ща в батраки, - это значит, что я отлично понимаю только свою пользу и что со вчерашним моим товарищем меня связывала, ставила наравне только равнявшая нас нищета, бедность, одинаковость несчастия. Очевидно, что если эту бедность я презираю и ненавижу в себе, то в соседе я ее забываю, то есть невнимателен я к соседу, не беру в личное свое внимание его горя и т. д. И действительно. Система бесчеловеческих отношений принесла свои плоды в том, что личность человеческую, не ценя в себе, русский человек мало ценит и в другом, и поэтому, несмотря на свои общинные и артельные порядки, он одинок, он в пустыне, и вот почему можно прийти к нему без гроша и, пользуясь его одиночеством, ограбить. Далеко не так в тех ново-возникающих общинах, где в основании союза кладется мысль о человеке, человеческом достоинстве, нравственных обязательствах друг к другу. В таких общинах немыслимо смешение понятий мешка и гостя с мадерой, ибо гость с мадерой - позор, обида, оскорбление нравственного чувства. Барыш, доставляемый гостем, заменяется усовершенствованием способа труда. Круг сплочен во имя общего блага, во имя внимания к своим дочерям, и сыновьям, и старикам, и старухам, как людям. Единящая, таким образом, единомышленников "по человечеству" внимательная мысль не могла бы, положим хоть в деле джутового мешка, ограничиться бесплодными рыданиями перед купцом, который не берет холст, а непременно бы подумала о защите. Если мешок бьет тем, что он работается по щучьему велению машиной, то мысль о борьбе с ним тем же орудием непременно пришла бы в голову общинникам само собой: нельзя не бороться, надо бороться, потому что позорно, бесчеловечно и по совести преступно быть равнодушным к тому, что вот это, например, человеческое существо, моя или чужая дочь, в случае моего равнодушия должна будет существовать позорным ремеслом приема "гостей". Разве можно жить на свете, допуская такие вещи? Где же бог-то в нас?.. И будьте уверены, что даже ничтожная земская ссуда распределилась бы в этой общине не так, как в канцелярски-мелочной артели или в канцелярски-правильной общине. Да, обезличила русскую общественную мысль заменившая ее "общественная канцелярщина". И проела эта канцелярщина не то чтобы так называемую интеллигенцию, а в значительной степени и массы народные. Обыкновенно русское общество привыкло представлять себя в таком виде, что одна половина его здоровая, а другая - гнилая; народ здоров, а интеллигенция - гниль. Голова сгнила и болтается на мочалке, а в то же время ноги бегают в лучшем виде. Что за нелепый образ! И куда бы вы ни перенесли, здоровье ли в голову, а гниль в ноги, или здоровье в ноги, а гниль в голову, - одинаковая нелепица и невозможность представить себе этот нелепый образ. Если уж дело пошло на аллегории, то мне кажется, что русские недуги рисуются несколько в ином виде: в русском обществе тронута параличом целая половина тела, от головы до пяток; и именно - опять-таки если говорить сравнениями - та половина, где лежит сердце человеческое. Другая сторона, сторона опухшей, расстроенной печени, напротив, действует и регулирует весь строй жизни. Недаром у нас остроги каменные в четыре этажа, под железными крышами, и в каждом уездном городе, а народные школы - лачужки, кое-как крытые соломой, да и не всегда топленые... Число посетителей острогов растет с каждым годом и, сообразно с неперестающим увеличением заключенных, растет и забота о том, чтобы их разместить, растут расходы, растут усовершенствования... А из университетов гонят, из гимназий гонят, а в деревенские школы не попадают сотни тысяч, миллионы. В остроге кормят даром, а вот когда недавно, наконец(!), удалось открыть в одном из университетских городов студенческую кухмистерскую, там, боже милосердный, какой поднялся трезвон, точно праздновалось вступление России во второе тысячелетие: о кухмистерской телеграфировали во все газеты; открывали ее с молебствием, водосвятием; причем служил сам епископ в сослужении с четырьмя архимандритами. Были войска, градоначальники... и все в парадных мундирах... Достигнута, наконец, возможность получить бифштекс ценою в пятнадцать копеек! Да и тот, как впоследствии оказалось (тоже в телеграммах), вышел никуда не годным: жёсток, как подошва, и едва ли не из маханины!
- Жестокие, сударь, у нас нравы! - скажем мы словами Кулигина...
"...Недавно одна учительница простонародной женской школы, помещающейся в одном из уездных городов, в одной из таких слободок, какая описана автором, посещавшим бежецких мешочниц, задумала приучить детей писать сочинения. Ученицы ее, все без исключения, если не будущие мешочницы, то все принадлежат к городскому пролетариату, на который у нас почему-то не обращается никакого внимания. Учительница сказала, чтобы девочки, как умеют, рассказали, у кого что на душе, и вот одно из таких признаний: "Я продумала целую ночь - писать ли секреты? Но надумала писать. У меня рассказ начинается с свадьбы мамы. Мама замуж вышла 21-го года, но она вышла не за милого, а за постылого, потому что она ни за что не хотела идти с ним под венец, хотела идти просить милостыню, но брат, особенно старший, Илья, ни за что не хотел ее оставить девушкой. Он говорил: "Если мы отпустим просить (милостыню), то она года через два родит ребенка и придет к нам жить... А если отдадим за солдата, то будет уже не наша, а посадская солдатка..." Мама не хотела идти за своего жениха, потому что он был из жидов, но его перекрестили, и крестным отцом был епископ... Отец наш был худой, черный, поэтому мама до смерти убивалась, чтобы не идти за него замуж. Но вот справили свадьбу, и маму увез этот еврей в город. Она его не полюбила, но все-таки у них было трое детей... Старшая, Варвара, когда ей было шестнадцать лет, то ее прельстил молодой торговец. Мама, конечно, ее выгнала из дома, потом у нее родилась дочь Машутка... Он ее в замуж не берет, потому у него была жена... Второй сын у мамы был Николай, живет в N в почтальонах и нам денег не посылает. Третий, Григорий, каждую ночь где-то ходит и что делает - не знаю... Я сама уж другого гнезда. Сказать просто - незаконная. Это и по лицу видно, я белая, а другие черноватые. Пятая сестра - тоже незаконная, маленький брат -- тоже незаконный. Теперь маме пятьдесят лет, но она не бросила этого дурного порока, и нынче она живет с одним солдатом-постояльцем... С ним мама стала добрее, но я этому не рада; она скрывает свои поступки, а все и маленькие дети знают; это, по мне, худо. Она меня раньше все била и ругала, да как еще ругала, но когда она заругается, то я затыкаю уши, а когда лежу на кровати, то читаю молитвы, или рассказываю из русской истории, или сочиняю сочинения... Что она меня била и ругала, то вы (обращение к учительнице) в этом отчасти виноваты: помните, прошлую зиму сказали мне, согласна ли я поступить в гимназию, я сказала маме, а там не приняли, то мама меня и стала бранить, что я ее обманула... Но я решила - так как в гимназию меня не приняли, то я поступлю в монастырь, потому что хоть там и тюрьма, но лучше, чем здесь... каждый день брань, попреки, даром ем хлеб. Буду там работать, не буду видеть каждый день греха... А может быть, постигнет меня и такая участь, как старшей сестры? Я теперь думаю, что я ни за что не погублюсь - но не знаю... Ведь я еще невелика... а ведь когда буду девушка, то, может, так и сделаю, как сестра и маменька... Конечно, я буду стараться всеми силами, чтобы этого не сделать, а когда поступлю в монастырь, то не буду соблазняться - а все-таки не знаю... Мне как не в монастырь, то более нет никуда дороги... А не то в могилу, потому что мне не пережить этой жизни..."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет - из участи таких существований, стонущих беспомощно по всем углам русской земли, покуда еще не сделано ни общественных вопросов, ни общественских задач. Недаром года полтора тому назад с таким необычайным торжеством был "пронесен" по всем журналам, и толстым и тонким, как доказательство, что в "общественских делах" значительную роль играет и сострадание и забота о беспомощном, тот факт, что в какой-то губернии общество прокормило старуху бабу. Едва этот факт был обнародован, как тотчас же его подхватили, и он обошел решительно все журналы и все статьи, посвященные общественным порядкам. Вышеупомянутая баба непременно присутствовала в каждой из статей, всегда выдвигаясь, как укор сомневающимся... "Вот, - писалось в одной, - вопреки уверениям, что наша община и т. д., мы можем сообщить следующее: в одной деревне" и т. д. Следовало повествование о прокормлении бабы. В другой писалось: "Между прочим, мы не можем не отметить следующего замечательного факта: в одной деревне, как нам известно из вполне достоверного источника, без всякого постороннего влияния крестьяне прокормили" и т. д. И опять баба... "А чтобы доказать, - писалось в третьем, - что упреки, расточаемые разными свежими или, вернее, свежепросольными наблюдателями, якобы в равнодушии... то вот факт, который говорит сам за себя: крестьяне деревни" и т. д. Словом, по всем журналам и газетам моментально пронеслась весть: бабу, бабу прокормили, бабу! бабу! бабу! И везде факт, в доказательство его достоверности, подтверждали цитатами: "Отечественные записки" сослались на "Русскую мысль", "Русская мысль" на "Русское богатство", потом все вместе на всех вместе... А вот когда в недалеком от Петербурга расстоянии, также "вопреки уверениям", в некоторой деревне была сожжена живьем некоторая больная старушка, так этот "прискорбный" случай проследовал в печати почти без шума... Жестокие, жестокие, сударь, у нас нравы...
"Впрочем, позвольте: в моей памятной книжке есть один незначительный эпизодик из народной жизни, вернее даже случай из народной жизни, рассказанный мне одним приятелем. Мне кажется, что здесь не будет лишнее привести его. Вот этот случай в том самом виде, как он записан у меня:
"Весна. Голодная, отощалая деревня: какие-то одинокие, брошенные на неприветливую, голую, безлесную равнину выселки в пять-шесть плохо обстроенных, почерневших дворов... Голодна, мрачна деревня, а весенний резвый и пьяный ветер - точно кровь пьет из жил невидимо; дует в лицо и грудь, и слабеет человек... Слабый от голода, обессиливаемый дыханием весны, ходит обыватель мрачный и почти злой. Пуще всего ест нутро, что много пустых мест: пусты закрома, и ветер по ним гудит, пусты погребицы, пусты кадки и горшки; на столе пусто, и пусто в столе... Загляни в закром - оттуда ветер дует; тронь горшок - загудит, а рядом тоже загудит другой... Мучителен этот звук! Наткнулся в пустых сенях угрюмый мужик на пустой бочонок: загремел бочонок, рассердился мужик, толкнул его ногой что есть мочи, бочонок с грохотом докатился до двери, ушиб мальчонку. Не понял мальчонка, что у отца на душе, заревел благим матом и взбесил отца окончательно; принялся мужик бить мать и шипит сквозь зубы - "Н-не тиррань ты меня, голодная соб-бака!" Голодны, холодны, слабы телом и духом и злы были обыватели: друг с другом почти не говорили, на баб не глядели; становились к ним спиной или боком. Злы были мужики и бабы и сердились друг на друга, на детей, на скотину - да и скотина была тоже голодна и сердита. Вон бодаются в чахлом пустом поле две коровенки: выгнали их в поле, а в поле-то есть нечего; и начали они драться друг с другом; одна думает на другую: "Это ты, подлячка, все сожрала, мне ничего не оставила!" А в поле-то ничего еще и не выросло - одна голая земля, и та плохо оттаяла. Даже бараны, и те пихают друг друга под бока, один другого подозревая в обмане. "Не может быть, чтобы нечего было есть, - думают они, - иначе зачем выгонять в поле? Стало быть, это ты, мерзавец, съел". А в поле-то их выгнали именно потому, что дома нечего есть. Голодный возвращается скот по дворам и ревет и блеет без устали всю ночь... А от этого рева еще пуще закипает гнев у хозяина на сердце. Пьяный ветер, гудящие "пустым" закрома, голодный рев скотины и голодная мрачность людей - не приведи таких минут пережить и лихому лиходею!.. На беду в одну из ночей весенний пьяный ветер превратился в зимнюю стужу, вдруг, после теплого дня и теплого вечера, понесло откуда-то холодом, а там надвинулись темные тучи, повалил снег, поднялась метель. Господи помилуй! Господи помилуй! Всю ночь дрожмя дрожали голодные и холодные люди, дети, овцы и коровы. Вялый, худой, измученный вконец, выполз наутро крестьянин из избенки, занесенной снегом, выполз неведомо зачем. Глянул - а в плетне, между верхними концами кольев, - торчит крыло... Поглядел - птица какая-то... Гусь, кажется, дикий... Осмотрелся кругом - господи! да их видимо-невидимо! На крышах, на земле, вон на заборе, вон под крыльцом, по завалинам, везде из-под снега торчат крылья, птичьи носы, хвосты... Видимо-невидимо навалило птицы. Вон одну прищемило калиткой, другую прихлопнуло дверью в амбаре, только крыло видно... Вьюга застигла огромную перелетную стаю диких гусей и всякой дикой птицы. Ужаснулся крестьянин, какая этой птицы сила летела несметная... Не только на его дворе, а над всей деревней той насыпало ее точно из мешка на всех дворах, на всех плетнях, где носом в снег, где из-под снегу, хвостом или лапкой - все несчастная птица целыми десятками виднелась... Постоял, постоял крестьянин, дивясь дивному делу, подошел к плетню, вынул одного гуся, поглядел, отряхнул от снегу - глядь, а гусь-то жив, еще тепел... "Бра-а-атцы! - во всю мочь, не зная сам почему обрадовавшись, завопил он: - ведь они живые!" И побежал к соседу. От соседа к соседу - выползли наутро все. Все дивятся, все ахают и все рады... да, рады были, что гуси не замерзли! Откопают, отобьют от него снег, кричат бабам: "Волоки, волоки в избу..." - "Живы, живы!" - "Ребята, живехоньки гуси-то... Тащи в сарай, отойдет! Тащи, да легче, легче!.." И что ж, забыли голод, забыли злость и гнев и так-то принялись помогать гусям, спасать их от гибели, что даже повеселели, обрадовались... Все обрадовались - и старые и малые: "живы... ведь живы... оживают!.." Только и слышалось по поселку... Горячая шла работа!.. Но вот опять приударило солнце, опять разлилось весеннее тепло, зазябшая птица отошла, отогрелась, выбралась из амбаров, сараев - выбралась, загоготала и улетела...
И только на другие сутки пришло иным на мысль: "Отчего это, ребята, гусей-то мы не поели? Ведь вот какая оказия! Какую прорву нанесло, а мы... ах, ты! Вот оказия-то... так даром и пустили!.." И тут только догадались крестьяне-голодные, и старые догадались и малые, что не съели они гусей от жалости... Жалко стало несчастных... Несчастье ведь с ними было!" Вот этот эпизод.
Видите, какое чудное, детское сердце! Но пора ему быть и мужественным, то есть мужать в благородных требованиях и благородных порывах. Ведь уж он большой; совсем большой человек, этот крестьянин!.. А чтоб быть мужественным, надо работать, работать...
"...Мне незачем подробно распространяться о том, почему (писал мне Лиссабонский из деревни еще в начале весны) все мои помышления, все мои, душевные и телесные, долговременные мучения, словом, почему все мое прошлое и все мое настоящее в конце концов привело меня к единственному, неотразимому, непоколебимейшему желанию... лечь на траву! Лечь на зеленую травку, лицом к сырой земле, лечь и закрыть глаза... У меня уж не было ни малейшего желания поехать "в деревню" для того, чтобы смотреть, что делает народ, слушать, что народ говорит, и, пристально вглядываясь в обиход народной жизни, высматривать и себе среди него работы, работы, как говорится, "по плечу"... Нет! мне действительно нужна была только трава, зеленая трава, сырая земля; мне действительно только того и хотелось, чтобы лечь, лечь... в траву, зеленую, непременно зеленую... Лечь на сырую землю, лицом к сырой земле, к сырой зеленой траве, лечь и закрыть глаза...
...По возможности все это я постарался выполнить, то есть выбрался из Петербурга, нашел на широкой русской реке более или менее уединенное место и добрался до травы. Правда, по раннему времени, трава была маленькая, но действительно зеленая, сырая, так что можно было бы выполнить и другую главнейшую половину моих желаний - "забыться и заснуть", так сказать духовно заснуть на этой траве, не навеки, а на некоторое время... Но вот этого-то главнейшего желания моего мне и не удалось выполнить, и причина этого была для меня весьма удивительная. В прежнее время, когда я, как тебе хорошо известно, сам лез и совался в народную среду, сам выискивал себе в житейском обиходе этой среды хлопот, дел и забот, которые бы дали и мне, человеку без определенных занятий, право на существование, право на заработанный хлеб и право на сознание за собой какой-нибудь самой малейшей полезности среди нуждающихся в моих (как я думал) посильных трудах деревенских обывателей, - в это время немудрено было превратить собственную жизнь в ряд непрерывных беспокойств и забот о том, что живешь в деревне, где обыкновенно "отдыхают", где воздух, травка и т. д. Чего стоили мучения по поводу того только, что народ, для которого я, как говорится, "всей душой", не внимая мне, большею частью слушал меня из снисхождения, зевая в кулак, и т. д.
Совершенно не то теперь. Теперь, как видишь, я уже не суюсь, не лезу и ничего не хочу, кроме одиночества, тишины, молчания и зеленой травы... и вот теперь-то сам народ не дает мне покою. То я сам к нему лез, а он меня почти что не принимал; теперь он также сам лезет ко мне, и я должен принять его, ибо он напирает на меня массой. Не меньшая разница обнаруживается между нами обоими и в самой сущности этого "напирания" друг на друга. Я, бывало, повторяю, норовил "всей душой" и всячески старался "как лучше", а он теперь относится ко мне далеко не с такими побуждениями. Он норовит, как мне кажется, уличить меня в чем-то, поминутно запускает в меня шпильки, язвит, критикует и вообще выказывает относительно меня, то есть вообще человека, не принадлежащего к народной среде, - огромную подозрительность. Подозревает же он меня в чем-то крайне злостном, и, что особенно замечательно, в этой подозрительности к "барину" вообще в народе замечается полное единодушие, сплоченность; какая-то невидимая нить подозрительности единит всех деревенских жителей, без различия их положения и состояния. Это единодушие и единогласие я впервые встречаю в деревне; в первый раз в жизни я чувствую, что деревня, в известных случаях, из растрепанной и размочаленной на множество бессильных в отдельности человеческих атомов вдруг может сплотиться в крепкую массу и стать буквально "как один человек". Где же тут возможность забыться на зеленой травке? Не дают, шпыняют...
Эту, совершенно для меня новую черту я стал ощущать на каждом шагу, как только мне приходилось быть в самом малейшем соприкосновении с народом. Разыскивая себе угол "зеленой-травки", я ехал по железной дороге и на пароходе в полном молчании; я был занят своими мыслями; меня ничто не интересовало, да я и мало слушал, что говорится в толпе. Вот на пароходе какие-то два мещанина разговаривают о "своих делах". В былое время одни эти жилистые хищные морды обратили бы мое внимание, не говоря об этих "своих делах", которые наверное бы навели меня на тревожные и неприятные размышления; теперь же ни их ястребиные физиономии, ни их возмутительные "свои дела", о которых они разговаривали, не трогали меня в должной мере, хотя и были на этот раз действительно возмутительные... Вот, кстати, для образчика один из таких разговоров "о своих делах":
- Давно ли жена-то померла? - спрашивал один ястреб другого ястреба.
- Да уж недели с две...
- Никак уж вторая у тебя помирает?
- Вторая! - ответил вдовый ястреб кратко и сплюнул за борт парохода...
- Был слух, что, мол, скончалась-то не вполне правильно?..
- Надо бы хуже, да нельзя!.. Вот как скончалась... Тьфу! Больше ничего!
Проговорив это, ястреб еще раз плюнул уже с ожесточением и, запахивая чуйку, с ожесточением прибавил:
- Не с покаянием или, примерно, будем говорить, как по-христиански, но, вполне можно сказать, с грабежом окончилась покойница, вот так я скажу!..
Ястреб еще раз плюнул, еще раз запахнулся и продолжал:
- Мы торгуем с братом... он в Буграх, а я в Залузье... Капитал один у обоих... Ты знаешь брата-то?
- Слыхал... Корней Егоров?
- Ну вот. Он самый. Можешь ты понять, каков он есть человек? Прямо сказать - тигр или, например, аспид какой железный... Приедет учитать лавку - так редко когда за ножи не схватимся... Двенадцать фунтов солонины однова я выкинул собакам, грудинку, потому оченно духом взялась, так ведь он, анафема-проклят, чуть было меня не зарезал, дьявол этакой!
- Крут!
- Чорт въяве, не то чтобы, например, человеку сходствовал... С этаким-то дьяволом я вот двадцать лет маюсь... Кажинный день норовит схватить за горло... Должен же я как-нибудь себя соблюдать. Так или нет?
- Само собой!
- Н-ну... Я тебе говорю по чести, что мне?.. Н-ну, вот и было у меня, в течение времени, скрыто, значит, тыщи три... значит, в куньем воротнике. Я тебе говорю прямо: под подкладкой, значит, было... Подкладка простегана, все честь честью. Воротник-то этот в сундуке... Вот, братец ты мой, как стала Авдотья-то помирать... и не помню, каким манером я обронил ключ от сундука. То ли обронил, то ли вытащила мать ейная - мать-то при ней была - уж не знаю; только что, гляжу я, мать-то эта самая тихим манером наняла подводу - марш домой! "Прощайте! недосуг, телятники, мол, приехали..."
- А есть у вас теляты-то поеные? - перебил другой ястреб.
- Есть.
- Почем?
- Тридцать, тридцать пять...
- Гм... Н-ну?
- Ну, значит, и оказалось: валяется воротник за сундуком, подкладка вспорота, денег нет... Так меня, братец мой, и затрясло всего... Схватился за дочь - бить! Говори (так и так) - где деньги? Молчит как убитая, а была все время при матери... Тут старшая дочь, от другой жены, от первой, все и открыла. Своими, вишь, руками Авдотья-то отдала матери, а ключ-то, видишь, дочь ей вытащила. Я к Авдотье: "Сказывай, говорю, отдавала матери деньги?" А она, братец ты мой, глядит эдак-то на меня, зубы стиснула - "не скажу!" говорит. Я уж тут - даром что больной человек - вышел из всяких границ... "Н-нет?" - "Не скажу!" Как камень! Так и померла.
- Не вполне благородно!
- Я тебе говорю, скончалась не по-христиански, а, прямо сказать, разбойным манером померла. И всю жизнь-то как волк была... Только и возьмешь, бывало, боем одним... Упорная была покойница, настояще как дерево или, например, камень какой... Старшую-то дочь, от первой-то жены, слопала совсем... Да и мать-то ейная - тоже скорпиону преподобна. Да и Авдотья-то народила детей, тоже вроде как ехидны какие... только что возьмешь кнут, да оболванишь всех поголовно, и от первой и от второй супруги... ну, тогда и имеешь спокойствие...
- Так и пропали деньги-то?
- Ищи поди их! Мать-то ейная говорит: "это, говорит, мои были деньги; у тебя, говорит, денег нету; пусть, говорит, брат рассудит". Ну, а брат, ты сам знаешь... Он уж и теперь косится, как жеребец очумелый. Нюхает что-то. А как узнает, так ведь... Он меня раз топором было рассек пополам из-за того, что восемь фунтов двухтесных гвоздей недосчитался. А тут - так ведь он... Он и то все сулится: "Ежели, говорит, узнаю, что, например, скрываешь деньги, так всего, говорит, тебя издеру овечьим гребнем, то есть всю кожу издеру, в ленты..." Вот какой урожденный чорт!
- Н-да!.. Человечек, ничего... Не пропащий человек.. Нет! Человек уж, брат, вполне можно сказать... сурьезный!
- Живодер, одно слово...
- Ну, и что же? - спросил первый ястреб второго ястреба.- Ведь по делам-то выходит, опять тебе надобно жениться?
- Мне без жены, - отвечал второй ястреб, - все одно без рук... Первое дело - восемь человек детей, всех их надо держать в руках... второе дело - работники; накормить, напоить... скотины тридцать голов... А третье дело - торговля: сено, лес, мало ли на моих руках... Я вот и теперь, давно ли без жены-то? а и то смаялся... Двух недель не будет, а уж у меня голова кругом идет... Веришь - все руки отрепал, кое о ребят, кое о работников, нет способов одному управиться!
- Ну, только,- сказал первый ястреб,- трудненько, я думаю, насчет невесты будет... Не пойдут, пожалуй?
- Нейдут, анафемы... Про девок и разговору нет; то, брат, ноне сам знаешь... воля! Да ежели бы, положим, я и склонил девицу, так ведь это мне не расчет... Молоденькая на что мне? Кабы я бы молодой был - ну так! А то, хоша я еще и в силах, ну всё же не в пару... У меня у самого дочери почесть что невесты. Вдову взять - опять редко которая вдова без детей; тоже нет расчету, и своих у меня много... А которая вдова и без детей, и можно бы, пожалуй, соблаз ей сделать,- ну, опять же трудно. Ноне вдовы-то норовят за холостого выйти, потому всякая рассчитывает за своими чтоб ходить детьми...
- Как бы тебе того... без невесты, пожалуй, не остаться бы? - проговорил первый ястреб.
Второй ястреб подумал и отвечал с расстановкой:
- Думается мне, братец ты мой, что дело это как-никак, а сладится...
- Али есть на примете?
- То-то что есть. И такая, я тебе скажу, особенная женщина, лучше мне, по моим делам, не требуется... Первое дело, скажу тебе, состоит она на девичьем положении, следовательно, не вдова и вроде как девица. А может, и было что-нибудь, так ведь это, братец ты мой, не касаемое до меня, коль скоро я вступлю в брак.
- Само собой!
- А второе дело, веры она не нашей, столоверка... Я было и подумывал - хорошо ли, мол? Ну, так рассуждаю, что как она на нашего брата косится, то есть на православных, то и ребятам потакать не будет... Для нее православный - что нехристь, татарин, а, стало быть, работники ли или ребята - уж это от нее им не будет снисхождения. Уж она их произведет в страх и вполне сократит... Окроме того, и по природе - ха-арактерная баба, упаси бог, какая кремневая! А мне такая и требуется, мне надо, чтоб она бы в дому была, как молния, например, во все места бьет, так чтоб и тут... Чтоб то есть пикнуть никому не давала, а уж эта - стрела огненная! Ты погляди на нее - из себя она сухощава, жиловата, речь у ей отрывная, одно слово, женщина упорная! А мне это и требуется... Мне в доме надобен такой человек, то есть чтоб страх к нему был у всех, а уж лучше ее, как я сужу, не сыскать...
- И что ж? Соглашается?
- Куда тут! Разве этакого-то безбожного человека согласишь сразу? Тут еще, погляди-ко, сколько надо хлопот. Соглашается? Да ей и заикнуться-то об этом деле - я так считаю, неспособно... На что отец духовный, а и тот отлетел от нее кубарем, как сунулся ее увещевать насчет, значит, веры... А тут она и вовсе осатанеет... Нет! ее надо перво-наперво обломать начисто всю, сбить с нее фонаберию-то; еще тут, друг любезный, хлопот будет, боже мой, сколько!..
- Как же ты ее обломаешь-то? Есть ли способа-то?
- Способа, я тебе скажу, есть. Видишь, какое дело... На счастье мое, братан-то, что я тебе говорил, купил у нее пять лет тому назад полдома, в Буграх-то... Пять окон по улице его, по вороты, а четыре окна ейные, и лавка ейная внизу-то, торгует она мелочами, а брат трактир держит... Уж она не раз жаловалась брату, что, мол, пьяные донимают; брат говорит: "Продавай свою часть, стало быть, четыре окна-то, то есть от ворот по угол". Ну, она упирается. "Я, мол, с чем останусь?" Ну, а теперятко, как, значит, я овдовел, братан-то и раззарился на полдома-то... Первое дело, в случае браку полдома без покупки отойдут к нам, второе, у меня в хозяйстве будет человек сурьезный, а третье - и лавку-то ейную уж он возьмет за себя, а то теперь приговора не дают. Дело-то, видишь ли, вполне нам в руку. И полдому, и лавка, и хозяйка, и всё! Одно только и остается, что обломать ее требуется! Не идет, каторжная, добром-то! Главное - в оглобли-то ее вопхнуть, а там уж рычи, не рычи, наплевать. По нашим делам, что злей, то лучше...
- Обломать-то хитро! А то бы тебе в самый раз...
- А братан-то? Эдакой-то разбойный человек, да чтобы он не обломал? Ну, уж это напрасно! Уж что ему вступило в голову, с мясом вырвет. Не расстанется!.. Мы было калякали с ним, "перво-наперво, говорит, надо по-божьи, и не то чтобы стращать ее, что, мол, "отдай полдома", а так говорить, что возьми, мол, мою половину, всем домом владай и замуж выходи". Сначала, говорит, надо мягко, чтобы раззадорить ее на дом-то, жадны ведь бабы-то... А как ежели домом ее не возьмешь, ну тогда надобно напорством поступать. Братан-то говорит: "коли добром не пойдет, так я ее, шельму, огнем начну жечь со всех концов". Заведу двенадцать кузниц да примусь молотками зудить да полымем пускать - так она у меня в одни сутки позабудет, как и самою-то ее по имени звать, не токма замуж упираться... Нет, брат! Чего-чего... а уж этого от братана вполне можно надеяться... Ежели уж он меня, своей крови, не жалеет, так уж чужого человека - и в порошок изотрет, не ахнет... Уж это что!.. Утихомирит...
- Ну, а как в дому-то у тебя она ощетинится?
- А это-то что такое?
Ястреб показал свой кулак.
- Слава тебе господи, тоже с одного маху и мы переносье перешибали на своем веку. Зачем же щетиниться? это нехорошо. Надобно, чтоб честно, благородно, тихим манером... Мы хотим не худого, а хорошего... Бог даст, все и обойдется.
- Дай бог! - сказал ястреб. - Ну, а она-то, - прибавил он, - знает, что ли, насчет ваших замыслов?
- Настояще, пожалуй что, не знает... Это дело надо делать потише, сам знаешь... Надо ее нахлобучить с одного маху, надо сразу с обеих концов напереть, чтобы то есть непреклонность эту ейную перешибить... В таком разе надо помалкивать... Ну, хоша мы и молчим до поры до время, а чует она... озирается...
- Имеет подозрение?
- Н-да! так что-то бы как пужаться стала... Намедни братан-то не вытерпел, дюже уж его полдому-то сластит, полез к ей в половину осматривать... ну, и я с ним... Сделали тот предлог, что будто насчет стропил и боровов, то есть, следовательно, якобы насчет страховки... Ну, наплели дуре всячины... Так, братец ты мой, как принялись мы это за осмотр-то, как принялся братан-то по всем местам ревизовать, вот тут она, братец ты мой, как будто испужалась... Потому братан-то ведь кока-с-соком... Уж что-нибудь он недаром это задумал; это ей известно... Вот она и стала озираться, как птица какая сумасшедшая... И стала топорщиться, как наседка... Думаю я так, что чует она...
- Надо быть, чует... Ну, а дом?
- Дом богатейший! что стропила, что балки - цены нету!
- Да, - сказал многозначительно первый ястреб, - это вам, по вашей коммерции, подходит... Ежели, например, взять в расчет, что полдому и, например, лавка и одно под одно трактир, то вполне можно сказать - не упускай бабы, но всячески старайтеся вогнать ее, например, в стойло... Я надеюсь так, что братан твой маху не даст!..
- Маху!.. Я тебе говорю ведь: не человек, а прямо - живорез! Такому ли человеку маху давать?..
- Н-да. А подходит, говорить нечего.
На этом оба ястреба закончили разговор о "своих делах" и замолкли...
Кстати уж сказать здесь же еще два слова об этих ястребах, чтобы более не возвращаться к этому предмету. Не так давно мне совершенно случайно пришлось быть в деревне Буграх и познакомиться с тем самым живорезом, о котором так много повествовал один из ястребов. Живорез живет в своем полдоме в самом центре трактира, в самом центре гама, шума, кабацкой брани и ругани. Он действительно как железный; голова у него не болит от этого кабацкого рева, несмотря на то, что комната его отделена от трактира дощатыми перегородками. В комнате кровать железная и железный несгораемый шкаф, да ко всему этому и он сам одинокий железный обыватель. Воистину это какое-то ястребиное гнездо. Показывал он мне сад. И здесь видно во всякой мелочи что-то железное и жестокое: маленькие, тщедушные, неумело посаженные кусты смородины огорожены такими кольями, которые годились бы на сваи. Жиденькая малина привязана к такому столбу, что напоминает преступника, привязанного к позорному столбу. Эти огромные колья у растений и цветов кажутся поставленными не для подпоры и помоги, а стоят как палачи, "силом" тащат к себе несчастные растения, не дают им ходу, "не пущают"... "Силом" - в этом выражении вся суть ястребиной жизни: "силом" с работниками, "силом" с детьми, "силом" с женой, со смородиной, с малиной. Везде веревка, палка, оплеуха... Показал мне этот ястреб конюшню и рассказал историю болезни одной лошади, и тут оказалось, что даже болезнь, и ту ястребиный ум нашел возможным уничтожить тоже только "силом"... Ученым людям, докторам он не верит; - "это одна глупость!" - говорит он на основании опыта, и на этом же основании принялся он лечить лошадь сам. У лошади началась опухоль на животе и стала подвигаться к груди. Чтобы остановить ее, "не дать ходу", он поступил так, как вообще поступают, когда кому-нибудь не дают ходу: запирают ворота, привязывают на веревку и т. д. Так он поступил и с опухолью. "Позвал я, - рассказывал ястреб, - работника, взял веревку (лекарство от всех болезней и во всех вопросах), да и перетянули ей живот по самую по опух эту. Я к себе тяну, работник к себе, перехватили мы ее так, что только пополам не разрезали. Ну, тогда опух пошел назад, значит, к задней части... вот в эти места. Погодил я дни три, покуда опух совсем сядет на место, ни корму, ни воды не давал; наконец того, вижу, раздуло ей эти места... Как только раздуло их, тут я и пошел бритвой полосовать... Так оттуда болезнь-то эта самая кусками так и пошла валиться; одного мяса пуда полтора вывалилось из этих мест... И что же? Отдохла ведь... Полтора года еще после того воду возила... А дай докторам, то есть ученым, давно бы ноги протянула"... Что всего обидней, это то, что в силе веревки и палки ястреба убеждает не только такой случай с лошадью, но вообще несомненный успех его во всех делах, во всех предприятиях: везде он "первым долгом" пускает в ход веревку, палку, грубую силу и везде успевает. Не думаю однако, чтобы успех этот был продолжителен...
- Это ваш дом? - спросил я ястреба на прощанье.
- Покаместь только половина, скоро и другая будет наша...
- Покупаете?
- Купили бы, да незачем, и так будет наша...
И ястреб улыбнулся самой спокойной, самоуверенной улыбкой.
"В былое время такие ястребиные разговоры производили на меня самое ожесточающее впечатление. В былое время я бы непременно ввязался в этот ястребиный разговор, непременно бы стал вопиять против "безобразия" этих ястребиных взглядов и ястребиных поступков; но теперь я был так утомлен, утомлен вообще более или менее ястребиным направлением жизни и до такой степени уж освоился с той "зоологической правдой", которая при известных условиях делается единственным основанием и объяснением жизненного обихода, что даже и не думал принимать в ястребином разговоре хоть бы малейшее участие. Да кроме того, разве действительно не все так "должно подходить одно к одному", как повествовали ястребы, очевидно не исповедующие никакой другой правды, кроме зоологической? Разве "может" раскольница противостоять живорезу? Нет, "не может". Разве может живорез противостоять жажде получить задаром полдома? Тоже нет. Разве не "подходит" раскольница к семье овдовевшего ястреба? Хорошенько разобрать, так окажется, что вполне подходит. Семья его подобна какому-то гнезду, населенному враждующими друг с другом существами. Всех их надобно сократить, приплюснуть так, чтобы никто пикнуть не смел, и эта роль пресса и обуха как раз подходит к раскольнице; она должна будет ненавидеть эту семью как раскольница, затем - как каторжная, посаженная в эту семью как в тюрьму; следовательно, перед ее ненавистью и местью за свою судьбу все будут равны: ей все чужие и все враги - всех она должна будет угнетать, давить, а это только и требуется. Все, с точки зрения этой зоологической правды, здесь правильно, все на своем месте. Не удивился бы я даже и тогда, если бы мне сказали, что и раскольница сама, несмотря на предстоящую ей каторгу, полагает, что каторга эта и для нее также неизбежна. Теперь она чует беду, но, подумавши, убедится, что иначе, как быть съеденной ястребами, ей нельзя ничего другого придумать; спрашивается: что такое она "на сем свете" с своим полдомом? Что она мотается? Ведь она не может же не чувствовать, что ее полдома сами тянутся к ястребу? Что ее полдома "подходят" к нему, что рано ли, поздно ли, а ястреб оторвет эти полдома? ведь он ястреб, разве может он оставить это дело так? С другой стороны, разве вдовый ястреб может изгнать от себя мысль о том, что раскольница как раз "подходит" к нему? И разве она сама-то не понимает, что ему именно требуется, чтобы она, раскольница, шла к нему как в каторгу, чтобы она была зла на свою судьбу и всех бы, во имя этого зла, ела поедом? Не безмозглая же она дура, чтобы этого не понимать и не видеть во всем этом неизбежной судьбы... Я даже уверен, что и теперь, еще почти ничего не зная, она уже чует гибель неминучую, видит ее неотразимость и начинает ожесточаться... А это тоже, как мы видели, "требуется". Все тут неизбежно и зверски-справедливо. И вот почему я с полным спокойствием слушал зоологические разговоры, точно читал Брема.
Итак, я ехал, молча смотрел, молча слушал; очень мало видел, а что и слышал, то меня весьма мало интересовало и, во всяком случае, вовсе не волновало. Но едва я раскрыл рот, чтобы сказать слово соседу, как немедленно же наткнулся на шпильку, пущенную в меня из какого-то неведомого мне, но несомненно враждебного источника или побуждения. Проезжали мы мимо какого-то монастыря, расположенного в весьма живописной местности. Место мне понравилось, и я захотел узнать, как оно называется и что это за монастырь? С этим вопросом я было обратился к соседу, по виду похожему на торговца, человеку лет пятидесяти, доброму, опрятному и с физиономией весьма благоприличной; ничего не было в ней ястребиного, а напротив, было очень много рассудительности. Вот к этому-то соседу я было и обратился с моим вопросом, но не успел я произнести и всей фразы, то есть не успел выговорить этого вопроса: "Что это за монастырь?" - а едва только выговорил: "Что это...", как благообразный торговец, не дав мне окончить вопроса, впился, так сказать, в мои слова "что это..." и, видимо не желая слушать вопроса до конца, с ядовитою ласковостью в выражении губ поспешно заговорил:
- Это-с? А это, милостивый государь, по-нашему, по-мужицкому, называется божий храм! Да-с, храм господний! Как это самое по-вашему, по-благородному, называется, нам - уж извините - неизвестно, потому что мы мужики, а мужики, милостивый государь, само собой, не более есть, как набитые дураки...
Я с недоумением поглядел на соседа, не зная, как объяснить себе это нежелание слышать вопросы и этот язвительный тон речи.
Нимало не смущаясь моим недоумевающим и пристальным взглядом, благообразный сосед глядел на меня в упор, прямо мне в глаза, глядел пристально и продолжал уже не без некоторой доли жесткости в голосе:
- Но хоть мы и мужики и дураки, а мы, по нашему глупому мнению, так считаем, что коль скоро увидим храм господний, то вот эдаким вот манером шапочку-то снимем (он снял шапку), да крестное знамение-то сотворим (он перекрестился) и раз, и два, и три... Вот эдаким вот манером, почитаем мы, что следует нам поступать, по нашему, по мужицкому, по дурацкому мнению... Ну, а как по вашему, по благородному, по ученому мнению, уж этого нам неизвестно, извините. Потому мы неучены, а только что помним мы бога, чтим его, боимся, со страхом благодарим... А уж как господа понимают - ну, это нам неизвестно...
- По нашему, по мужицкому мнению, - заговорил уже другой голос позади меня, и заговорил гордым, уверенным тоном, - мы так считаем, что это есть монастырь святителя, отче Антоние папы Рымского, который из города Рыма на камение проплыл вплоть через Санкт-Петербург... Так мы по глупости своей считаем... Позвольте ваш билетик!
Этот второй пособник первого моего соседа оказался служащим на пароходе и, отрывая кончик билета, также упорно смотрел мне "прямо в глаза" и говорил уж совершенно наставительно.
- Извольте получить билетик... Антоние, следовательно, папы Рымские-с, милостивый государь, так мы полагаем, по глупому нашему смыслу...
Тут я решился возразить.
.- Этот Антоний вовсе не был папой!- осмелился я проговорить.
- Ну вот-вот-с! - заговорил первый из моих враждебных собеседников. - Вот вы, милостивый государь, человек ученый, образованный, вот вы и знаете уж, что не так, то есть, по-дурацкому, по-мужицкому мы мужики-дураки думаем... По-вашему, мы есть дураки, а по-нашему, по-глупому, мы так полагаем, что надобно почитать святых угодников, и полагаем так, что святители отче Антоние, Рымские папы, на камение прибыл, то, следовательно, как угодника божия, мы его чтим и молимся ему, чтобы простил бы и помиловал наши согрешения... Н-ну, а вы, так как вы имеете, благородное образование, так для вас, я так думаю, что ничего это не составляет...
- Я не понимаю, что вы говорите! - сказал я.
- То-то и есть, я говорю: дураки мы! И где же нам, дуракам, понимать, как должно по наукам, чтобы, например, не чтить святых угодников? Для нас, для мужиков, так представляется, по нашей глупости, что который человек имеет веру в бога, тот и в мыслях своих имеет, например, совесть... А который...
- Что ему бог-то! - вдруг перебил какой-то рыжий верзила сильным, режущим ухо, басом: - иному бог, а иному приятнее чорт... С чортом-то иному много будет поприятнее иметь свои каламбуры... Чорт-то, ведь он, брат, тоже учен...
- Нау-учит хорошему! - послышалось откуда-то из-за спины у верзилы...
- А может быть, что и так бывает, как вот он сказывает, - продолжал первый из собеседников. - Конечно, что мы глупы, ничему не учены, но только мы знаем от наших прародителей, как бы искони - бе бог, то мы и чтим и благодарим, и за хорошее благодарим и за худое, потому всё от бога. Хотя мы и дураки, но мы в поте лица несем наши труды, семейства, заботимся и терпим, потому так установлено богом, и господь нас не оставляет: были мы вот крепостные, а теперь господь нас освободил, и, следовательно, мы должны его славить и благодарить; так по-нашему, по-глупому, по-дурацкому... А по вашему, по-благородному, по-ученому, вишь, вот не так... Антоний не Антоний, храм не храм, а "что, мол, такое?" (он передразнил мой вопрос), работать, вишь, не надо, повиноваться не надо, бояться тоже не резон, а живи в свое удовольствие... Ну, вот мы и думаем, что господь в таких делах - не указчик...
- Чорт им указатель, больше ничего! - отрезал верзила. - Бог на этакие пакости не надоумит, а чорт с удовольствием!..
- Конечно, дьяволу приятны поганые ихние поступки; что говорить! Это злодейство для него первое удовольствие. Господь нас, раб своих, из рабства, за наши мучения и слезы, освобождает, а дьявол-то - эво чего норовит! - чтобы, например, на оборотку! Ну, только нет, навряд!.. Хоша, конечно, ученому народу и приятнее, чтобы, значит, на прежних правах; но господь милостив и щедр, а бес сокрушится, яко воск... Так вот мы и думаем, по глупому нашему уму, и чтим, и молимся, а которые есть люди, покорные дьяволу, так тем зачем бога почитать? Мы вот, дураки-то мужичье, как видим храм, так и снимем шапочку, да низенько поклонимся... А вам зачем?
Последняя фраза была сказана с ужасным ехидством.
- Вот ученым, - загремел верзила, - написать бы себе чортову харю, да и почитать ее как своего заступника. Я так думаю, что это