Главная » Книги

Шаляпин Федор Иванович - Маска и душа, Страница 10

Шаляпин Федор Иванович - Маска и душа


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

к-то стушевывается...
  

67

  
   Комиссара народного просвещения А. В. Луначарского я однажды - задолго до революции - встретил на Капри у Горького. Мы сидели за завтраком, когда с книжками в руках пришел на террасу довольно стройный полублондин рыжеватого оттенка в пенсне и в бородке а la Генрих IV. Вид он имел "нигилистический" - ситцевая косоворотка, белая в черных мушках, подпоясанная каким-то простым пояском, может быть, даже тесемкой. Он заговорил с Горьким по поводу какой-то статьи, которую он только что написал, и в его разговоре я заметил тот самый южный акцент, с которым говорят в Одессе. Человек этот держался очень скромно, деловито и мне был симпатичен. Я потом спросил Горького, кто это такой, хотя и сам понял, что это журналист. Не помню, кто в то время был в России царским министром народного просвещения; мне, во всяком случае, не приходила в голову мысль, что этот молодой в косоворотке - его будущий заместитель и что мне когда-нибудь понадобится его властная рекомендация в _м_о_е_м_ Петербурге.
   А в начале большевистского режима понадобилась. Не раз А. В. Луначарский меня выручал.
   В Петербурге жил он конспиративно, и долго пришлось мне его разыскивать. Нашел я его на какой-то линии Васильевского острова. Высоко лез я по грязным лестницам и застал его в маленькой комнате стоящим у конторки в длинном жеваном сюртуке.
   - Анатолий Васильевич, помогите! Я получил извещение из Москвы, что какие-то солдаты без надлежащего мандата грабят мою московскую квартиру. Они увезли сундук с подарками - серебряными ковшами и проч. Ищут будто бы больничное белье, так как у меня во время войны был госпиталь. Но белье я уже давно роздал, а вот мое серебро пропало, как пропали 200 бутылок хорошего французского вина.
   Луначарский послал в Москву телеграмму, и мою квартиру оставили в покое. Вино, впрочем, от меня не совсем ушло. Я потом изредка в ресторанах открывал бутылки вина с надписью - "envoie speciale pour Mr. Chaliapine" {Послано специально месье Шаляпину (фр.).} и с удовольствием распивал его, еще раз оплачивая и стоимость его, и пошлины... А мое серебро еще некоторое время беспокоило социалистическое правительство. Приехав через некоторое время в Москву, я получил из Дома Советов бумагу, в которой мне сказано было очень внушительным языком, что я должен переписать все серебро, которое я имею дома, и эту опись представить в Дом Советов для дальнейших распоряжений. Я понимал, конечно, что больше уже не существует ни частных ложек, ни частных вилок - мне внятно и несколько раз объяснили, что это принадлежит народу. Тем не менее я отправился в Дом Советов с намерением как-нибудь убедить самого себя, что я тоже до некоторой степени народ. И в Доме Советов я познакомился по этому поводу с милейшим, очаровательнейшим, но довольно настойчивым, почти резким Л. Б. Каменевым, шурином Троцкого.
   Тов. Каменев принял меня очень любезно, совсем по-европейски, что меня не удивило, так как он был по-европейски очень хорошо одет, но, как и прочие, он внятно мне объяснил:
   - Конечно, тов. Шаляпин, вы можете пользоваться серебром, но не забывайте ни на одну минуту, что в случае если это серебро понадобилось бы народу, то народ не будет стесняться с вами и заберет его у вас в любой момент.
   Как Подколесин в "Женитьбе" Гоголя, я сказал:
   - Хорошо, хорошо. Но... Но позвольте мне, тов. Каменев, уверить вас, что ни одной ложки и ни одной вилки я не утаю и в случае надобности отдам все вилки и все ложки народу. Однако разрешите мне описи не составлять, и вот почему...
   - Почему?
   - Потому, что ко мне уже товарищи приезжали и серебро забирали. А если я составлю опись оставшегося, то отнимут уже по описи, то есть решительно все...
   Весело посмотрел на меня мой милый революционер и сказал:
   - Пожалуй, вы правы. Жуликов много.
   Лев Борисович приятельски как-то расположился ко мне сразу и по поводу народа и его нужд говорил со мною еще минут 15. Мило и весело объяснял он мне, что народ исстрадался, что начинается новая эра, что эксплуататоры и вообще подлецы и империалисты больше существовать не будут не только в России, но и во всем мире.
   Это говорилось так приятно, что я подумал:
   - Вот с такими революционерами как-то и жить приятнее: если он и засадит тебя в тюрьму, то по крайней мере у решетки весело пожмет руку...
   Пользуясь расположением сановника, я ему тут бухнул:
   - Это вы очень хорошо говорили о народе и империалистах, а надпись над Домом Советов вы сделали нехорошую.
   - Как нехорошую?
   - "Мир хижинам, война дворцам". А по-моему, народу так надоели эти хижины. Вот я много езжу по железным дорогам и уже сколько лет проезжаю то мимо одного города, то мимо другого, и так неприглядно смотреть на эти мирные нужники. Вот написали бы: "мир дворцам, война хижинам", - было бы, пожалуй, лучше.
   Л. Б. по-моему, не очень мне на мою бутаду {La boutade - остроумный выпад (фр.).} возражал: это, мол, надо понимать духовно...
   А пока я старался понять это духовно, дома уже кто-то приходил высказывать соображения, что картины, которые у меня висят, тоже народные. Почему это вы один любуетесь на них? Хе... хе... Народ тоже картины любит...
   Пожалуй, правда, - думал я. Но когда я затем видал эти картины в Берлине на выставке у антикваров, я спрашивал себя, о каком же народе он толковал:
   - Русском или немецком?
  

68

  
   Читатель, вероятно, заметил, что мои отрывочные встречи с вождями революции - министрами, градоправителями, начальниками Чека - носили почти исключительно "деловой" характер. Вернее, я всегда являлся к ним в качестве просителя и ходатая то за себя, то за других. Эта необходимость "просить" была одной из самых характерных и самых обидных черт советского быта. Читатель, конечно, заметил и то, что никакими серьезными привилегиями я не пользовался. У меня, как и у других горемычных русских "граждан", отняли все, что отнять можно было и чего так или иначе нельзя было припрятать. Отняли дом, вклады в банк, автомобиль. И меня, сколько могли, грабили по мандатам и без мандатов, обыскивали и третировали "буржуем". А ведь я все же был в некотором смысле лицо привилегированное благодаря особенной моей популярности как певца. Для меня были открыты многие двери, которые для других были крепко и безнадежно закрыты. И на что же мне приходилось тратить силу престижа? Большей частью на ограждение себя от совершенно бессмысленных придирок и покушений, В конце концов все это было так ничтожно. Несколько неурочных обысков, несколько бутылок вина, немного серебра, несколько старых пистолетов, несколько повесток о "контрибуциях". Если я об этом рассказываю, то _т_о_л_ь_к_о_ потому, что эти мелочи лучше крупных событий характеризуют атмосферу русской жизни под большевиками. Если мне, Шаляпину, приходилось это переносить, что же переносил русский обыватель без связей, без протекции, без личного престижа - мой старый знакомый обыватель с флюсом и с подвязанной щекой?.. А кто тогда в России ходил без флюса? Им обзавелись буквально все люди, у которых у самих еще недавно были очень крепкие зубы...
   Шел я однажды летом с моего Новинского бульвара в Кремль, к поэту Демьяну Бедному. Он был ко мне дружески расположен, и так как имел в Кремле большой вес, то часто оказывал мне содействие то в том, то в другом. И на этот раз надо было мне о чем-то его просить. Около театра "Парадиз" на Никитской улице ко мне приблизился человек с окладистой седой бородой в широкой мягкой шляпе, в крылатке и в поношенном платье. Подошел и бухнулся на колени мне в ноги. Я остановился пораженный, думая, что имею дело с сумасшедшим. Но сейчас же по устремленным на меня светлым голубым глазам, по слезам, отчаянию жестов и складу просительных слов я понял, что это вполне нормальный, только глубоко потрясенный несчастьем человек.
   - Г. Шаляпин! Вы - артист. Все партии, какие есть на свете, должны любить вас. Только вы можете помочь мне в моем великом горе.
   Я поднял старика и расспросил его, в чем дело. Его единственному сыну, проведшему войну в качестве прапорщика запаса, угрожает смертная казнь. Старик клялся, что сын его ни в чем не повинен, и так плакал, что у меня разрывалось сердце. Я предложил ему зайти ко мне через два дня и в душе решил умолять, кого надо, о жизни арестованного, как старик умолял меня.
   К Демьяну Бедному я пришел настолько взволнованный, что он спросил меня, что со мною случилось...
   - Вы выглядите нездоровым.
   И тут я заметил знакомого человека, которого я раз видал в Петербурге: это был Петерс.
   - Вот, - говорит Бедный, - Петерс приехал из Киева "регулировать дела". А я думаю, куда Петерс ни приезжает, там дела "иррегулируются".
   Пусть он "регулирует дела" как угодно, а Петерсу я на этот раз очень обрадовался. Я рассказал им случай на Никитской улице.
   - Сердечно прошу вас, тов. Петерс, пересмотрите это дело. Я глубоко верю этому старику.
   Петере обещал. Через два дня пришел ко мне радостный, как бы из мертвых воскресший старик и привел с собою освобожденного молодого человека. Я чувствовал, что старик из благодарности отдал бы мне свою жизнь, если бы она мне понадобилась. Спасибо Петерсу. Много, может быть, на нем грехов, но этот праведный поступок я ему никогда не забуду. Молодой человек оказался музыкантом, поступил в какую-то военную часть, дирижировал и, вероятно, не раз с того времени в торжественных случаях исполнял великий "Интернационал", как исполняет, должно быть, и по сию пору.
   Кто же был этот беспомощный и беззащитный старик, падающий на колени перед незнакомым ему человеком на улице на глазах публики?
   Бывший прокурор виленской Судебной палаты...
   Вскоре после этой встречи с Петерсом случилось мне увидеть и самого знаменитого из руководителей Чека, Феликса Дзержинского. На этот раз не я искал встречи с ним, а он пожелал видеть меня. Я думаю, он просто желал подвергнуть меня допросу, но из внимания, что ли, ко мне избрал форму интимной беседы. Я упоминал уже о коммунисте Ш., который как-то жаловался, что актеры "размягчают сердце революционера" и признавался, что ему "скучно, Шаляпин, беседовать за чаем". Этот Ш. позже сделался начальником какого-то отряда армии и как-то попал в беду. Контроль обнаружил в кассе отряда нехватку в 15 000 рублей. Коммунист Ш. был мне симпатичен - он был "славный малый", не был, во всяком случае, вульгарным вором, и я не думаю, что он произвел окончательную растрату. Вероятно, какая-нибудь красивая актриса "размягчила ему сердце", и так как ему было "скучно за чаем", то он заимствовал из кассы деньги на несколько дней с намерением их пополнить. Действительно, касса была им пополнена: взял, должно быть, у кого-нибудь "взаймы". Но самый факт нехватки казенных денег произвел впечатление, и делом занялся сам Дзержинский. Так как было замечено мое расположение к Ш., то Дзержинский пожелал меня выслушать. И вот получаю я однажды приглашение на чашку чаю к очень значительному лицу и там нахожу Дзержинского.
   Дзержинский произвел на меня впечатление человека сановитого, солидного, серьезного и убежденного. Говорил с мягким польским акцентом. Когда я пригляделся к нему, я подумал, что это революционер настоящий, фанатик, революции импонирующий. В деле борьбы с контрреволюцией для него, очевидно, не существует ни отца, ни матери, ни сына, ни св. Духа. Но в то же время у меня не получилось от него впечатления простой жестокости. Он, по-видимому, не принадлежал к тем отвратительным партийным индивидуумам, которые раз навсегда заморозили свои губы в линию ненависти и при каждом движении нижней челюсти скрежещут зубами...
   Дзержинский держался чрезвычайно тонко. В первое время мне даже не приходила в голову мысль, что меня допрашивают:
   - Знаю ли Ш.? Какое впечатление он на меня производит? - И т. д., и т. д. Наконец, я догадался, что неспроста Дзержинский ведет беседу о Ш., и сказал о нем гораздо больше хорошего, чем можно было сказать по совести. Ш. отделался легкой карой. Карьера его не прервалась, но, должно быть, пошла по другой линии. Однажды, через много лет, я в отеле "Бристоль" в Берлине неожиданно увидел моего бывшего приятеля...
   - Ба, никак Ш.! - крикнул я ему.
   Ш. нагнулся к моему уху и сказал:
   - Ради Бога, здесь никакого Ш. не существует, - и отошел.
   Что это значило, я не знаю до сих пор.
  

69

  
   Демьян Бедный считается официальным поэтом социалистической России. Кто-то выдумал анекдот, что когда Петроград был переименован в Ленинград, т. е. когда именем Ленина окрестили творение Петра Великого, Демьян Бедный потребовал переименования произведений великого русского поэта Пушкина в произведения Демьяна Бедного. Остроумный анекдот правильно рисует роль Демьяна при большевистском "дворе". Если бы творения Пушкина переименовывали, то, конечно, только в пользу этого первейшего любимца Кремля. Но анекдот едва ли правильно отражает поэтическое самочувствие Бедного. Помню, как однажды Бедный читал у себя какое-то свое новое стихотворение. Оно весьма понравилось мне. По смыслу оно напоминало одно из стихотворений Пушкина. Кончив чтение, Бедный своим развеселым смехотворным голосом добавил:
   - Как хотите, господа, а это не хуже Пушкина.
   Из этого замечания видно, правда, что Пушкин для Бедного образец значительный, но когда поэт сам умеет писать не хуже Пушкина, зачем же ему присваивать пушкинские произведения?..
   Бедный - псевдоним Демьяна. Псевдоним, должен я сказать, нисколько ему не идущий ни в каком смысле. Бедного в Демьяне очень мало, и прежде всего в его вкусах и нраве. Он любит посидеть с приятелями за столом, хорошо покушать, выпить вина - не осуждаю, я сам таков, - и поэтому носит на костях своих достаточное количество твердой плоти. В критические зимние дни он разухабисто бросает в свой камин первосортные березовые дрова. А когда я, живущий дома в шести градусах тепла, не без зависти ему говорю, чего это ты так расточаешь драгоценный материал, у тебя и без того жарко, мой милый поэт отвечал:
   - Люблю, весело пылает.
   Бедный искренне считает себя стопроцентным коммунистом. Но по натуре это один из тех русских, несколько "бекреневых" людей, который в самую серьезную и решительную минуту какого-нибудь огромной важности дела мальчишески будет придумывать способ, как достать ключи от кремлевского погреба с вином у злой, сухой коммунистической бабы-яги Стасовой...
   Этот несомненно даровитый в своем жанре писатель был мне симпатичен. Я имею много оснований быть ему признательным. Не раз пригодилась мне его протекция, и не раз меня трогала его предупредительность.
   Квартира Бедного в Кремле являлась для правящих верхов чем-то вроде клуба, куда важные, очень занятые и озабоченные сановники забегали на четверть часа не то поболтать, не то посовещаться, не то с кем-нибудь встретиться.
   Приезжая в Москву, я часто заглядывал к Бедному, и это было единственное место, где я сталкивался с советскими вельможами не в качестве просителя. Эти люди, должен я сказать, относились ко мне весьма любезно и внимательно. Я уже как-то упоминал, что у Бедного я встретил в первый раз Ленина (не считая не замеченной мною встречи с ним у Горького в 1905 году). У Бедного же я встретился с преемником Ленина, Сталиным. В политические беседы гостей моего приятеля я не вмешивался и даже не очень к ним прислушивался. Их разговоры я мало понимал, и они меня не интересовали. Но впечатление от людей я все-таки получал.
   Когда я впервые увидел Сталина, я не подозревал, конечно, что это - будущий правитель России, "обожаемый" своим окружением. Но и тогда я почувствовал, что этот человек в некотором смысле особенный. Он говорил мало, с довольно сильным кавказским акцентом. Но все, что он говорил, звучало очень веско - может быть, потому, что это было коротко.
   - Нужно, чтоб они бросили ломать дурака, а здэлали то, о чем было уже го-ворэно много раз...
   Из его неясных для меня по смыслу, но энергичных по тону фраз я выносил впечатление, что этот человек шутить не будет. Если нужно, он так же мягко, как мягка его беззвучная поступь лезгина в мягких сапогах, и станцует, и взорвет Храм Христа Спасителя, почту или телеграф - что угодно. В жесте, движениях, звуке, глазах - это в нем было. Не то что злодей - такой он родился.
   Вождей армии я встретил не в квартире Д. Бедного, но все же благодаря ему. Однажды Бедный мне сказал, что было бы хорошо запросто съездить к Буденному, в его поезд, стоящий под Москвой на запасном пути Киево-Воронежской железной дороги. Он мне при этом намекнул, что поездка может доставить мне лишний пуд муки, что в то время было огромной вещью. Любопытно мне было познакомиться с человеком, о котором так много говорили тогда, а тут еще пуд муки!
   В Буденном, знаменитом кавалерийском генерале, приковали мое внимание сосредоточенные этакие усы, как будто вылитые, скованные из железа, и совсем простое со скулами солдатское лицо. Видно было, что это как раз тот самый российский вояка, которого не устрашает ничто и никто, который если и думает о смерти, то всегда о чужой, но никогда о своей собственной.
   Ярким контрастом Буденному служил присутствовавший в вагоне Клим Ворошилов, главнокомандующий армией: добродушный, как будто слепленный из теста, рыхловатый. Если он бывший рабочий, то это был рабочий незаурядный, передовой и интеллигентный. Меня в его пользу подкупило крепкое, сердечное пожатие руки при встрече и затем приятное напоминание, что до революции он приходил ко мне по поручению рабочих просить моего участия в концерте в пользу их больничных касс. Заявив себя моим поклонником, Ворошилов с улыбкой признался, что он также выпрашивал у меня контрамарки.
   Я знал, что у Буденного я встречу еще одного военачальника, Фрунзе, про которого мне рассказывали, что при царском режиме он во время одной рабочей забастовки, где-то в Харькове, с колена расстреливал полицейских. Этим Фрунзе был в партии знаменит. Полемизируя с ним однажды по какому-то военному вопросу, Троцкий на партийном съезде иронически заметил, что "военный опыт тов. Фрунзе исчерпывается тем, что он застрелил одного полицейского пристава"... Я думал, что встречу человека с низким лбом, взъерошенными волосами, сросшимися бровями и с узко поставленными глазами. Так рисовался мне человек, с колена стреляющий в городовых. А встретил я в лице Фрунзе человека с мягкой русой бородкой и весьма романтическим лицом, горячо вступающего в спор, но в корне очень добродушного.
   Такова была "головка" армии, которую я нашел в поезде Буденного.
   Вагон II класса, превращенный в комнату, был прост, как жилище простого фельдфебеля. Была, конечно, "собрана" водка и закуска, но и это было чрезвычайно просто, опять-таки как за столом какого-нибудь фельдфебеля. Какая-то женщина, одетая по-деревенски, кажется, это была супруга Буденного, приносила на стол что-то такое: может быть, селедку с картошкой, а может быть, курицу жареную - не помню, так это было все равно, И простой наш фельдфебельский пир начался. Пили водку, закусывали и пели песни - все вместе. Меня просили запевать, а затем и спеть. Была спета мною "Дубинушка", которой подпевала вся "русская армия". Затем я пел старые русские песни: "Лучинушку", "Как по ельничку да по березничку", "Снеги белые пушистые". Меня слушали, но особенных переживаний я не заметил. Это было не так, как когда-то, в ранней молодости моей, в Баку. Я пел эти самые песни в подвальном трактире, и слушали меня тогда какие-то беглые каторжники - те подпевали и плакали...
   Особенных разговоров при мне военачальники не вели. Помню только, что один из них сказал о том, что под Ростовом _с_т_о_я_л_а_ _з_а_м_е_р_з_ш_а_я_ _к_о_н_н_и_ц_а. Красная или белая, я не знал, но помню, что мне было эпически страшно представить себе ее перед глазами: плечо к плечу окаменелые солдаты на конях... Какая-то северо-ледовитая жуткая сказка. И мысль моя перенеслась назад, в Саконтянский лес, к деревянному кресту неизвестного солдата с ухарски надетой на него пустой шапкой...
   Вспомнилась солдатская книжка в крови и короткая в ней запись:
   "За отлично-усердную службу"...
   Те же, те же русские солдаты! Под Варшавой против немцев и под Ростовом против русских - те же...
   А на другой день я получил некоторое количество муки и сахару. "Подарок от донского казака".
   Такова жизнь...
  

70

  
   Ворошилов заявил себя моим "поклонником". Вообще же я мало встречал так называемых поклонников моего таланта среди правителей. Может быть, они и были, но я их не ощущал. За исключением одного случая, о котором хочу рассказать потому, что этот случай раздвоил мое представление о том, что такое чекист. Однажды мне в уборную принесли кем-то присланную корзину с вином и фруктами, а потом пришел в уборную и сам автор любезного подношения. Одетый в черную блузу, человек этот был темноволосый, худой, с впалой грудью. Цвет лица у него был и темный, и бледноватый, и зелено-землистый. Глаза-маслины были явно воспалены. А голос у него был приятный, мягкий; в движениях всей фигуры было нечто добродушно-доверчивое. Я сразу понял, что мой посетитель туберкулезный. С ним была маленькая девочка, его дочка. Он назвал себя. Это был Бокий, известный начальник петербургского Чека, о котором не слышал ничего, что вязалось бы с внешностью и манерами этого человека.
   Говорят, что люди, хворающие туберкулезом, живут как бы в атмосфере грустного добродушия. Я подумал, что, может быть, это туберкулез затмевает фигуру чекиста. Но совсем откровенно должен сказать, что Бокий оставил во мне прекрасное впечатление, особенно подчеркнутое отеческой его лаской к девочке. Я вообще люблю детей, и всякое проявление ласки к ребенку не только со стороны посторонних, но и со стороны отца, меня всегда трогает чрезвычайно. Я думаю, что если чекисты держали бы при себе детей во время исполнения ими служебных обязанностей, Чека была бы не тем, чем она для России была...
  

71

  
   Артистическая среда по всему строю своих чувств, навыков и вкусов принадлежала, конечно, к тому "старому миру", который надлежало уничтожить. Это была своеобразная интеллигенция с буржуазными повадками, т. е. вдвойне чуждая духу пролетарского режима. Но, как я уже отмечал, советские люди по многим причинам мирволили театру, и потому самому заправскому коммунисту не вменялось в грех общение с актерами. Правда и то, что актерский мир вообще довольно легко приспособляется к новым условиям, к новым людям. Может быть, это оттого, что лицедейство на сцене приучает профессионального актера видеть в самых коренных переворотах жизни только своего рода смену декораций и действующих лиц. Вчера играли генерала, сегодня играют пьяного рабочего. Вчера играли светскую комедию или мещанскую драму, а сегодня идет трагедия...
   Как бы то ни было, после большевистского переворота русский театр оказался облепленным всякого рода "деятелями революции", как мухами. И за несколькими исключениями это были именно мухи; слоны были слишком грузны и важны, слишком заняты делом, чтобы развлекаться хождением по кулисам или посещением актеров на дому. Повадились ко мне ходить разные партийцы. Попадались среди них, конечно, и приятные люди, хотя бы такие, как этот легкомысленный, но славный командир Ш. с симпатичным матовым лицом и умными глазами. Но это были редкие исключения. Среди моих "надоедателей" преобладали люди малокультурные, глубоко по духу мне чуждые, часто просто противные. Я иногда спрашиваю себя с удивлением, как это могло случиться, что в моей столовой, в которой сиживали Римские-Корсаковы, Серовы, Стасовы, Горькие, Рахманиновы, Репины, Дальские, - как в ней могли очутиться все эти Куклины и Рахия, о которых мне теперь омерзительно вспоминать. А между тем в тогдашних петербургских условиях, удивительно напоминавших режим оккупации побежденной провинции развязными победителями, это право втираться в интимную жизнь других людей казалось естественным, как право победителя-офицера на "военный постой"... К тому же уровень жизни так во всех решительно отношениях понизился, что к неподходящим людям привыкли с такой же покорностью, с какой привыкали к недоеданию и к потрепанному платью. Кто же тогда в России стыдился дырявых сапог?..
   Привычка не исключала, однако, внезапность взрывов отвращения. Случалось, что эти господа переходили всякие границы, и тогда тупая покорность превращалась в крайнее бешенство.
   Вина и спиртные напитки добротного качества исчезли из нормального оборота, и граждане, любящие посидеть за рюмкой веселой влаги, стали изготовлять водку домашними способами. У меня завелся особый сорт эстонской водки из картошки. Что это была водка хорошая - остается недоказанным, но мы в это верили. Во всяком случае, моим "мухам" она очень пришлась по вкусу. И вот собралось у меня однажды несколько человек. Среди них находился финляндский коммунист Рахия и русский коммунист Куклин, бывший лабазник, кажется. Пока пили картошку, все шло хорошо. Но вот кому-то вздумалось завести разговор о театре и актерах.
   Рахия очень откровенно и полным голосом заявил, что таких людей, как я, надо резать.
   Кто-то полюбопытствовал:
   - Почему?
   - Ни у какого человека не должно быть никаких преимуществ над людьми. Талант нарушает равенство.
   Замечание Рахия меня позабавило. Ишь, подумал я, как на финна действует эстонская водка!.. Но на беду заораторствовал Куклин. Он был обстоятелен и красноречив: ничего, кроме пролетариев, не должно существовать, а ежели существует, то существовать это должно для пролетариев. И каждые пять минут настойчиво повторял:
   - Вот вы, актеришки, вот вы, что вы для пролетариата сделали что-нибудь али не сделали?
   Тошно стало. Я все же, сдерживаясь, объясняю, что мы делаем все, что можно, для всех вообще, значит, и для пролетариев, если они интересуются тем, что мы делать можем. А он все свое: никто ничего не понимает, а в особенности я, Шаляпин.
   - Ты ничего не понимаешь. А ты вот выдумай что-нибудь, да для пролетариата и представь.
   - Выдумай ты, а я представлю.
   - Так ты же актеришка, ты и выдумать должен. Ты ничего не понимаешь... Да что ты понимаешь в пролетариате?
   Тут я, забыв мой долг хозяина дома быть деликатным, что называется взвился штопором и, позеленев от бешенства, тяжелым кулаком хлопнул по гостеприимному столу. Заиграла во мне царская кровь Грозного и Бориса:
   - Встать! Подобрать живот, сукин сын! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Кто ты такой, что я тебя никак понять не могу? Навоз ты этакий, я Шекспира понимаю, а тебя, мерзавца, понять не могу. Молись Богу, если можешь, и приготовься, потому что я тебя сейчас выброшу в окно на улицу...
   Товарищи, почуяв опасный пассаж в дружеской беседе, встали между мною и Куклиным. Успокоили меня, и "гости", выпив последний стакан эстонской водки, разошлись по домам.
   Нисколько не веселее обстояли дела в театре.
   Как-то давно в Петербурге, еще при старом режиме, ко мне в Северную гостиницу постучался какой-то человек. Был он подстрижен в скобку, на выковырянном рябоватом лице были рыженькие усики, сапоги бутылкой. Вошел, повертел головой направо и налево, точно она у него была надета на кол, посмотрел углы и, найдя икону, истово трижды перекрестился да и сказал:
   - Федор Иванович, вы меня не помните?
   - Нет, - говорю,
   - А я у вас при постройке дачи, значит, наблюдал.
   - Ах, да. Кажется, вспоминаю.
   - Будьте любезны, Федор Иванович, похлопочите мне местечко какое.
   - А что вы умеете делать?
   Нечаянный собеседник удивился:
   - Как что могу делать? Наблюдать.
   Интересно наблюдать, потому что он, ничего не делая и ничего не понимая, только приказывает:
   - Сенька, гляди сучок-от как рубишь!
   И Сенька, который уже в десятом поту, должен до двенадцатого поту сучок-от рубить.
   Много на Руси охотников понаблюдать. И вот эти любители наблюдать набросились при коммунизме на русский театр. Во время революции большую власть над театром забрали у нас разные проходимцы и театральные дамы, никакого, в сущности, отношения к театру не имевшие. Обвиняли моего милого друга Теляковского в том, что он кавалерист, а директорствует в Императорских театрах. Но Теляковский в своей полковой конюшне больше передумал о театре, чем эти проходимцы и дамы-наблюдательницы во всю свою жизнь. Но они были коммунистки или жены коммунистов, и этого было достаточно для того, чтобы их понятия об искусстве и о том, что нужно "народу" в театре, становились законами. Я все яснее видел, что никому не нужно то, что я могу делать, что никакого смысла в моей работе нет. По всей линии торжествовали взгляды моего "друга" Куклина, сводившиеся к тому, что кроме пролетариата никто не имеет никаких оснований существовать и что мы, актеришки, ничего не понимаем. Надо-де нам что-нибудь выдумать для пролетариата и представить... И этот дух проникал во все поры жизни, составлял самую суть советского режима в театрах. Это он убивал и замораживал ум, опустошал сердце и вселял в душу отчаяние,
  

72

  
   Кто же они, сей дух породившие?
   Одни говорят, что это кровопийцы; другие говорят, что это бандиты; третьи говорят, что это подкупленные люди, подкупленные для того, чтобы погубить Россию. По совести должен сказать, что, хотя крови пролито много, и жестокости было много, и гибелью, действительно, веяло над нашей родиной, - эти объяснения большевизма кажутся мне лубочными и чрезвычайно поверхностными. Мне кажется, что все это проще и сложнее в одно и то же время. В том соединении глупости и жестокости, Содома и Навуходоносора, каким является советский режим, я вижу нечто подлинно российское. Во всяких видах, формах и степенях - это наше родное уродство.
   Я не могу быть до такой степени слепым и пристрастным, чтобы не заметить, что в самой глубокой основе большевистского движения лежало какое-то стремление к действительному переустройству жизни на более справедливых, как казалось Ленину и некоторым другим его сподвижникам, началах. Не простые же это были в конце концов "воры и супостаты". Беда же была в том, что наши российские строители никак не могли унизить себя до того, чтобы задумать обыкновенное человеческое здание по разумному человеческому плану, а непременно желали построить "башню до небес" - Вавилонскую башню!.. Не могли они удовлетвориться обыкновенным здоровым и бодрым шагом, каким человек идет на работу, каким он с работы возвращается домой - они должны рвануться в будущее семимильными шагами... "Отречемся от старого мира" - и вот, надо сейчас же вымести старый мир так основательно, чтобы не осталось ни корня, ни пылинки. И главное - удивительно _з_н_а_ю_т_ все наши российские умники. Они знают, как горбатенького сапожника сразу превратить в Аполлона Бельведерского; знают, как научить зайца зажигать спички; знают, что нужно этому зайцу для его счастья; знают, что через двести лет _б_у_д_е_т_ нужно потомкам этого зайца для их счастья. Есть такие заумные футуристы, которые на картинках пишут какие-то сковороды со струнами, какие-то треугольники с селезенкой и сердцем, а когда зритель недоумевает и спрашивает, что это такое? - они отвечают: "это искусство будущего"... Точно такое же искусство будущего творили наши российские строители. Они знают! И так непостижимо в этом своем знании они уверены, что самое малейшее несогласие с их формулой жизни они признают зловредным и упрямым кощунством и за него жестоко карают.
   Таким образом произошло то, что все "медали" обернулись в русской действительности своей оборотной стороной. "Свобода" превратилась в тиранию, "братство" - в гражданскую войну, а "равенство" привело к принижению всякого, кто смеет поднять голову выше уровня болота. Строительство приняло форму сплошного разрушения, и "любовь к будущему человечеству" вылилась в ненависть и пытку для современников.
   Я очень люблю поэму Александра Блока "Двенадцать", несмотря на ее конец, который я не чувствую: в большевистской процессии я Христа "в белом венчике из роз" не разглядел. Но в поэме Блока замечательно сплетение двух разнородных музыкальных тем. Там слышна сухая, механическая поступь революционной жандармерии:
  
   Революцьонный держите шаг -
   Неугомонный не дремлет враг...
  
   Это - "Капитал" Маркса, Лозанна, Ленин...
   И вместе с этим слышится лихая, озорная русская завируха-метель:
  
   В кружевном белье ходила?
   Походи-ка, походи!
   С офицерами блудила?
   Поблуди-ка, поблуди!
   . . . . . . . . . . . .
   Помнишь, Катя, офицера?
   Не ушел он от ножа.
   Аль не вспомнила, холера,
   Али память не свежа?..
  
   Это наш добрый знакомый - Яшка Изумрудов...
   Мне кажется, что в российской жизни под большевиками этот второй, природный элемент чувствовался с гораздо большей силой, чем первый - командный и наносный элемент. Большевистская практика оказалась еще страшнее большевистских теорий. И самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью. И не только мещанство, а вообще весь русский быт со всем, что в нем накопилось отрицательного. Пришел чеховский унтер Пришибеев с заметками о том, кто как живет, и пришел Федька-каторжник Достоевского со своим ножом. Кажется, это был генеральный смотр всем персонажам всей обличительной и сатирической русской литературы от Фонвизина до Зощенко. Все пришли и добром своим поклонились Владимиру Ильичу Ленину...
   Пришли архивариусы незабвенных уездных управ, фельдфебеля, разносящие сифилис по окраинам города, столоначальники и жандармы, прокутившиеся ремонтеры-гусары, недоучившиеся студенты, неудачники-фармацевты. Пришел наш знакомый провинциальный полуинтеллигент, который в серые дни провинциальной жизни при "скучном" старом режиме искал каких-то особенных умственных развлечений. Это он выходил на станцию железной дороги, где поезд стоит две минуты, чтобы четверть часика погулять на платформе, укоризненно посмотреть на пассажиров первого класса, а после проводов поезда как-то особенно значительно сообщить обожаемой гимназистке, какое глубокое впечатление он вынес вчера из первых глав "Капитала"...
   В казанской земской управе, где я служил писцом, был столоначальник, ведавший учительскими делами. К нему приходили сельские учителя и учительницы. Все они были различны по наружности, т. е, одеты совершенно непохоже один на другого, подстрижены каждый по-своему, голоса у них были различные, и весьма были разнообразны их простые русские лица. Но говорили они все как-то одинаково - одно и то же. Вспоминая их теперь, я понимаю, что чувствовали они тоже одинаково. Они чувствовали, что все существующее в России решительно никуда не годится, что настанет время, когда будет восстановлена какая-то им не очень отчетливо ясная справедливость, и что они тогда духовно обнимутся со страдающим русским народом... Хорошие, значит, у них были чувства. Но вот запомнилась мне одна такая страстная народолюбка из сельских учительниц, которая всю свою к народу любовь перегнала в _о_б_и_д_у, как перегоняют хлеб в сивуху. В обиду за то, что Венера Милосская (о которой она читала у Глеба Успенского) смеет быть прекрасной в то время, когда на свете столько кривых и подслеповатых людей, что Средиземное море смеет сиять лазурью (вычитала она это у Некрасова) в то время, когда в России столько луж, топей и болот... Пришла, думаю я, поклониться Кремлю и она...
   Пришел также знакомый нам молодой столичный интеллигент, который не считал бы себя интеллигентом, если бы каждую минуту не мог щегольнуть какой-нибудь марксистской или народнической цитатой, а который, по существу, просто лгал - ему эти цитаты были нисколько не интересны... Пришел и озлобленный сиделец тюрем при царском режиме, которого много мучили, а теперь и он не прочь помучить тех, кто мучил его... Пришли какие-то еще люди, которые ввели в "культурный" обиход изумительные словечки: "он встретит тебя мордой об стол", "катись колбаской", "шикарный стул", "сегодня чувствуется, что выпадут осадки".
   И пришел, расселся и щелкает на чертовых счетах сухими костяшками - великий бухгалтер!.. Попробуйте убедить в чем-нибудь бухгалтера! Вы его не убедите никакими человеческими резонами - он на цифрах стоит. У него выкладка. Капитал и проценты. Он и высчитал, что ничего не нужно. Почему это нужно, чтобы человек жил сам по себе в отдельной квартире? Это буржуазно. К нему можно вселить столько-то и столько-то единиц. Я говорю ему обыкновенные человеческие слова, бухгалтер их не понимает: ему подавай цифру. Если я скажу Веласкес, он посмотрит на меня с недоумением и скажет: народу этого не нужно. Тициан, Рембрандт, Моцарт - не надо. Это или контрреволюционно, или это белогвардейщина. Ему нужен автоматический счетчик, "аппарат"-робот, а не живой человек. Робот, который в два счета исполнит без мысли, но послушно все то, что прикажет ему заводная ручка. Робот, цитирующий Ленина, говорящий под Сталина, ругающий Чемберлена, поющий "Интернационал" и когда нужно дающий еще кому-нибудь в зубы...
   Робот! Русская культура знала в прошлом другого сорта робот, созданный Александром Сергеевичем Пушкиным по плану пророка Исайи.
  
   И шестикрылый серафим
   На перепутье мне явился...
   Моих зениц коснулся он...
   И их наполнил шум и звон:
   И внял я неба содроганье,
   И горний ангелов полет,
   И гад морских подводный ход,
   И дольней лозы прозябакье.
   И он к устам моим приник,
   И вырвал грешный мой язык,
   И празднословный и лукавый,
   И жало мудрыя змеи
   В уста замершие мои
   Вложил десницею кровавой.
   И он мне грудь рассек мечом,
   И сердце трепетное вынул,
   И угль, пылающий огнем,
   Во грудь отверстую водвинул.
   Как труп, в пустыне я лежал...
  
   Чем не робот? Но вот...
  
   И Бога глас ко мне воззвал:
   "Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
   Исполнись волею моей,
   И, обходя моря и земли,
   Глаголом жги сердца людей" (*).
  
   (* Курсив Ф. И. Шаляпина.)
  
   А тов. Куклин мне на это говорит:
   - Ты ничего не понимаешь. Шестикрылый серафим, дуралей, пролетариату не нужен. Ему нужна шестистволка... Защищаца!..
   А мне, тов. Куклин, нужнее всего именно то, что не нужно. Ни на что не нужен Шекспир. На что нужен Пушкин? Какой прок в Моцарте? Какая польза от Мусоргского? Чем послужила пролетариату Дузе?
   Я стал чувствовать, что робот меня задушит, если я не вырвусь из его бездушных объятий.
  

73

  
   Однообразие и пустота существования так сильно меня тяготили, что я находил удовольствие даже в утомительных и малоинтересных поездках на концерты в провинцию. Все-таки ими изредка нарушался невыносимый строй моей жизни в Петербурге. Самое передвижение по железной дороге немного развлекало. Из окна вагона то вольного бродягу увидишь, то мужика на поле. Оно давало какую-то иллюзию свободы. Эти поездки были, впрочем, полезны и в продовольственном отношении. Приедет, бывало, какой-нибудь человек из Пскова за два-три дня до Рождества. Принесет с собою большой сверток, положит с многозначительной улыбкой на стол, развяжет его и покажет. А там - окорок ветчины, две-три копченых колбасы, кусок сахару фунта в три-четыре...
   И человек этот скажет:
   - Федор Иванович! Все это я с удовольствием оставлю вам на праздники, если только дадите слово приехать в Псков в мае, спеть на концерте, который я организую... Понимаю, что вознаграждение это малое для вас, но если будет хороший сбор, то я после концерта еще и деньжонок вам уделю.
   - Помилуйте, какие деньги! - бывало, ответишь на радостях. - Вам спасибо. Приятно, что подумали обо мне.
   И в мае я отпевал концерт, "съеденный" в декабре...
   Такие визиты доставляли мне и семье большое удовольствие. Но никогда в жизни я не забуду той великой, жадной радости, которую я пережил однажды утром весной 1921 года, увидев перед собой человека, предлагающего мне выехать с ним петь концерт за границу. "Заграница"-то, положим, была доморощенная - всего только Ревель, еще недавно русский губернский город, но теперь это как-никак столица Эстонии, державы иностранной, - окно в Европу. А что происходит в Европе, как там люди живут, мы в нашей советской черте оседлости в то время не имели понятия. В Ревеле - мелькнуло у меня в голове - можно будет узнать, что делается в настоящей Европе. Но самое главное - не сон это: передо мною был живой человек во плоти, ясными русскими словами сказавший мне, что вот он возьмет меня и повезет не в какой-нибудь Псков, а за г

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 497 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа