыдно было бы извиняться перед тобою,- это значило бы унижать тебя и себя и дружбу нашу, переходящую пошлые пределы приличий. Но я могу показаться неизвинимым перед сердцем твоим при мысли, что я могу существовать и жить раздельно от тебя, не делясь с тобою душою и сердцем - этого ты не подумаешь, я уверен, а если бы подумал - мне это было бы горько! Ты умнее меня, но сердце твое я знаю лучше тебя самого - спроси в таком случае у него, а не у холодного ума-обвинителя, часто клевещущего на жизнь и душу человека.
Надобно было давно писать к тебе, отполнить немного от моего сердца - ему тогда становится легче, но... из следующих за сим описаний ты увидишь, что я не мог передать тебе ничего, кроме грусти моей, и если бы, высказавши тебе, я и почувствовал себя легче - зачем разделять с тобой темные стороны жизни? У тебя и своих довольно...
Не знаю с чего, но мне кажется, что с "сегодня" - новый год (с которым усердно тебя поздравляю), и в моей судьбе сделался какой-то перелом к лучшему. Ничего и нисколько особенного - но мне так сдается что-то. Первый еще день проснулся я с какой-то безотчетной отрадой в душе, и первая мысль была: "Писать к Ксенофонту!" - Решено, и вот тебе послание, которое, думаю, будет длинновато. Есть у сердец свое тайное сочувствие. Декабря 6-го я принялся писать к тебе, не мог не писать и - изорвал целый исписанный мною лист... на него капнуло несколько слез!.. Зачем было посылать их в Москву к тебе? Пусть они высохнут здесь!..
"Неужели же, брат,- скажешь ты,- тебе не было радостного дня во все это время, пока ты не писал ко мне?" - Да, клянусь богом, да - ни одного дня, который отметить бы в календаре! - "Зачем же скакал ты в Петербург? чего искал ты? Не раскаиваешься ли, что уехал туда?" - Нет, не раскаиваюсь! Переселение в Петербург было следствием продолжительного обдумывания и решительности на все! Я знал, что будет тяжело, тяжело, но, смотри сам, что было первоначальною причиною мысли о побеге из Москвы - ты знаешь и согласишься, что меня ничто не могло спасти от моего несчастия, от этого проклятия, наложенного судьбою на жизнь мою, от огня, сжигавшего меня медленно и страшно,- ничто, кроме побега? Бежать, задушить себя работою, трудом, уединением... Разумеется; что от этого лекарства умереть можно (да, кажется, этим дело и кончится, и - слава богу!), но, по крайней мере, я умру в бою с жизнью, не теряя достоинства человека, стараясь еще быть, сколько могу, полезным моему семейству, моему отечеству, людям, может быть... Воздух Москвы был тлетворен для меня, губил меня, жег меня... Итак... бежать! С этим соединялась другая мысль: здесь мог я употребить последние средства спасти себя от стариков - другого убийства жизни моей, а там, в Москве, я не видел к этому средств. Работать и видеть, как бесплодно гибнет труд и время, менять векселя на векселя... Труд мой, который я принимаю на себя здесь, едва выносим, но я вижу, по крайней мере, цель его, вижу, что, поработавши два-три года, я буду чист со стариками и детям оставлю кусок насущного хлеба... Ну, мой суровый Ксенофонт,- суди и говори: Надобно ли мне было ехать в Петербург? - Да? не правда ли?
Ты видишь, что я разбираю себя, как анатомист разбирает труп человеческий; а я точно труп - жить перестал я давно, отрицательное бытие мое, польза и снастие детей - это уже не принадлежит к моей жизни. Ведь жизнь-то значит счастье и наслажденье, а я откупорил стклянку с этим небесным газом - он вылетел, и теперь, как ни запирай эту драгоценную сткляночку,- она пуста! Остается улыбнуться и ждать, когда судьбе будет угодно разбить ее... Все это ты понимал и знаешь, хоть я не имел сил говорить с тобою об этом так обстоятельно; но написать, теперь, собрал силы... хорошо.
Итак, если переезд в Петербург был решением в жизни, необходимостью, отчего же грустить и хныкать? Я не грущу и не хныкаю перед другими. Мое семейство видит меня всегда веселым, люди - задумчивым иногда, но никому я не жалуюсь, работаю, как только могу и умею, а иное дело с тобою говорить - ты один, которому могу, должен сказать все, что сказал я тебе здесь. И тебе, раз сказавши, я уже не повторю этого более никогда. От тебя не скрою и того, что до сегодня жизнь моя в Петербурге была беспрерывным страданием и гораздо тяжеле московской жизни... Причины? Прежде всего - разлука с тобой, мысль, что эта разлука уже навсегда, что даже могилы наши станут розно, и в мой последний час я не протяну к тебе руки, не обращу на тебя взора, когда ты у меня один в мире... Тяжело!! А потом решимость на разлуку такую же с тем, кто принудил меня бежать, и разлука с ним... Если люди умирают два раза, то я уже испытал один раз томления смерти... От этих двух ран язвы останутся навсегда неисцельны, но до сих пор из них точилась горячая, свежая кровь. Далее, не ожидал я, признаться, чтобы переезд мой сопровождался такими случайными неприятностями. Как нарочно, тут все скопилось: болезнь и смерть бедной немочки, болезнь старухи, расстройство и горе в семействе. Вообрази, что мы еще отпевали мертвеца: Матрена, эта толстая добрая женщина, правая рука по хозяйству в семействе нашем, к которой все мы так привыкли, умерла на днях. Неправда ли, что, как нарочно, одно за другим? Но, после моего письма к тебе, главнейшую неприятность составили мне мои политические, так сказать, обстоятельства - этот холодный, суровый ответ от графа Алекс<андра> Христ<офоровича>. Признаюсь, что сначала это меня как громом поразило! К. чему же было ласкать меня, лелеять посулами? И неужели не уверились еще во мне, не видели моей искренности, не поняли меня и хотят терзать даже после такого письма, какое посылал я к графу в Москву? Ехать в Москву самому, просить, объясняться - это было невозможно, невозможно всячески, даже потому, что бесплодная издержка 500 рублей, при теперешней моей нужде, была бы мне чувствительна. И между тем затягивать Смирдина и обширное его предприятие, когда все оно основывалось на мне и на моем имени, и мысль, что отказ может действовать на отношения ко мне Греча и Булгарина, может положить в их глазах темную на меня тень и действительно вредить им... Я боялся эгоизма Греча, поляцизма Булгарина, трусости Смирдина... И обо всем этом столько говорили, а главное: с разрушением этого разрушалась вся моя надежда в будущем, мечта о спасении от стариков, мечта о том, что можно еще сделать много хорошего, и я становился оплеван перед всеми, выехав на берега Невы, опять писать на заказ романы и переводить Дюмон-Дюрвилей, биться из куска хлеба... Согласись, что мое положение было, если не ужасно, то неприятно и прискорбно в высшей степени! Надобно было решиться - я отправился к Гречу, Булгарину, Смирдину, сказал им все - вероятно, говорил, как Цицерон, говорил сильно и искренно. Нет! все могут быть людьми: Булгарин расплакался, Греч обнял меня, Смирдин сказал, что меня с ним ничто не разлучит. Все мы подали друг другу руки и, благословясь, подписали наши условия. Но уже тем более мне надобно было после этого налечь на работу, ибо умолчание имени моего значило 20% долой, а бедный мой Смирдин шутил в плохую шутку, рискуя на предприятие в сотни тысяч: бюджет "Пчелы" составляет 150 000, а "Сына отечества" 50 000 рублей, когда теперь "Пчелы" расходуется только 2500 экземпляров, а "Сына отечества" - смешно сказать - 279 экземпляров! Но to be or not to be {быть или не быть {англ.).}. По крайней мере, теперь мое положение обозначилось и определилось. Я понял так, что мне надобно как можно не выказываться, не лезть в глаза, стараться, чтобы увидели и удостоверились в моей правоте, чистоте моих намерений. Жить, дышать и работать мне не мешают - чего ж более? Надежда на бога, на чистую совесть и на труд. И вот теперь, во-первых, засел я в мою конуру, сам никуда не бросаюсь, рад, кто придет, но никого к себе гостить не зову, никого у себя не собираю, являюсь в литературные общества тихо, скромно, вежливо. Во-вторых - работаю. Сплю я теперь не более пяти часов в сутки. Что есть что поделать - ты сам понимаешь. Что только надобно прочитать, что обдумать и что написать - голова идет кругом, когда вообразишь... Чтобы докончить тебе описание вещественного моего положения, скажу так: житье у меня хорошо, дом прекрасный, кабинет прелестный, по моему вкусу; семейные грусти утишаются - жена моя теперь спокойнее; есть еще нужда в деньгах, ибо ты сам видел, что прежде всего надобно было бросить в пасть старикам 15 000 рублей, а переезд, обзаведение, etc., etc. пожирают до сих пор кучу денег - но все-таки у меня житье, как было в Москве... Это все улаживается. Дети переносят переселение, слава богу, хорошо. Ужасная погода во все это время не оказала и надо мною большого действия. Надежды на вещественное улучшение моего быта, кажется, несомнительны - подписка здесь идет хорошо, публика ждет и говорит, хоть моего имени нет... Увидим, увидим, что будет, а между тем ты, конечно, пожелаешь знать, что же мы и как готовим? Извольте, любезнейший судия, слушайте и судите:
Уваров и еще кое-кто (к чести человечества немногие!) торжествовали, когда получен был отказ из Москвы. Если верить Булгарину (порядочному лжецу), Уваров сказал ему: "Вы не знаете Полевого: если он напишет "Отче наш", то и это будет возмутительно!" Почему и отчего дает он мне une celebrite si cruelle {столь жестокую славу (фр.).} - особый вопрос, но, кроме строжайшего приказа смотреть за каждой моей строчкой, он сам читал, марал, держал нашу программу, так что мы умоляли его только отпустить душу на покаяние, и вот почему программа вышла нелепа. Но ведь говорить дело Уваров запретить не может, когда мои намерения чисты? Дать всему жизнь неужели нельзя? Материалов бездна. Мы выписываем около 40 журналов и газет. И вот "Пчела" будет вполовину более форматом, на хорошей бумаге. Треть листа отделяется на фельетон, сверху три первые колонны - внутренние известия, три потом - политика, один столбец далее - русская библиография, один - иностранная библиография, и четыре - на статьи. Фельетон внизу - театр и потом всякая всячина, а треть трех столбцов сзади - объявления, как в "Journal des Debats". Форма европейская - поколику то можно. О содержании что говорить? Что бог даст - для газеты нет запаса. Что только позволят, то все будет передано, и надобно только, чтобы все кипело новостью. Надзор мой полный - ни одна статья не пройдет без меня, кроме вранья Булгарина, но постараюсь, чтобы ему чаще садился на язык типун. Вот человек! Греч и я умоляем: "Пиши меньше", но он хорохорится и безжалостно пишет. Библиография будет моя, скромная, но дельная. Статьям надо придать колорит шалевский и жаненовский. "Сын отечества" будет в формате "Библиотеки" и толще ее. Тут всего важнее критика: Хочу принять благородный, скромный тон, говорить только о деле. В науках и искусствах больше исторического и практического. Русской словесности - что бог даст - стану покупать, хоть и не знаю у кого? Иностранной словесности - богатство, и я тону в нем. Первая книжка "Сын отечества" явится 1-го января, почти в 30 листов. После стихов я бухнул в нее мое начало "Истории Петра Великого", затем статьи Греча, Булгарина, Одоевского, две повести - Ж. Занд и Жакоба (библиофила) - премилые. Статьи сухие: о Минине, журнал Сапеги, посольство Батория; статья Ротчева - очень дельная, о Ситхе; критика Сент-Бева (Делиль и его сочинения) - прелесть! Критика моя будет на книгу Менделя; обзор литературы за 1837 год - тут я объявляю свою отдельность от Брамбеуса и независимость мнений моих, говорю истины всем! В заключение - политика или современная история - довольно плохо, однако ж любопытно.
Ну, что скажешь? Рассуди сам: когда успел я все это сделать и, главное,- кем? Ведь взяться не за кого - строки дать перевести некому. Что ни дашь сделать, все должен переработать сам. Корректуру держит последнюю Греч, и он истинно великий мастер, и даже ты перед ним ничто. Говорить с ним о грамматике - для меня наслаждение! Теперь тут же шлепнутся о смирдинский прилавок в один день и "Сын отечества", и "Библиотека для чтения". Неужели не увидят разницы в языке, тоне, системе, критике? Там - бесстыдство и кабак, здесь - человеческий язык и ум, скромный, но верный всему доброму и прекрасному. Жду решения, боюсь и надеюсь. Ради бога, я поспешу тебе послать 1-ю книжку, а ты мне немедленно и как можно скорее напиши потом беспристрастно свое мнение. Говори, как посторонний, и говори правду, как она жестка ни будет; даже скажи о самом наружном виде, в котором стараюсь я быть опрятным. О "Пчеле" тоже говори истину. Твоего приговора буду ждать, как голодный куска хлеба.
Теперь надобно бы потолковать о том, что можешь ты сделать для меня, как брат и друг и как человек, которому надобно дать речь в божьем мире (а кстати, можно и заработать: ведь ты работаешь же?). Об этом я много думал и все еще не решил, а главное - рука моя устала писать, и, так много еще надобно бы говорить тебе, что на сей раз Я не соберу мыслей. До января надеюсь еще писать тебе и о делах будет надобно поговорить - об этой мерзости! И описать тебе характеристику людей, с которыми живу и которых вижу. Это все отдельно. Но вот еще теперь необходимое. 1-е: к Мочалову я писал и послал на твое имя рукопись "Уголино". Из цензуры он на днях выйдет. Ольдекоп не находит затруднения и только уверяет, что это перевод и что он даже читал его по-немецки! Следственно, нет никакого сомнения Мочалову списывать роли, ставить и учить "Уголино". Здесь все это деятельно делают, ибо Каратыгин ухватился за "Уголино" руками и ногами и в конце января даст его в свой бенефис. Если Мочалов решится (процензурованный список перешлется к нему немедленно), то, сделай милость, прими на себя труд собрать к себе Мочалова, Щепкина и Орлова и прочитай с ними вполне "Уголино". Это необходимо, чтобы им растолковать содержание пьесы; а по моему списку ты ведь можешь читать свободно. Если мой почерк затруднит в списывании ролей, то отдай переписать его "мошенникам" и сам после того пересмотри список. От всего этого "Уголино" может тебе надоесть, но будь снисходителен и добр. Уверь Мочалова (что и сущая правда), что я не мог скорее сделать и что если я не писал к нему, то не переставал и неперестаю его любить и на Каратыгина его не променяю (хотя, между нами, Каратыгин мне весьма нравится - художник с дарованием и умный, образованный плут). Мочалову грешно винить меня, если он знает все, что встретило меня в Петербурге.
2-е: скажи А. Н. Верстовскому, что каждый час отдыха моего посвящаю я теперь опере и что к нему буду скоро писать подробно и обо многом любопытном.
3-е, важное обстоятельство: поговори с Белинским, к которому, если успею, напишу теперь письмо. Я получил его письма, но, ей-богу, ничего не могу теперь сделать! Первое - мое положение теперь и самого меня еще самое сомнительное. Надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески и даже по политическим отношениям. Второе - что он может делать, и уживемся ли мы с ним при большой разнице во многих мнениях и когда начисто ему поручить работы нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности? Все это нельзя ли искусно объяснить, уверив притом (что, клянусь богом, правда), что как человека я люблю его и рад делать для него, что только возможно. Но при объяснениях щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна - нелепость. Об исполнении всех этих поручений не замедли меня уведомить, ибо все это меня беспокоит.
Наконец, еще поручение: вероятно, ты пойдешь к Стефану Алексеевичу 27 декабря, хоть ради моего напоминания,- отнеси ему мое письмо, а не то отошли его в этот именно день, поутру. Я поздравляю его с днем ангела, который проводили мы столько лет вместе. Пожалуйста, поди сам, ты его обрадуешь бог знает как, да ведь и собрание бывает драгоценное.
С душевным чувством читал я, как ты проводил день моих именин, этот печальный день, который всегда и столько лет бывали мы вместе с тобой... Нет! Я провел его здесь грустно, всем отказывал, кто приходил; обедал у нас только дядя Карл Иванович, но, сидя подле него, я читал тихонько: "Я пью один..." и грустно переносился то к тебе, то к могиле матери и сына, почиющих вместе, далеко от меня... У Греча, с смертью сына, пиры на именинах его прекратились, и он провел день именин своих, в первый раз в жизни, один, запершись и со слезами, накануне просивши не посещать его и не поздравлять. Потеря сына чуть было не убила его совсем и оставила в нем неизгладимое грустное впечатление.
Говорить ли тебе о несчастном событии пожара? Зрелище было ужасное, и когда на другой день пришел я туда и вся эта громада предстала мне объятая пламенем - я невольно содрогнулся и прослезился! Весь главный корпус выгорел! Впрочем, почти все движимое успели спасти - драгоценности, бумаги,- но убыток и за тем миллионами считать надобно. Никакие усилия человеческие не могли затушить пожара.
Но довольно - давай руку и прощай. Не сердишься за то, что я молчал? Тот ли же я в этой куче слов, которую посылаю тебе, каков был?.. В заключение становлюсь на колени перед твоею женою и целую ее ручки, целую Бетси, Колю и мою незабвенную, милую Минну - Минну! Благословляю вас на здоровье и веселье. Твой всегда и везде Николай.
22 декабря 1837 г. Петербург
С.-Петербург, дек<абря> 22, 1837 г.
На немых не жалуются, что они не говорят, а я, сбираясь, может быть, много говорить печатно, совсем онемел письменно, мой любезнейший друг Виссарион Григорьевич. Брат вам скажет, что только сегодня "устне мои разверзошася", и вот спешу отвечать и вам на ваши дружеские послания. Брат может рассказать вам, что встретило меня в Петербурге. Словно напущенье: смерти, болезни, скорби, мерзкая погода, неприятности и затруднения по делам! Говорить не хотелось, писать не хотелось. Только усиленная работа спасает меня, но зато отнимает всю возможность думать о чем-нибудь другом и обрезывает время так, что свободной минуты не остается. Потому и теперь приступлю прямо к ответу на ваше дружеское предложение. Как бы рад я был сотруднику такому, как вы, но я просил брата откровенно рассказать вам мое нынешнее положение, и вы сами увидите, что оно так скользко, безотчетно, связано отношениями, что завлекать вас надеждами, заставить переселиться сюда - значило бы взять на совесть, может быть, и невольный обман. Необходимо следует несколько погодить. Дайте мне немного поустроиться, оглядеться, утвердиться, и тогда будет все отчетно и видно. Мысль моя теперь такая: если бы вы могли после Святой, весною, сюда приехать, поглядеть все сами, видеть здешний люд - это было бы всего лучше. Переезд можно вознаградить тремя днями работы. Хата у меня есть, и я приму вас с распростертыми объятиями, а не - иудинским лобзанием. К тому времени и мои обстоятельства будут уже утверждены. Да и надобно вам посмотреть на пресловутый Петербург, особливо, если вы имеете уже тайную мысль сюда переселиться. Верьте, что все, что только в силах я буду сделать - сделаю, и к сердцу готов прижать вас. Между тем надобно подумать, что можете вы делать пока в Москве? Спросите сами себя, посоветуйтесь с моим добрым Ксенофонтом и напишите, что и за что, напишите просто и прямо. Главная трудность - писать в Москве, не зная здешних отношений. По крайней мере, пусть все это докажет вам, что я истинно вас люблю и уважаю. Я и сам еще теперь не знаю, какой принять тон, какое выражение, и думаю только одно положить в основу: не подличать, елико можно, а все остальное предоставить решить времени. Смотрю, наблюдаю, кланяюсь скромно - что делать, если хотеть трудом принести какую-нибудь пользу ближним и не думать только о своем кармане! Петербург ужасный город в этом отношении! Мне, право, думается, что здесь вместо сердец бог вложил в тело каждого карман. В Москве есть еще какой-то бескорыстный идиотизм, но здесь ум звенит расчетом и расчет заменяет ум.
Вот что хотелось и должно было вам Сказать. Дайте руку и верьте моему сердцу, даже более моей головы.
Статьи вашей я не видал и не получал. Где она?
"Уголино" мой, вероятно, уже приехал в Москву, и не знаю, успеет ли он по времени и возьмет ли его на бенефис наш урод, достойный того, чтобы обнимать и бить его в одно время. Брат писал мне, что он уже отчаялся, но я не мог сделать скорее, и здесь не боятся запоздать, а ставят его с большою ревностью.
Мой поклон Василию Боткину.
Вчера долго думал я и наконец решил, что Шевырев решительный идиот. Об этом уж не спорьте, а лучше верьте, что всегда неизменно любит вас преданный вам
21 января 1838 г. Петербург
Есть в нашей бедной жизни, в жизни страдальца, отрада, мой милый друг и брат Ксенофонт, если мы страданием платим за то, что выдвигаемся немного из толпы, что отдаем здешние блага, удовлетворяющие стольких, за что-то, бог знает, такое, чего и изъяснить сами не можем! Есть такая отрада и есть часы такой отрады, когда толпа отдает нам справедливость за наше самопожертвование, когда она делается нашею рабою,