нимется над ними.
Когда антракт кончился и зал стал наполняться, я увидала в одной из лож налево Суворина. Я думала, что может появиться и Чехов, но его не было.
И опять упорно, но уже безнадежно, я стала внимательно следить за словами пьесы. Вспоминалось: Антон Павлович писал ее летом в маленьком флигельке Мелихова. Весь флигелек тонул в зелени. Из дому к нему порой доносились звуки рояля и пения. Ему было хорошо, когда он писал. Он сам рассказал мне об этом. Вспомнилось так, точно на один миг я увидела и флигелек, и Антона Павловича над рукописью со свесившейся прядкой волос на лбу. Далеко тогда был Петербург с Александринкой, далеко был день первого представления, а теперь далеко Мелихово с его покоем и тишиной, и вместо флигелька - переполненный зрительный зал и лица друзей, внезапно обратившиеся в звериные хари.
Пьеса с треском проваливалась. Что же должен был теперь переживать Антон Павлович? Кто был с ним, чтобы он чувствовал рядом друга? Кто мог облегчить его состояние? Как я завидовала бы этому человеку, если бы знала его!
А про ответ со сцены Антон Павлович, очевидно, пошутил. Сказал на всякий случай неизвестно кому.
Но вот... вышла Нина, чтобы проститься с Тригориным. Она протянула ему медальон и объяснила: "Я приказала вырезать ваши инициалы, а с этой стороны название вашей книги".
"Какой прелестный подарок!" - сказал Тригорин и поцеловал медальон.
Нина ушла... а Тригорин, разглядывая, перевернул медальон и прочел: "страница 121, строка 11 и 12". Два раза повторил он эти цифры и спросил вошедшую Аркадину:
- Есть мои книги в этом доме?
И уже с книгой в руках он повторил: "страница 121, строки 11 и 12". А когда нашел страницу и отсчитал строки, прочел тихо, но внятно: "Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее".
С самого начала, как только Нина протянула медальон, со мной сделалось что-то странное: я сперва замерла, едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был шум, сердце колотилось как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121; строки 11 и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ. Действительно, он ответил мне со сцены, и ответил мне, только мне, а не Яворской и никому другому.
"Тебе!" "Ты!" Он знал, что говорил это мне. Весь вечер он был со мной и знал, что со мной. Значит, сразу узнал меня. С первого взгляда. Но что в этих двух строках? Что в этих двух строках?
Я опять стала в состоянии смотреть на сцену, и теперь я видела пьесу. Но мне больше хотелось увидеть Антона Павловича. В ложе его не было, значит,- он за кулисами. Туда пройти невозможно. Да и если бы и можно было, я бы не решилась. Если бы встретиться как-нибудь случайно и понять, почувствовать, не лишняя ли я? Не навязчиво ли мое присутствие? О, если бы я знала, что он хочет меня видеть! Но мне казалось, что сейчас, в его тяжелом состоянии, он едва бы узнал меня, прошел бы мимо, даже подосадовал бы, возможно, что я встретилась ему. Он ответил мне со сцены в пьесе, которая провалилась, и поэтому я должна была быть ему особенно неприятна. Недаром я, как виноватая, боялась его. Но в последнем антракте я все-таки обегала и коридоры и фойе. Ведь я сразу увидала бы по его лицу, нужна ли я ему.
Но я его нигде не встретила, а позже услыхала, как говорили, что Чехов убежал из театра. Об этом шептались, передавая друг другу эту новость. Сбежал!
В последнем действии, которое мне очень понравилось и даже заставило на время забыть о провале пьесы, Комиссаржевская (Нина), вспоминая ту пьесу Треплева, в которой она в первом действии играла Мировую душу, вдруг сдернула с дивана простыню, закуталась в нее и опять начала свой монолог: "Люди, львы, орлы..."
Но едва она успела начать, как весь зал покатился от хохота. И это в самом драматическом, самом трогательном месте пьесы, в той сцене, которая должна бы была вызвать слезы!
Смеялись над простыней, и надо сказать, что Комиссаржевская, желая напомнить свой белый пеплум Мировой души, не сумела изобразить его более или менее красиво, но все-таки это был предлог, а не причина смеха. Я была убеждена, что захохотал с умыслом какой-нибудь Ясинский, звериные хари и подхватили, а публика просто заразилась, а может быть, даже вообразила, что в этом месте подобает хохотать. Как бы то ни было, хохотали все, весь зрительный зал, и весь конец пьесы был окончательно испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева, и занавес опустился под те же свистки и глумления, которые и после первого действия заглушили робкие аплодисменты.
У вешалки возбуждение еще не улеглось. И там смеялись. Громко ругали автора и передавали друг другу:
- Слышали? Сбежал! Говорят, прямо на вокзал, в Москву.
- Во фраке?! Приготовился выходить на вызовы! Ха, ха...
Но я слышала тоже, как одна дама сказала своему
спутнику:
- Ужасно жаль! Такой симпатичный, талантливый... И ведь он еще так молод... Ведь он еще очень молод.
Дома меня ждал Миша с кипящим самоваром и холодным ужином. Он сам открыл мне дверь.
- Ну что? Большой успех?
- Провал,- неохотно ответила я.- Ужасный провал!
- Не ходи в детскую,- предупредил он, удерживая меня за руку.- Я только что там был. Все спят, как сурки. Были очень веселы, бегали, играли. Сядь, расскажи.
- Провал,- повторила я и передала приблизительно, что я видела и слышала.
- Ах, уж и подлецы эти газетные писаки! - горячо сказал Миша.- Подхалимы, мерзавцы... Говоришь, сбежал Чехов? Да, вообрази, какие у него кошки на сердце скребут! Да не его дело писать пьесы! Писал бы еще что-нибудь вроде "Степи". Тут он мастер.
Какое для меня было неожиданное облегчение, что Миша ругал не Чехова, а его врагов и завистников. Я ждала, что он придерется к случаю сказать про него что-нибудь враждебное, но ему, очевидно, стало жалко Чехова, и он забыл свою вражду.
- Подожди, мать,- говорил он,- это пустяк, что его освистали. Покажет он им еще себя. Опять будут пресмыкаться и хвостом вилять, а он уж теперь их раскусит. Слишком добродушен твой Чехов: со всякой сволочью готов обниматься.
Я слушала с радостью, но у меня из головы не выходило: 121, 11 и 12.
Книга Чехова в библиотеке на полке, найти ее ничего не стоит. Найти и прочесть. Но надо пить чай, есть ветчину, слушать Мишу и отвечать. А что там? На этой странице 121 и на строках 11 и 12? Ах, скорей бы, скорей!
Наконец, чай был отпит, Миша ушел в кабинет, повозился там, посвистел и прошел через гостиную в спальню.
- Мать! Ты скоро?
- Да, сейчас.
Тогда и я прошла в кабинет. Пришлось зажечь свечу, так как Миша потушил лампу, и со свечой в руке я поспешно нашла и вынула книгу, дрожащими руками отыскала стр. 121 и, отсчитав строки, прочла: "...кие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?"
В полном недоумении я опять перечитала строки. Нет, я не ошиблась: "...кие феномены..."
- Мать! Старуха! - кричал Миша.- Что ты там делаешь?
"Что ты смотришь на меня с таким восторгом... " Я медленно закрыла книгу, положила ее на место. Смеется он, что ли, надо мной?
"Я тебе нравлюсь?"
Катит он теперь в Москву, сидит и думает. Нет, думать он сейчас не может. Он отмахивается от того, что продолжает видеть и слышать: растерянных артистов на сцене, звериных харь в зале, свист, хохот. О, я хорошо знала, помнила это состояние, я его пережила. Но вспоминается ли ему его "ответ"? Представляет ли он себе мое чувство, когда после такого долгого ожидания, после такого волнения и нетерпения я прочту: "Я тебе нравлюсь?" Стоило ли из-за этого втискивать в пьесу этот эпизод с медальоном?
Спать я не могла. И меня преследовали воспоминания того, что я видела в театре, впечатления этого грандиозного провала и мое собственное разочарование. "Я тебе нравлюсь? "
И вдруг точно молния блеснула в моем сознании: я выбрала строки в его книге, а он, возможно, в моей?
Миша давно спал. Я вскочила и побежала в кабинет, нашла свой томик "Счастливца", и тут на странице 121, строки 11 и 12, я прочла: "Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается".
Вот это был ответ! Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была маска. Все он угадал, все знал.
В театре Суворина шла какая-то переводная пьеса. Оглядывая зал, я вдруг увидела Чехова в ложе рядом с Сувориным. А я и не знала, что он в Петербурге. Почему он мне не написал, что собирается? Вообще странная дружба! Заметил меня и отвернулся. И как это смешно и дико: papa Суворин и maman Суворина, а в середине Чехов, их детище. И Чехов знает, что я его "обожаю", и, вероятно, поэтому поворачивается ко мне спиной. Носит он мой брелок?
Но он не знает, что я выздоравливаю, что уже нет у него прежней власти надо мной. Я критикую его рассказы, я очень независима. Я сделала большие успехи.
В антракте я пошла в фойе. Спешно спускаясь вниз уже после звонка, я увидела Антона Павловича. Он стоял в коридоре у дверей своей ложи, той самой, где мы когда-то пили шампанское. Увидев меня, он быстро шагнул мне навстречу и взял мою руку.
- Пьеса скучная,- поспешно сказал он.- Вы согласны? Не стоит смотреть ее до конца. Я бы проводил вас домой. Ведь вы одна?
- Пожалуйста, не беспокойтесь,- ответила я. - Если вы уйдете, вы огорчите Сувориных.
Антон Павлович нахмурился.
- Вы сердитесь. Но где и когда я мог бы с вами поговорить? Это необходимо.
- И вы находите, что самое удобное на улице, под дождем и снегом?
- Так скажите: где? когда?
Дверь ложи открылась, и показался Суворин.
- Видите, вас ищут. Идите скорей на ваше место.
Я засмеялась и быстро пошла по коридору.
- Кажется ясно, что я выздоровела,- сказала я себе со злостью, хотела пойти в зрительный зал, но раздумала, пошла к вешалке, оделась и ушла. Действительно, шел снег и вместе со снегом - дождь. Ветер налетал порывами и мешал идти.
- Свезу? - спросил извозчик.
Я поколебалась и прошла мимо. Не хотелось домой, да и было слишком рано: меня не ждали.
- Удивительно умно все, что я сделала и сказала!- казнила я себя.- Выздоровела!.. Боже, до чего я несчастна! Кто мне навязал эту несчастную, дурацкую любовь! А он хотел поговорить со мной. О чем? "Необходимо..." И что же, я опять оскорбила его?19
Я подумала и с грустью решила: нет, он понял. Он все понимает, он все знает. Вот теперь видит мое пустое место, и ему тяжело.
Но как тяжело? Из сострадания?
Ах, если бы и он любил меня! Если бы...
А тогда что?
Я долго кружила по улицам и переулкам, но разрешить своего последнего вопроса не могла.
Мы решили встретиться в Москве. Я должна была быть там в марте. Антон Павлович сказал, что приедет из Мелихова.
18 марта 1897 года он написал мне:
"Сердитая Лидия Алексеевна, мне очень хочется повидаться с Вами, очень - несмотря на то, что Вы сердитесь и желаете мне всего хорошего "во всяком случае". Я приеду в Москву до 26 марта, по всей вероятности в понедельник, в 10 часов вечера, остановлюсь в Б. Московской гостинице, против Иверской. Быть может, приеду и раньше, если позволят дела, которых у меня, увы! очень много. В Москве пробуду до 28, а потом, можете себе представить, поеду в Петербург. Итак, до свиданья. Смените гнев на милость и согласитесь поужинать со мной или пообедать. Право, это будет хорошо. Теперь я не надую Вас ни в коем случае, задержать меня дома может только болезнь. Жму Вам руку, низко кланяюсь.
Я послала ему свой московский адрес, и вот 23 марта я получила в Москве записку с посыльным:
"Б. Московская гостиница, No 5. Суббота.
Я приехал в Москву раньше, чем предполагал, когда же мы увидимся? Погода туманная, промозглая, а я немного нездоров, буду стараться сидеть дома. Не найдете ли Вы возможным побывать у меня, не дожидаясь моего визита к Вам? Желаю Вам всего хорошего.
Я сейчас же ответила, что вечером буду у него. В Москве я остановилась у моего старшего брата20, а этот брат был женат на сестре моего мужа. Поэтому дома я не сказала, что собираюсь к Чехову. Знал об этом брат Алеша и устроил все так, что мне незачем было выдумывать что-либо, чтобы объяснить мое отсутствие вечером. Он воспользовался тем, что в этот день были мои именины, и позвал меня к себе. Старший брат и его жена были толстовцы, именин не признавали и именинных пиршеств избегали. Впрочем, все это относится только к брату, но не к его жене. Она с удовольствием явилась бы вечером к Алеше посмотреть на гостей, послушать музыку, поужинать и даже выпить. Но Алеша сказал ей: "Я тебя не зову: у меня тесно, а ты очень толстая". Она обиделась и заявила, что не пошла бы, если бы даже он просил.
Я обещала Алеше приехать к нему попозже, очень долго я в гостинице все равно не засижусь.
Как я и обещала в письме, в восемь часов я входила в "Московскую".
Швейцар принял у меня пальто, и я стала подниматься по лестнице. No 5.
Вдруг швейцар окликнул меня.
- А вы к кому?
- Номер 5. К Чехову.
- Так его дома нет. Вышел.
- Не может быть! Вероятно, он не велел принимать? Он нездоров. Он мне писал.
- Не могу знать. Только его нет. С утра уехал с Сувориным.
Я стояла на лестнице в полной растерянности.
Прибежал какой-то лакей.
- Вот не верят, что Антона Павловича дома нет,- сказал ему швейцар.
- Кажется, к себе в имение обратно уехали,- сообщил лакей. - Я слышал, они господину Суворину говорили: "Вечером домой..." А поехали они завтракать в Славянский. Значит, сюда и не вернулись.
- Он мне назначил. Я ему писала...
- Писем да записок с утра тут вон сколько накопилось,- сказал швейцар.
Тогда я быстро спустилась. На подзеркальнике грудкой лежала почта, и я быстро перебрала ее, нашла свое письмо, и зажала его в руке. Теперь я убедилась, что Антона Павловича действительно нет дома, оделась и ушла. А лакей продолжал строить предположения:
- Не иначе, как в деревню уехали. Экстренность, что ли, какая... Они господину Суворину говорили...
Я взяла извозчика и поехала к Алеше. К нему уже начали собираться гости, и уже было шумно и весело.
- Да, я раздумала,- сказала я Алеше на его недоумевающий взгляд.
Когда стали играть и петь, мне стало до того тяжело, что я не выдержала и спряталась в Алешину спаленку.
Скоро Алеша вошел ко мне. Он был очень встревожен, но стеснялся спрашивать и молча глядел на меня. В комнате горела только лампадка у образов.
Я протянула к нему руки, и он опустился передо мной на колени.
- Что? Что?
Когда я ему рассказала, как меня приняли в "Московской", он вскочил.
- А что ты думаешь?
- Я думаю, что Суворин увлек его куда-нибудь, а про меня он забыл.
- А я тебе говорю, что этого не может быть! Чехов? Нет! Или эти негодяи там что-нибудь напутали, или... я не знаю что! Но, во всяком случае, нельзя же этого так оставить. Надо выяснить.
- Как?
- Поедем сейчас туда... Я войду и все выясню. Возможно, он уже дома.
- Но я... я ни за что не хочу его видеть!
- Хочешь, я ему скажу? Что сказать?
- Не знаю. Сейчас ничего не знаю. Не ходи к нему, ничего не говори. Только справься...
- Но Чехов так поступить не мог! Тут не Суворин, а какая-нибудь важная причина. Ну, едем!
- А твои гости?
- Повеселятся и без меня. Няня их накормит.
Но мы не поехали, а пошли пешком, хотя с Плющихи до "Московской" очень далеко. Погода была такая весенняя, воздух такой упоительный! Только что прошел небольшой дождь, и казалось, даже камни мостовой стали душистыми. Снегу уже нигде не было, весна в этом году была ранняя. Говорили, что уже прошла река.
Мы шли и говорили про Антона Павловича.
Алеша вошел в гостиницу один, но пробыл там недолго. Взял меня под руку, и мы пошли обратно.
- Не вернулся,- сказал он.- Говорят, приехал больной. Завтра еще справлюсь.
Опять стал накрапывать дождь и скоро пошел редкий, но крупный. Стало как будто еще теплей и ароматнее.
На другой день пришел Алеша и сообщил, что Антон Павлович серьезно заболел и его отвезли в клинику.
А 25-го утром я получила записку: "Москва, март 1897 г.
Вот Вам мое преступное curriculum vitae {краткое жизнеописание
(лат.).}: в ночь под субботу я стал плевать кровью. Утром поехал в Москву. В 6 часов поехал с Сувориным в Эрмитаж обедать и едва сел за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным образом. Затем Суворин повез меня в Славянский базар; доктора; пролежал я более суток - и теперь дома, т. е. в Больш. моск. гостинице.
Понедельник".
Около трех дня во вторник мы с Алешей входили в приемную клиники. Нас встретила женщина в белом: старшая сестра или надзирательница, не знаю.
- Вот... моя сестра хотела бы видеть Чехова,- сказал Алеша.
На лице женщины в белом выразился ужас, и она подняла плечи и руки.
- Невозможно! Совершенно невозможно! Антон Павлович чрезвычайно слаб. Может быть допущена только Марья Павловна.
- А нельзя ли нам поговорить с доктором?
- С доктором? Но это бесполезно. Он скажет вам то же, что и я.
- А все-таки я хотел бы...
Сестра пожала плечами, подумала и вышла. Пришел доктор и сразу заявил:
- Антона Павловича видеть нельзя. Допустить вас я не могу ни в коем случае.
Тогда заговорила я:
- В таком случае передайте ему, пожалуйста, что я сегодня получила его записку и... вот... приходила, но что меня не пустили.
- Сегодня получили записку? Но он заболел еще третьего дня.
Я достала письмо Чехова и протянула ему.
- Он писал вчера.
Доктор отстранил письмо и насупился.
- Подождите,- сказал он и быстро вышел.
- Видишь? Пустит...- сказал Алеша.
Когда доктор вернулся, он сперва пристально посмотрел на меня, покачал головой и развел руками.
- Что тут поделаешь? - сказал он.- Антон Павлович непременно хочет вас видеть. Постойте... Вы в Москве проездом?
- Да.
- И это, чтобы видеться с вами, он, больной, поехал из деревни в такую погоду?
- Приехал Суворин...- начала я.
Доктор усмехнулся.
- Так, так! И, чтобы встретиться с Сувориным, он рискнул жизнью? Дело в том, сударыня, что он опасен, что всякое волнение для него губительно. Вам, конечно, лучше знать, что вы делаете. Я снимаю с себя ответственность. Да.
Я растерялась.
- Что же мне делать? Уйти?
- Невозможно теперь. Он вас ждет. Волнуется. Что тут поделаешь? Идемте.
Мы стали подниматься по лестнице.
- Чтобы он не говорил ни слова! Вредно. Помните: от разговора, от волнения опять пойдет кровь. Даю вам три минуты. Три минуты, не больше. Сюда... Ну, ну...- мягче прибавил он,- ничего. Сами будьте спокойнее. Через три минуты приду.
Он лежал один. Лежал на спине, повернув голову к двери.
- Как вы добры...- тихо сказал он.
- О, нельзя говорить!- испуганно прервала я.- Вы страдаете? Болит у вас что-нибудь?
Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати.
- Три минуты,- сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и удержал мою руку.
- Скажите, вы пришли бы?
- К вам? Но я была, дорогой мой!
- Были?! О, как не везет нам! не везет нам!
- Да не разговаривайте! нельзя. И это не важно.
- Что?
- Что я была и...
- Не важно! Не важно?
- Ведь лишь бы вы скорей поправились.
Он нахмурился.
- Так не важно?
- Ну, в другой раз. Ведь вы знаете, что все будет, как вы хотите.
Он улыбнулся.
- Я слаб, - прошептал он.- Милая...
- О чем вам рассказать, чтобы вы молчали?
- Сегодня едете?
- Нет, завтра.
- Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?
- Конечно.
Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову.
- Пора, Антон Павлович. Не утомитесь.
- Минутку... Лидия Алексеевна! У меня просьба...
Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал ему листик бумаги и карандаш. Антон Павлович написал:
"Возьмите мою корректуру у Гольцева в "Русской мысли" сами. И принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь".
Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал: "Я Вас очень лю... благодарю". "Лю" он зачеркнул и улыбнулся.
Я простилась и пошла к двери.
Вдруг Антон Павлович окликнул меня.
- Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! - громко сказал он.
- Это платье - Чайка,- смеясь, сказала я.
Доктор возмутился:
- Антон Павлович! Вы сами врач... Завтра, если вам будет хуже,- никого не пущу. Никого!
Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились по лицу.
Алеша молча отдувался и вздыхал.
- Алеша,- сказала я,- ты меня не жалей: у меня на сердце тепло, тепло...
Дома меня ждали две телеграммы. Одна: "Надеюсь встретить 27. Очень соскучились". Другая: "Выезжай немедленно. Ждем целуем".
На другое утро третья: "Телеграфируй выезде. Жду завтра непременно".
Я отправилась в редакцию "Русской мысли" к Гольцеву за корректурой.
Гольцев удивился.
- Зачем она ему сейчас? Успел бы позже.
Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц.
- Вот... свежие новости об Антоне Павловиче.
- Плохо, что весна,- сказал кто-то.- Вчера река прошла. Это самое опасное время для таких больных.
- Я слышал, что он очень плох, очень опасен...- сказал еще кто-то.
- Значит, к нему допускают посетителей?
- Нет, нет,- сказал Гольцев.- Лидия Алексеевна передаст ему наши поклоны и пожелания. И скажите ему, что с корректурой спеха нет. Пусть не утомляется.
Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович не произвел на меня впечатления умирающего, а тут говорили, что он очень, очень плох, упоминали про реку... "Самое опасное время..." Чувствовалось, что считали его погибшим.
Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на реку.
На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова.
Вот... Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. "Самое опасное время..." "Плох Антон Павлович! Очень плох!"
Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: "Одинокому везде пустыня".
"До тридцати лет я жил припеваючи",- как-то сказал он мне.
После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит?
Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую, чистую душу, такую требовательную к себе.
Не нашел счастья Антон Павлович! Едва прошел хмель молодости, когда беспредметно бьет ключом в груди радость бытия, едва он серьезно и требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне, как уже стал одиноким. Быть может, смутно было вначале это чувство, но становилось все определеннее, все ощутимее, иначе к чему бы заказывать себе такую печать? И, возможно, не понимал он и не знает и теперь, что слишком высоко стоит он над всеми и что по его росту в нашей жизни счастья для него еще нет.
И вдруг почему-то вспомнилось смешное.
- Зачем вы прислали мне двугривенный? - спросил меня Антон Павлович.
- Двугривенный?!
- Ну да. Вы отдали его железнодорожному сторожу на станции Лопасня для передачи мне.
- Я вам записку передала!
- Записку сторож так замазал, что на ней ничего разобрать было невозможно, кроме разве вашей подписи. Двугривенный он мне вручил целешеньким. Я взял.
Это "я взял" смешило меня каждый раз, как я о нем вспоминала.
А река все мчалась и мчалась.
Нет! Антон Павлович не умрет... Допустить эту мысль - это потерять голову, это...
Я чуть не уронила пачку, которую держала под мышкой, встряхнула головой и быстро направилась к берегу.
Я пошла покупать цветы. Антон Павлович написал: "И еще что-нибудь". Так вот, пусть цветы будут "что-нибудь".
В клинику я пришла как раз вовремя. Меня встретила сестра.
- Нет, Антону Павловичу не лучше,- ответила она на мой вопрос.- Ночью он почти не спал. Кровохарканье, пожалуй, даже усилилось...
- Так меня не пустят к нему?
- Я спрашивала доктора, он велел пустить.
Сестра, очевидно, была недовольна и бросала на меня неодобрительные взгляды.
Я сорвала с своего букета обертку из тонкой бумаги.
- Ах! - воскликнула сестра.- Но ведь этого нельзя! Неужели вы не понимаете, что душистые цветы в палате такого больного...
Я испугалась.
- Если нельзя, так оставьте... оставьте себе.
Она улыбнулась.
- Все-таки, раз вы принесли, покажите ему.
В палате я сразу увидела те же ласковые, зовущие глаза.
Он взял букет и спрятал в нем лицо.
- Все мои любимые, - прошептал он. - Как хороши розы и ландыши...
Сестра сказала:
- Но этого, Антон Павлович, никак нельзя: доктор не позволит.
- Я сам доктор, - сказал Чехов.- Можно! Поставьте, пожалуйста, в воду.
Сестра опять кинула на меня враждебный взгляд и ушла.
- Вы опоздали,- сказал Антон Павлович и слабо сжал мою руку.
- Нисколько. Раньше двух мне не приказано. Сейчас два.
- Сейчас семь минут третьего, матушка. Семь минут! Я ждал, ждал...
Он стал разбирать книги и газеты, которые я ему принесла. Корректуру положил на стол и слушал отчет о моем посещении Гольцева.
- К сожалению, я почти все читал,- тихо говорил он.- Неизданные статьи Л. Н. Толстого? Последние? Да, это я прочту с удовольствием. Я не разделяю...
- Нельзя вам говорить!- прервала я его,- а вы, кажется, собираетесь разбирать учение Льва Николаевича.
- Когда вы едете?
- Сегодня.
- Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!
Я достала и дала ему все три телеграммы. Он долго их читал и перечитывал.
- По-моему, на один день - можно.
- Меня смущает это "выезжай немедленно". Не заболели ли дети?
- А я уверен, что все здоровы. Останьтесь один день для меня. Для меня,- повторил он.
Я тихо сказала:
- Антон Павлович! Не могу.
Я представила себе, что будет? Я пошлю телеграмму, что задержалась, и Миша сегодня же вечером выедет в Москву. Но положим, что он не выедет, дождется меня. Какой прием меня ожидает? И это бы ничего! Но ведь я дам ему уверенность, что люблю Антона Павловича, и сделаю так, что от нашего семейного счастья не останется и следа. И его и моя жизнь превратится в ад. А из-за чего? Из-за лишнего визита продолжительностью в три минуты.
Мысля беспорядочно неслись в моей голове.
- Значит, нельзя,- сказал Антон Павлович.
И я убедилась, что он опять все знает и все понимает. И Мишину ревность, и мой страх. "Я уверен, что все здоровы".
- Не владею я собой... Слаб я... - прошептал он.- Простите...
Вошел доктор. Антон Павлович показал ему на цветы и уверенно сказал:
- Мне это не вредно.
Доктор наклонился, понюхал и неопределенно заметил:
- Хорошо!
Потом обратился ко мне:
- Плохо ведет себя наш больной: не спит, возбужден.- Засмеялся и прибавил: - Своеволен. Сладу с ним нет.
Я встала, чтобы уходить. Я понимала, что доктор очень не одобряет мои посещения и будет рад, что я уеду.
- Сегодня уезжаете? - как раз спросил он.
- Сегодня вечером.
- А если бы до вечера...- вдруг быстро начал Чехов, но, не договорив, замолчал, взглянул на доктора.
- Вам отдыхать надо, отдыхать,- твердил доктор.
Надо было проститься и уйти, но я была так поглощена своими мыслями, что плохо сознавала, что делала. И я стала собирать на кровати разбросанные книги и бумаги и заворачивать их.
Случайно я обернулась и увидела, что Антон Павлович лукаво улыбается и заслоняет обеими руками цветы. Я опомнилась, засмеялась и опять положила пакет на постель.
- Выздоравливайте! - сказала я и пожала руку Антону Павловичу сверху, как она лежала на одеяле.
- Счастливого пути,- сказал он, и я быстро пошла к двери. И, как в прошлый раз, он меня окликнул.
- В конце апреля я приеду в Петербург. Самое позднее в начале мая.
- Ну конечно! - сказал доктор.
- Но мне необходимо! - заволновался Антон Павлович.
- Конечно, конечно.
- Я говорю серьезно! Так вот, значит, в конце апреля... Я буду непременно.
- А до тех пор будем писать,- сказала я и быстро скрылась, поймав на себе строгий взгляд доктора.
На этот раз не было у меня тепла на сердце. Я отказала Антону Павловичу в его горячей просьбе: "...для меня". И вот для него я не смогла сделать такого пустяка, как остаться на один день.
"Я прошу..."
Я шла домой в очень тяжелом настроении, то обвиняя, то оправдывая себя, и вдруг увидала перед собой Льва Николаевича. Он часто гулял по Девичьему полю. Он узнал меня и остановился.
- Откуда вы? Из монастыря?
- Нет, из клиники.
Я рассказала ему про Антона Павловича.
- Как же, как же, я знал, что он заболел, но думал, что к нему никого не допускают. Завтра же пойду его навестить21.
- Пойдите, Лев Николаевич. Он будет рад. Я знаю, что он вас очень любит.
- И я его люблю, но не понимаю, зачем он пишет пьесы. "Вот,- думала я,- человек, который беспощадно осудил бы меня, если бы знал, что во мне происходит".
Ужасно захотелось видеть кого-нибудь, кто не был бы ни враждебен, ни безразличен к тому, что я сейчас так мучительно переживала, и я пошла к Алеше.
Ночью в вагоне я не спала. Не могла сладить со своими сложными, запутанными мыслями и чувствами. Лежала и томилась. Уж начало чуть-чуть светать, когда я вдруг очутилась на берегу моря. Море было свинцовое и тяжелое под низко нависшим тяжелым, свинцовым небом.
Волны бежали одна за другой, все с белыми сердитыми гребнями, и с непрерывным грохотом разбивались почти у моих ног. Рядом со мной шел Чехов и говорил что-то, но его слов я разобрать за шумом не могла. Вдруг впереди замелькало что-то маленькое, беленькое и стало быстро приближаться. Это был ребенок. Он бежал нам навстречу и радостно взвизгивал и подпрыгивал. Ему могло быть не больше двух-трех лет.
- Ребенок! - вскрикнула я. - Откуда здесь мог взяться ребенок? И такой прелестный и веселый!
Антон Павлович вздрогнул и остановился.
- Это не ребенок,- задыхаясь, сказал он,- нет! Это не ребенок. Я знаю! Он притворяется...
- Кто? - спросила я, чувствуя, что от страха у меня отнимаются ноги.
- Какой же ребенок,- продолжал Антон Павлович и встал впереди меня, как бы заслоняя и защищая.- У него рот в крови... рот в крови.
А ребенок был уже близко, но все бежал, взмахивая ручонками, радуясь и взвизгивая.
- Надо его бросить в море! - крикнул Антон Павлович.- В море! В море! А я не могу. Не могу-у-у.
От ужаса я проснулась. Поезд с грохотом шел через мост, паровоз пронзительно свистел.
Все еще только занимался рассвет. Сколько же я спала? Минуту, не больше.
Миша увидел меня в окне вагона, вошел с носильщиком, показал ему мои вещи, схватил меня под руку и повел. Шли мы быстро, молча. Я только спросила:
- Что дети?
- Здоровы. Все хорошо.
В гостиной, обнимаясь с детьми, я услыхала взрыв негодования: на этот раз виновата была горничная, потому что пахло чем-то, чем не должно было пахнуть.
Когда все смолкло, Миша вошел в гостиную и спокойно сказал:
- Ну, здравствуй, мать! Хорошо съездила?
- Съездила хорошо, а вернулась очень неприятно.
- Ну ладно, ладно! - сказал Миша, отмахиваясь рукой,- дам сейчас швейцару трешку. Что там! Иди, старуха, кофе пить! Ведите маму, детишки. Кофе горячий...
И вот опять потекла моя жизнь по старому руслу. Опять мелкие заботы по хозяйству, постоянная тревога за детей и опять Мишина требовательность и раздражительность, ссоры, примирения, изредка крупные скандалы, гости, театры...
29-го я получила письмо от Антона Павловича.
"Москва 1897 г. марта 28.
Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще, Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас.
Отсюда меня выпустят не раньше пасхи; значит, в Петербург попаду не скоро. Мне легче, крови меньше, но все еще лежу, а если и пишу письма, то лежа.
Будьте здоровы. Крепко жму Вам руку.
Мои цветы...
А мне Москва уже казалась сном. И еще казалось, что я выдумала и лестницу наверх, и маленькую палату с кроватью, столом и стулом, и милое лицо на подушке, и темные, ласковые, зовущие глаза.
И вот и сейчас лежит он все там же, и цветы мои стоят перед ним на столе, но он уже не ждет меня. Я отказалась остаться "для него" даже на один день.
Он теперь понял меня до дна и грустно усмехнулся: "Одинокому везде пустыня!"
"Счастливого пути!" - сказал он.
О, как я теперь все иначе слышала и понимала, чем в Москве! Как я вдруг далеко, далеко отошла от Чехова! И как постепенно, незаметно, я дошла до этого искреннего презрения к себе! Даже написать Чехову мне казалось невозможным.