Главная » Книги

Бартенев Петр Иванович - Воспоминания, Страница 2

Бартенев Петр Иванович - Воспоминания


1 2 3 4

ть и веселонравие. Я всегда был в добрых отношениях с его матерью, говорливою и никогда не скучавшею. Она совсем не походила на младшую сестру свою Александру Андреевну, молчаливую и кроткую, бывшую предметом любви брата моего Михаила Ивановича, но отдавшую предпочтение некоему Василию Николаевичу Осипову. Александра Андреевна подолгу гащивала у сестры своей матери
   Екатерины Александровны Развадовской, бездетной и добродушной толстухи, проживавшей в Липецке на Дворянской улице неподалеку от нашего дома и, бывало, торжественно катавшейся по нашей прекрасной улице в парной коляске со слугою на запятках.
   Средняя сестра Екатерина унаследовала от дяди неудержимую страсть к ругатне и всяческим толкам и разбирательствам чужих недостатков. Бывало, они с дядей и матерью переберут по косточкам всех знакомых и соседей и когда пищи злоречию не хватало, посылали девку на почтовую станцию близ Борисовки узнавать, кто проезжал. Павел Александрович в сущности человек добрый, был настоящий Собакевич, он перечислял мне всех Тамбовских губернаторов со времен Екатерины и о каждом делал резкие и веские замечания. Сестрица его очень любила деньгу и давала ее взаймы; про нее говорили, что она просушивает накопленные ассигнации. Тем не менее у них, когда, бывало, заедешь к ним, на пути из Москвы или в Москву, всегда встречал я полное гостеприимство. Самого Воеводского, Андрея Ивановича, видал я, когда он приезжал к нам в Липецк. Это был высокого роста поляк-католик, служивший некогда городничим в Новгороде. В 1849 году, как я недавно узнал от его внучки (Варвары Михайловны Бартеневой), из Петербурга приказано было произвести расследование о его политической благонадежности. Свояк его, Флориан Францевич Развадовский, служил в Липецке коршнейдером. К нему приезжал гостить его племянник Казимир Развадовский, позднее игравший некую роль в Польском мятеже 1862 года.
   Средняя сестра Екатерина, унаследовала от матери крайнюю невзрачность. Крикунья, даже и одевавшаяся как-то нелепо и напоказ. Я, бывало, к ней относил стихи Жуковского:
  
   Я индюшка, хлопотушка,
   Пустомеля и болтушка,
   У меня махровый нос,
   Пощади меня, Минос.
  
   Всего неприятнее была ее стяжательность, но невозможно было отрицать в ней ума и толковитости. Я жил на уроке у Шевичей, когда брат написал мне, что он на ней женился; я сначала этому не поверил и написал ему: "неужели ты захотел жениться на копейке серебром?" (надо сказать, что в то время введен был счет на серебро). Она женила на себе брата, будучи уже под сорок лет, и свадьбой они поспешили, не дождавшись еще шести недель по кончине нашей матери, которая говорила, что жить под одной кровлей с Екатериною Андреевною она не может. Это было перед Рождественскими заговеньями 1852 года. Последовала коренная перемена во всей жизни моей и сестры моей Сарры. Елизавета Александровна, бывало, езжала к нам в деревню на паре белых лошадей, о которых она всегда пеклась. Сама она носила всегда одно и то же платье, ходила без чепчика, в кармане маленькая серебряная с чернью табакерка, но была очень чистоплотна. Гости в деревне не особенно стесняли хозяев: если не доставало места, где положить их, то они спали на полу на перинах, положенных сверх сена. Продовольствие же всегда было в изобилии. Крестьянские дворы, тянувшиеся от дома в два ряда по направлению к мосту через Байгору, поставляли каждый двор по барану в нашу кухню, и я помню, как Виктор прикалывал их, садясь на барана верхом. На бабах была повинность приносить известное количество талек, напряденной ими пряжи, о других повинностях я не знаю. В каждом дворе было не менее одной лошади и коровы. Могу и теперь пересчитать по именам наших мужиков и тех баб, которые бывали у нас и у сестры Полины кормилицами. Моя кормилица, Дарья, по прозвищу Кожуха, обвинялась в том, что держала меня на руках так, что я сделался левшою. Я более, чем ее, любил няню Васильевну и мою милую Маргариту. Жили мы в таком обилии, что маменька посылала в город бедным людям к празднику разной живности. По воскресеньям у нас обедывало иногда до 20 человек, и в гостеприимстве мы соперничали с тетенькою Ольгой Петровной, которая была в Чернигове городничихой, научилась приготовлять разного рода тамошние снеди (помню у нее кровяные колбасы или еще яйца, обсыпанные мелкими крошками, какие подавались у Черниговского архиерея Павла). Муж ее, Николай Иванович, некоторое время служил тоже городничим в Кромах. В Липецке любимым посетителем нашим был исправник (они тогда назначались по выбору) Николай Павлович Сабо, женатый на Варваре Николаевне Черновой, брат которой, Александр Николаевич, говорят, искал руки моей сестры Сарры; но он был совсем карапузик и невзрачный. Сабо помогал маменьке в ее делах, а тетенька Надежда Петровна бывала рада его приезду, потому что после обеда они обыкновенно садились играть вдвоем в карты в так называемую "окаянную" (это вист), всегда безденежно и всегда очень точно и строго. Я, бывало, раскладывал кому-нибудь из них противолежащие карты и приучился с детства к карточной игре, что во мне и наследственно от бабушки Екатерины Дмитриевны, которая целые дни проводила в игре. Так как в университете карты причинили мне беду, о которой расскажу после, то я положил себе зарок играть не иначе, как по умеренной цене, и при моей оглядливости я и до сих пор редко проигрываюсь. В числе наиболее близких липецких знакомых были: отставной моряк Михаил Яковлевич Головнин и его супруга Марья Ильинична с двумя дочерьми и двумя сыновьями. Она была большая капризница и весь дом держала в повиновении, ссылаясь на свою болезненность, но она много читала, особливо книг богословских, и хотя в церковь не ездила (где муж ее бывал ежедневно), но имела большие познания богословские; проповеди Иннокентия Таврического приводили ее в восхищение. От нее занялся я духовным чтением. Был я уже на втором курсе университета, когда Головнины поручили мне отыскать для них гувернантку и прислали 25 рублей сер. на извощиков. Кроме того получил я от них для продажи дорогой перстень. Старший товарищ мой, Бороздин, выпросил у меня этот перстень, чтобы заложить его для карточной игры. В течении многих месяцев он его не выкупал, и мне приходилось прибегать для выкупа к его тетке, прелестной женщине, вдове Казаковой. Долго искал я гувернантку, и наконец, одна показалась мне годною, но когда я привез ей деньги для задатка, она оказалась сумасшедшею. Тогда я обратился в Николаевское Сиротское Училище к директрисе его Лукерье Алексеевне Пеймерн (Томской уроженке, рожд. Сверчковой). Она указала мне на Екатерину Васильевну Ленину, которую я и повез в Липецк и которая оставалась у Головниных до тех пор, как в одну неделю у них умерла вторая дочь Мария и второй сын Миша. Головнины, пораженные горем, не замедлили покинуть свой дом на Дворянской улице и переселились в Рязань, где и оканчивал свое учение в тамошней гимназии сын их Иван. Другим университетским товарищем был Александр Николаевич Кузьмин, сын Пензенского помещика; он вел большую карточную игру и жил роскошно, но, проигравшись, застрелился. Закадычным другом моим в университете и до самой его кончины был милый "Ларич", т. е. Алексей Илларич Казанович. Удивительное дело: на ваканции в Липецке писал я ему раз письмо, подходит маменька и спрашивает: "Кому ты пишешь?" Когда я назвал, она вскрикнула: Да знаешь ли, что его отец, Илларий Гаврилович, был лучшим другом твоего отца!" (они служили в Арзамасском Конно-Егерском полку и вместе совершали великие походы против Наполеона).
   По окончании курса "Ларич" поехал к отцу в Могилевскую губернию в Ставробыховский уезд, несколько лет сряду был судебным следователем, простудился на следствии и умер, не доживши и 30 лет от роду. За год до его смерти ни с того ни с сего присылает он мне хорошую большую чашку и пишет, чтобы я пил чай из нее и его помнил. На моем рабочем столе висел магнит и чашка случайно была поставлена под ним. Вдруг, вследствие какого-то сотрясения или захлопнутой двери, приставленная к магниту железная печать моя оборвалась и попала прямо в чашку, которую и разбила. Позднее оказалось, что в этот самый день и час Казанович скончался. Его очень любил Катков18, и, когда я много лет спустя просил его дать прибыльное литературное занятие В. К. Истомину, я его убедил согласиться тем, что сказал: "Это второй Казанович". Таким казался мне тогда, и не одному мне, Владимир Константинович. Катков проложил мне дорогу к благосостоянию, но позднее К. А. Иславин, находившийся при Каткове в одинаковой секретарской должности с Истоминым, мне сказал, что однажды Катков воскликнул об Истомине: "Кто меня от него избавит?" Жена моя метко прозвала его "Блудячим Огоньком".
   На первых курсах в университете в занятиях я особенно сошелся с сыном священника Замоскворецкой церкви Петра и Павла Соколова Петром Алексеевичем, носившем по матери фамилию Безсонова (таков был обычай у духовенства; старший брат Михаил звался по отцу Соколовым) и Александром Николаевичем Прейсом, младшим братом известного Петербургского профессора славянских наречий. Прейс, как и Безсонов, жил тоже очень далеко от меня, на Донской улице в доме родителей. Мы сходились в университете, где поочередно клали фуражки наши на первой скамейке от кафедры, чтобы лучше слышать слова профессора и записывать лекции. Но было еще другое место нашего свидания, это на Спиридоновке, в доме позднее князя Волконского; внизу этого дома жил учитель Греческого языка во 2-й гимназии Каэтан Андреевич Коссович. Он был уроженец города Слуцка и до такой степени беден, что нанимал себе помещение на чердаке у еврея; там были развешаны еврейские шубы и теплые платья, и молодой Коссович ими укрывался. В сущности он был белорусе, а не поляк. Николай Павлович, мечтая помирить поляков с русскими, приказал, чтобы польских юношей помещали на казенный счет при наших университетах. В 1829 году, когда последовало воссоединение Униатов, к Коссовичу пришел полицейский чиновник с предложением присоединиться, и тот, конечно, записался в православие, а по окончании курса должен был в течение известного срока прослужить учителем гимназии. Способность к языкам у него была удивительная; кроме отличного знания языков новых и обоих классических, он занялся языками Восточными, читал свободно по-еврейски и арабски, но в особенности полюбил санскрит, этого праотца языков индоевропейских, с его богатою словесностью, с этими поэмами, в несколько сот тысяч стихов, со многими произведениями драматическими. В "Московском Сборнике" 1847 года поместил он "Торжество светлой мысли", а небольшую поэму "Сказание о Дгруве" издал отдельною книжкою и посвятил красавице Елизавете Николаевне Делоне, дочери француза-доктора и некоей Тухачевской, которая была замужем за богатым Петербургским купцом Кусовым, но покинула его (сыном Петербургского головы). Эта Лиза Делоне влюбила в себя многих, в том числе и Михаила Никифоровича Каткова, который думал на ней жениться, вел с нею большую переписку в те годы, когда она с отцом, сделавшимся инспектором врачебной управы, жила в Симбирске; но когда Делоне вернулась в Москву, Катков разглядел, наконец, ее кокетство, сразу прервал с ними всякие сношения и не замедлил жениться на только что прибывшей из Одессы княжне Софии Петровне Шаликовой. Коссович же продолжал быть ее обожателем в течение многих лет, пока она в Петербурге не вышла, наконец, замуж за известного психиатра Болинского, от которого имела много детей и который, говорят, бивал ее.
   Мое знакомство с Коссовичем (счастливое событие в моей жизни) началось с моего университетского товарища Степана Никитича Тьер-Мыкыртычьянца (профессор Клин, бывало, затрудняясь произнести его имя, обращаясь к нему, говорил по латыни tu cujus nomen difficile est dictu, т. е. ты, коего имя трудно выговорить). Родители его, богатые Закавказские из Орбубата Армяне, вели торговлю шелком с Москвою и вместе с тюками шелка поручили приказчикам своим отвезти в Москву и мальчика-сына для обучения. По какому-то случаю с этими приказчиками сошелся Француз Реми, у которого было в Москве учебное заведение и, пользуясь Армянским богатством, взял к себе мальчика. Коссович, узнав о том, просто из милосердия выручил мальчика из Французских лап, и прикащики поселили его с собою, для чего нанята была прекрасная квартира рядом с церковью Георгия Победоносца на Нижней Лубянской площади. Кое-как Степан Никитич определился в студенты словесного факультета и даже кончил курс, никогда не зная не только спряжений, но и склонений латинских. Тут выручали мы его, на экзаменах вызывали по азбучному порядку: Бартенев, Безсонов экзаменовались гораздо раньше того, чья фамилия начиналась буквою М. Они обыкновенно брали у профессора билеты не один, а два и, сдавши экзамен, уводили Мыкыртычьянца в нижние сени, где заставляли его наизусть учить, что надо было отвечать по украденному билету. С грехом пополам он что-то бормотал, и ему ставили отметку 3. После каждой такой проделки обязан он был вести нас в Сокольники и угощать чаем а разными снедями у самоварницы.
   Под диваном у него в квартире всегда находился мех с прекрасным Кахетинским вином, стоило только нагнуться и нацедить стакан. К этому удовольствию присоединялось курение отличнейшего табаку, столь нежного, что им оправдывалось старинное допетровское выражение пить табак. Степан Никитич а другой Армянин по часу валялся на широком диване и позднее А. Н. Костылев сочинил на них такие стихи:
  
   In Степан Никитич Stube
   Steht ein prächtiger Diwan
   Drauf halb liegend sitzt der Bude
   Neben ihm Миансарьянц.
   Und Sie liegen und Sie schwatzen
   Teder raucht sein Papirosse
   Sieh: Da sind Закревский Rosse
   Und sie springen auf wie Katzen
   Blickend gar zu diplomatisch
   Fährt die alte Fülle dort...
   Und aufe nene Asiatisch
   Liegen sie urd schwatzen fort {*}
   {* В комнате Степана Никитича
   Стоит великолепный диван,
   На нем полулежа восседает хозяин,
   Рядом с ним Миансарьянц.
   И лежат они болтают,
   Каждый курит свою папиросу.
   Глядь: да это кони Закревского.
   Тут они подпрыгивают как кошки,
   Принимая весьма дипломатичный вид -
   Ведь это проплывет перед ними зрелище старого изобилия...
   И вот они снова лежат на азиатский манер
   И болтают как прежде. (нем.)}
  
   По желанию Армян-прикащиков Коссович продолжал некоторое время опекать Тер-Мыкыртычьянца и у него встретил меня. Он был другом поэта Языкова19 и восторженно читал стихи его. У Языкова оценил и полюбил его А. С. Хомяков20, женатый на сестре поэта Екатерине Михайловне. Другая сестра, Прасковья Михайловна была за богатым Симбирским помещиком Петром Александровичем Бестужевым-Рюминым. Она просила Хомяковых сыскать студента к ним на лето для приготовления в 3-й класс гимназии среднего сына Мишу. Хомяков обратился к Коссовичу, и тот назвал меня. В мае 1849 года Коссович повез меня на Собачью Площадку в маленький кабинет Алексея Степановича21, он только что вышел из спальни в шелковом ватном халате с привешенными на шнурке ключами и с густыми взъерошенными черными, как смоль, волосами. Могу повторить за себя слова одного из поклонников Магомета: он схватил меня за сердце, как за волосы, и не отпускал больше прочь. Любовь и благоговение его памяти и до сей минуты не покидают меня. Переговоры были самые короткие. Старший сын Бестужева, студент Владимир, повез меня в Сызранский уезд в село Репьевку (ныне станция железной дороги), где за 75 руб. платы прожил я до конца августа. То было время Венгерской кампании22. Я возмущался в церкви, где Святейший синод не потрудился переменить молитву о даровании нам победы, сочиненную еще в 1812 году: выходило, что мы несчастные, и Венгерцы на нас нападают, тогда как мы задавили венгерцев в угоду Австрии. Прасковья Михайловна была очень добрая женщина, и мне у них было хорошо. Репьевка стоит на Волге, и стерляди во всевозможных видах съедались нами чуть ли не ежедневно. Сосед-помещик и родственник, тоже Бестужев, слыл вольнодумцем и подшучивал над Прасковьей Михайловной и ее супругом, оскорбляя их благочестие. Жил у него в гостях какой-то дворянин и ежедневно около 11 часов утра Бестужев говорил ему: monsieur Cavegnac (имя известного тогда французского генерала) ne voulez vous pas de l'ean de vie? И тот отвечал ему: Très volortier, monsieur {Вы не хотите ли выпить?.. Весьма охотно бы, месье. (фр.)}. Ученик мой Миша был не из ретивых, однако экзамен свой выдержал, привезенный в Москву отцом. Мы, т. е. он с сыном и я, поместились на углу Собачьей Площадки и Большого Николо-Песковского переулка во флигеле Хомяковского дома над лавкой. Когда Бестужеву надо было возвращаться, он сказал мне: я помещаю Мишу у Хомяковых в большом доме наверху, хотите жить там же? Платы вам не будет никакой, но Вы иной раз не откажетесь помочь Мише в уроках, и Алексей Степанович об <этом> предуведомлен. Я тотчас согласился и мне пришлось до весны 1850 года прожить в постоянном общении с Хомяковым. В следующем году открывалась в Лондоне первая Всемирная выставка, чтобы дать Коссовичу возможность познакомиться с прибывшими туда Индейцами, Хомяков поручил ему отвезти на выставку свое изобретение, паровую круговращательную машину, и для этой поездки дал ему 5 тысяч рублей. (Позднее в Петербурге на книгах Коссовича видел я надпись: благодеяние А. С. Хомякова). Каэтан Андреевич передал мне потом, что он в Лондоне сблизился с одним индейским семейством и в нем нашел себе взаимное обучение: молодую Индианку учил он по-гречески, а она его своему языку. Коссович чуть не влюбился в нее, но, бывало, она откроет ладони, и они все желтые, что ему, как Европейцу, внушало чувство отвращения и тотчас охлаждало его влюбчивость. Я забыл сказать, что еще в 1849 году я, Безсонов и Прейс несколько месяцев сряду учились у Коссовича Санскриту и к Рождеству принесли ему в подарок ящик сигар. Он страшно переконфузился и объявил нам, что сам будет нам покупать сигары, лишь бы мы не бросали учиться. Я запасся Санскритским лексиконом Боппа и до того преуспевал, что прочел целых пять небольших Санскритских произведений, а на 2-м курсе подал Шевыреву в виде сочинения статью о разнице подлинной поэмы "Наль и Дамаянти" с переводом, который сделал Жуковский по Немецкому переводу Рюккерта. Эти занятия прекратились с отъездом Коссовича в Петербург на должность редактора ученых работ при Императорской Публичной Библиотеке, созданную для него благодаря графу Блудову23, который его узнал, приезжая в Москву на освящение Кремлевского дворца. Когда Коссович ездил в Лондон, он навестил Жуковского во Франкфурте; тому нужен был учитель для двух детей его, Коссович наговорил обо мне, и Жуковский написал в Москву к Кошелеву24, чтобы наведаться, что я за человек (письмо это напечатано в приложениях биографии Кошелева). Пока шли переговоры, не удавшиеся потому что Жуковский сам все собирался возвратиться в Россию, тот же Коссович поместил меня учителем к внукам графа Блудова, Ивану и Дмитрию Шевичам, с жалованьем в 3000 рублей ассигнациями. Из квартиры Коссовича в Петербурге, куда он меня вызвал из Москвы, переехал я к Лидии Дмитриевне Шевич25 на Пантелеймоновскую улицу на углу Моховой в дом Плеске.
   Но возвратимся к Москве в дом Хомякова. Жену его, милую и кроткую Екатерину Михайловну, видал я только в столовой. Она редко приходила к нему в кабинет, где всякое утро шли беседы неумолчно веселого ее супруга с его гостями. Тут встречался я с Гоголем, который производил на меня одного неприятное впечатление: это был какой-то недотрога, довольно скудно одетый, но с великолепным бархатным жилетом с золотою цепью часов. Помню, как возвратившись из университета с лекции Каткова о психологии, разговорился я с Гоголем о том, достигнут ли психологи до того, чтобы явственно представить, что должен был ощущать Одиссей, когда перед тем как придти во дворец Алкиноя, он после стольких испытанных бедствий молился Афине в предгорной роще. Гоголь капризничал: подавали ему чай и он находил то слишком полный стакан, то не долито, то мало сахару, то слишком много. По большей части он уходил беседовать с Екатериною Михайловною, достоинства которой необыкновенно ценил. Ее кончина в январе 1852 года очень его поразила, и он заболел своей смертельной болезнью.
   Алексей Степанович обедал около 3-х часов и, окруженный целою толпою детей своих с их гувернантками, неумолчно говорил, уверяя, что детей своих лишил он дара слова. Помню, как однажды, когда мы уходили вместе из дому, он мне сказал, что его многоречие может приносить пользу, так как не все же можно записывать. После обеда, выкурив трубку и полежав несколько минут на диване, он садился за письменный стол и принимался за свою Семирамиду, как Гоголь прозвал большой труд о Всемирной истории26. Случайно Гоголь, подойдя к рабочему его столу, увидал в его тетради имя Семирамиды и окрестил все сочинение этим именем. Стихи он клал на бумагу, когда они совсем были готовы у него в голове и, сочиняя, иной раз произносил какой-нибудь стих. В августе 1856 года произнес он мне двустишье:
  
   Его елеем помазует
   Она святых своих молитв.
  
   В день коронации я пришел к Блудовым, и старик стал мне читать стихи на коронование Александра Николаевича, написанные будто бы Константином Аксаковым. "Это не Аксаковские, а Хомяковские стихи", сказал я ему. - "Вы вечно спорите: стихи написал Аксаков". - "Нет, Хомяков". Помещенное двустишье вскрыло для меня сочинителя. Стихи эти вовсе не художественны, но они достопамятны тем, что в них нет ни слова лести. Хомяков, как и многие, возлагал на нового Государя27 большие упования. Может быть от Жуковского Хомяков знал, что Александр Николаевич в душе был страстный охотник и это Хомякову было любо; он говорил, что следует написать картину "Счастье России", изобразить на одном полотне царя Феодора, забравшегося на колокольню Симонова монастыря и звонящего к вечерне, царя Алексея с соколом в руке, и царицу Елизавету с бокалом Венгерского и Александра II-го, когда он подстреливает медведя: во все четыре царствования был простор Русскому уму. Охота, действительно, служила царю освежительным отдохновением, но он к концу царствования перестал уезжать на нее после того, как обер-егермейстер граф Ферзен из ненависти застрелил на охоте своего помощника Владимира Яковлевича Скарятина (к которому Государь особенно благоволил). В Петербурге распространился слух, будто Скарятин убит от неосторожного выстрела, сделанного самим Государем. Когда потом брат убиенного Казанский губернатор Николай Яковлевич Скарятин приехал в Петербург, Государь призвал его в свой кабинет и поразил его вопросом: "Скарятин, веришь ли ты, что я честный человек?" Скарятин отвечал, что не может понять этого вопроса. "Веришь ли ты, что если бы я убил твоего брата, как говорят в городе, то я усомнился бы объявить о том и подвергнуть себя церковной эпитемии; веришь ли, Скарятин?" - повторил Государь и зарыдал. Но Александр Николаевич терпеть не мог Хомякова. Великим постом 1856 года в Москву приехал граф Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен, под начальством которого некогда в Турецкую войну 1828-1829 гг. служил Хомяков. Ему давали торжественный обед в Московском Дворянском Собрании, как доблестному защитнику Севастополя28. В течении обеда герой празднества беспрестанно говорил с Хомяковым, приехавшим на обед в обыкновенном своем платье, вроде полукафтанья. Вскоре затем приехал в Москву Государь и спросил первого тогдашнего Московского вельможу князя Сергея Михайловича Голицына про этот обед, на котором произносилось много речей в похвалу графа Остен-Сакена. "Не знаю, Государь, не расслышал, но там всех громче говорил какой-то Хомяков, одетый в поддевку". Вслед за тем, на Страстной неделе утром при мне, полицейский чиновник приехал к Хомякову с бумагою, в которой ему приказывалось обрить бороду (эту бумагу я тогда себе взял). Потом Хомяков был вызван к Закревскому29, который сообщил ему Высочайшее повеление не только не печатать стихов своих, но даже не читать их никому. "Ну, а матушке можно?" - спросил Хомяков. "Можно, только с осторожностью", улыбаясь, сказал Закревский, знавший Хомякова еще с Петербурга, когда тот служил в конной гвардии и бывал у его матери. Сбритие бороды по Высочайшему повелению, конечно, огорчило его мать Марию Александровну (рожденную Киреевскую). Я узнал ее, когда она уже не сходила с постели и тем не менее командовала всем многолюдным домом. Екатерина Михайловна, любя мужа, кротко выносила ее. Окруженная приживалками и женской прислугой, она вмешивалась во все и, бывало, присылала свою девку в кабинет к Алексею Степановичу с разными выговорами.
   Тот посылал ей ответ. Она возражала, и эти разговоры оканчивались тем, что девка являлась в кабинет и произносила: "Матушка приказала сказать, что у Вас козлиная борода". У нее был старший сын Федор Степанович, служивший в Министерстве Иностранных Дел и потом при Паскевиче30 на Кавказе, где он и умер в ранних летах. "Этот-то что, дурак, совсем дурак, а вот мой Федя!" - неоднократно говаривала она мне, когда я удостаивался приглашения посидеть у нее в спальне. Муж ее, Степан Александрович (умер в 1836 г.), напротив, очень любил сына Алексея; он был человек весьма образованный, хороший математик, но bon vivan {Кутила (фр.).} и в Англицком клубе проигрывал большие деньги. По летам живал он в селе "Липицах" Сычевского уезда Смоленской губернии, она в Богучарове под Тулою. Однажды пожаловала она к нему в шестиместной карете. Он вышел к ней на крыльцо и она, выйдя из кареты, при собравшейся дворне, дала ему пощечину и немедленно велела ехать обратно. Она была очень прибежна к церкви и строго держалась всех церковных обычаев, но за молебен священнику с причтом давала только по четвертаку; и тем не менее, много лет спустя по ее кончине, зашел я в их приходскую церковь Никола на Песках, по окончании вечерни старик священник узнал меня и благодарно вспоминал про Марию Алексеевну, сообщив, что когда жена его заболела чахоткой, Мария Алексеевна подарила ей прекрасную корову, чтобы она могла отпоить себя молоком. Она прожила более 80-ти лет; в последние годы сделалась кротче и в июль 1857 года тихо скончалась в Москве; все семейство было уже в деревне, оставался с нею один Алексей Степанович. Утром я пришел к ней в спальню, и она с горячностью стала говорить мне о новом тарифе: "Что это Царь-то наш наделал! Совсем продал нас Англичанам". К вечеру я пришел в другой раз, и ее уже не стало. Ее повезли хоронить в Богучарово.
   Но я еще ничего не говорил об университете. С самого первого курса был я счастлив тем, что главным профессором был у нас Степан Петрович Шевырев, великий трудолюбец, идеалист, строго православный и многостороннейше образованный. У него нельзя было перейти с курса на курс, не подав какого-нибудь доказательства о труде дельном. На первом курсе я с Безсоновым составил словарь по всем произведениям древней нашей письменности до Татарского нашествия: все, вышедшие из современного употребления слова писали мы на карточках, таких карточек, расположенных в азбучном порядке, накопилось у нас 17 больших сигаретных ящиков. Все они остались у Безсонова, который-таки был захватчив, и куда у него делись, не ведаю. На втором курсе я подал Шевыреву упомянутую выше статью о "Наль и Дамаянти". На третьем сделал перевод целой книжки Goethes Selbstcharakteristik aus seinen Beiefen {Самохарактеристика Гете, по его письмам (нем.).} (очень было трудно переводить). На четвертом не помню что-то. Шевырев жил в собственном доме в Дегтярном переулке близ Тверской, и от 6 до 7 часов вечера студенты могли приходить к нему для бесед, для советов, для выбора книг из его библиотеки; кроме того, он завел в университете особую студенческую библиотеку. Младший мой товарищ Тихонравов злоупотреблял его добротою: забрал у него в разное время до 100 книг и не отдавал их. Однажды Шевырев говорит мне: "Усовестите Тихонравова, мне самому эти книги нужны". Вслед затем, когда я пришел к Шевыреву: "не трудитесь, - сказал он мне, - я писал о книгах отцу Тихонравова и получил от него ответ, что он удивляется моему к нему обращению, так как уже несколько лет как он проклял своего Николая Саввича". И этот господин впоследствии был ректором университета и под шумок возмущал студентов против правительства. Отец его служил экзекутором в Глазной больнице и был закладчиком. Проигравшиеся члены Английского клуба брали у него деньги за большие проценты. В том числе и граф А. Ф. Ростопчин. По окончании курса Тихонравов списал у Погодина, без его ведома, письма графа Ф. В. Ростопчина к князю Цицианову и поместил их в своей статье о графе Ростопчине в "Отечественных Записках", тогда как письма были даны Погодину только для прочтения. Увидав их в печати, владелец страшно рассердился и печатно заявил о поступке Тихонравова; тогда тот предъявил к взысканию унаследованные им от отца Ростопчинские векселя, и это было началом Ростопчинского разорения. Подали ко взысканию другие заимодавцы, граф продал свои Московские дома и уехал служить в Сибирь в Кяхту, где его единственный сын был воинским начальником, а оттуда поступил на службу в Иркутск исправником. На святки 1849 года Шевырев передает мне и Безсонову по 25 рублей, сказав, что эти деньги даны ему одним желающим остаться в неизвестности человеком для выдачи прилежным студентам (позднее мы узнали, что это был Гоголь). Мы поехали с Безсоновым к Троице, где поставили свечу за землю Русскую, а Шевыреву поднесли перламутровый разрезальный ножик, в котором вместо рукоятки было серебряное сердце. Это соответствовало Шевыреву, который, по нашему мнению, одарен был дорогим сердцем и расчленяющим умом. К несчастью Шевырева он вовлекся в литературную борьбу с так называемыми западниками, необузданно громил их на своих лекциях и терял наше уважение, и тогда К. К. Павлова31 написала на него стихи:
  
   Преподаватель христианский,
   Он духом смел, он сердцем чист,
   Не злой философ он Германский
   Не беззаконный Гегелист...
   Не выносим его смиренью
   Лишь только близкого успех32.
  
   Зимою 1857 года в заседании Исторического Общества у его председателя А. Д. Черткова Шевырев заспорил с графом Бобринским и был жестоко избит им, так что не одну неделю пролежал в постели, и профессора-медики навещали его. Профессор Леонтьев, взойдя на кафедру, сказал студентам: "Поздравляю вас, господа, нашу кликушу побили", вот до чего ожесточилась борьба. Несчастный Шевырев уехал за границу, прожил несколько лет в любимой и столь знакомой ему Италии, затем в Париже, читая лекции на французском языке о Русской словесности, там и скончался в 1864 году. За 10 минут до смерти подозвал он к себе единственную дочь свою Екатерину и продиктовал ей стихи:
  
   Когда состав слабеет, страждет плоть
   Средь жизненной и многотрудной битвы,
   Не дай мне мой Помощник и Господь
   Почувствовать безсилие молитвы!
  
   Вдова с двумя сыновьями и дочерью похоронили его на Ваганьковском кладбище в Москве. Благодарная к нему память никогда меня не покинет.
   Русскую историю читал Соловьев Сергей Михайлович без всякого воодушевления и с возмутительною холодностью. Не мудрено: у него было столько других должностей.
   Грановского слушал я уже на его закате, и лишь изредка чаровал он нас прелестью своего изложения; при этом он целый год был болен; снисходительнее профессора не было. На одном из экзаменов достался мне билет об Иннокентии III. Я, ни в зуб толкнуть. И что же? Узнаю, что мне поставлено 5. Потом я спросил у Грановского: "Как же это Вы, Тимофей Николаевич, не покарали моего невежества?" - "Ну, вздор, разве я не знаю, что Вы много занимаетесь". Я расскажу потом про сношения с ним уже по выходе моем из университета.
   Катков читал редко психологию, логику и историю философии, все три предмета очень смутно и неудобопонятно, притом по целым месяцам он не являлся на кафедре по нездоровью. Это был сухой, бледный, чахоточный человек. Мы думали, что он не проживет долго.
   Берлинский товарищ его, вполне ему подчиненный, Павел Михайлович Леонтьев читал нам Римские древности и мифологию. Отменно, отчетливо, ровно и занимательно. Я записывал его лекции о древностях и относил к нему поправлять мои записи; целая большая переплетенная тетрадь их у меня долго сохранялась. Мифологию читал он по Шеллингу, развивая его теорию о трех началах и касаясь отчасти богословия. Лекции были высоко занимательны, и Леонтьев того времени вовсе не имел в себе ничего претительнаго, чем отличался в последние годы своей жизни.
   Богословие читал протоиерей Петр Матвеевич Терновский. Как мы смеялись, когда он, разбирая учение энциклопедистов, закончил одну из своих лекций словами: "Следующий раз нанесем мы окончательный удар Вольтеру". Высокого роста, грузный, с неприятным голосом, не вызывал он никакого сочувствия; но потом, когда он оставил университет и поступил священником на Новую Басманную в церковь Петра и Павла, то оказался добросердечным и во всех отношениях почтенным пастырем. Помню экзамен в присутствии Филарета33. Мне достался билет о почитании храма Божия, и по счастью я незадолго перед тем читал проповедь о том самого Филарета. Стоявший у стола Терновский кидал на меня строгие взоры, так как я отвечал вовсе не по его учебнику, а по Филаретовской проповеди. Владыко милостиво мне улыбался, и Терновский вынужден был поставить мне 5.
   В это время я много читал Филарета и вообще был благочестив, может быть потому, что дома у нас было плохо, нечего было посылать мне, и я перебивался кое-как. Помню, как после заутрени у Егория на Лубянской площади христосовался я с каждым из нищих и раздавал им по копеечке из тощаго моего кошелька.
   Мне еще надо кое-что напомнить о моих профессорах. О бедном Шевыреве немногие знают, что он первый дал Бобринскому пощечину. Приехал он на заседание усталый от дневной работы, а Бобринский появился после жирного обеда. Глухой председатель Чертков не мог предотвратить сцены, которая началась с того, что Бобринский стал говорить о том, что нам нечего послать на Парижскую Всемирную выставку, кроме сеченой задницы Русского мужика. Граф, Вы говорите не по-русски". Тогда Бобринский пододвинулся к нему и назвал низкопоклонником, заполучившим себе в жены незаконную племянницу генерал-губернатора. "А ты сам-то кто такой? Ведь твой отец незаконнорожденный" и с этими словами нанес ему удар по щеке. Тогда высокорослый силач повалил тщедушного профессора и стал топтать его ногами. Из Петербурга приказано было выслать Бобринского из Москвы и Шевырева также по выздоровлении его. Это последнее приказание было отменено по заступничеству фрейлины Анны Алексеевны Акуловой (воспитательницы королевы Ольги), а Бобринский через несколько месяцев был утвержден предводителем Тульского дворянства.
   О Грановском добавлю, что он не подавал студентам примера трудолюбия и, можно сказать, первый из профессоров стал искателем милости студентов. Шевырев говорил нам "ты" до окончания курса, а Грановский всем жаловался. Помню, был я у него, когда он жил в Хлебном переулке в доме Забелина. Он мне и другим студентам стал рассказывать, будто Филарет добивается, чтобы его сделали министром Народного Просвещения на место графа Уварова, с которым тогда сделался паралич и про которого он мне рассказывал потом, что тот называл свое министерское служение постоянным убеганием от лютого зверя, т. е. от Николая Павловича. Меня же лично Грановский оскорбил, назвавши Жуковского придворным льстецом; я же любил стихи Жуковского с первых классов гимназии и довольно дерзко возражал Грановскому, а ходить к нему перестал. Прибавлю, что позднее, когда Анненков34, купивший у наследников Пушкина за 5 тысяч рублей право издать его сочинения, уверил их, что только ему удастся при этом избежать преследований цензуры, так как родной брат его был членом негласного цензурного комитета, я пошел к Грановскому и передал ему, что в Московском цензурном комитете получена была бумага, воспрещавшая мне печатать в "Московских Ведомостях" мои статьи о Пушкине, так как оглашением неизданных стихов могу повредить успеху издания Анненкова. Между тем другой брат Анненкова был в Нижнем губернатором и на ярмарке 1855 года приказывал полиции выдавать приезжим купцам билеты на получение сочинений Пушкина, взимая с каждого по 12 рублей (это мне сказывал В. И. Даль35, служивший тогда в Нижнем начальником Удельной палаты). Грановский, возмущенный воспрещением мне печатать, написал Анненкову укорительное письмо. Надо знать, что перед тем я послал в Петербург в "Отечественные Записки" мою статью о "Роде и детстве Пушкина"36, вовсе не думая о вознаграждении, как через несколько времени статья появилась; Грановский зовет меня к себе и вручает полученные им для меня от издателя "Отечественных Записок" Краевского 45 рублей. Это был первый мой заработок за мои печатные труды37. Однажды Грановский говорит мне: "Я знаю, что Вы даете уроки; что Вам за охота; возьмитесь лучше за переводы. Приятель мой Фролов (Николай Григорьевич), переводчик Гумбольтова Космоса, затеял издавать "Магазин Землеведения и Путешествий", ступайте к нему от моего имени". Фролов жил тогда в собственном доме в Харитоньевском переулке, во флигеле которого отвел помещение Грановскому и супруге его Елизавете Богдановне (рожденной Мюльгаузен). Фролов немедленно навалил на меня переводы из Риттера с весьма скудною платой по 6 рублей с листа убористой печати. Я перевел ему историю распространения кофе, верблюда, янтаря и еще что-то; затем он поручил мне переводить статьи академического издания Бера и Гельмерса Beiträge zur [Gescichte] des Russischen Reiches {Труды по истории русской империи (нем.).}. Этого было для меня много и я, желая сделать угодное А. П. Елагиной38, отдал ей часть для перевода. Некогда, в дни своей молодости, по поручению Жуковского, она много переводила с иностранных языков для Московских книгопродавцев и ей приятно было в старость заняться тою же работою. Но, превосходно владея языками, она не умела быть точною, а перевод ее сдавал я Фролову заодно с моими, и оказалась нескладица.
   Грановский в последние годы своей жизни (умер 4 октября 1855 года) стал заниматься Новою Русскою историею. Он говорил мне: "Вот, бывало, мы смеялись над Бантышем-Каменским39, а теперь я поневоле прибегаю к его словарю достопамятных людей Русской земли". Грановский же дал мне прочитать отрывок из строго запрещенных в то время Записок Екатерины (про арест канцлера Бестужева-Рюмина). Записки эти он, вероятно, получил от Анны Михайловны Раевской, воспитанием двух сыновей которой он заведывал. Перед тем в его заведывании было и обучение Васи Солдатенкова, на днях скончавшегося (февраль 1910 года) в Канне. Гувернером к этому Васе поставил я через Грановского некоего Рейсмана и от него узнал, что сначала Грановский ездил к Солдатенкову по средам, потом заставлял по средам Васю приезжать к себе, а затем все небрежнее относился к этому делу, за которое, однако, получал 3000 рублей в год, и эти деньги и жалованье оставались в Купеческом клубе, где его заведомо обыгрывали. В последний день его жизни Закревский вызвал его к себе и объявил, что двух шулеров, которые его обыгрывали, выслал он из Москвы. Грановский выслушал наставление от старого генерала, уважавшего науку, но вполне безграмотного. Утром 4-го октября случайно узнал я о смерти Грановского. Оказалось, что, встав с постели, он стал натягивать сапоги, повалился навзничь, и дух вон. Я застал его только что положенного на стол. Многолюдные похороны его были в университетской церкви. Кетчер40 распустил слухи, будто Закревский запретил класть венки в гроб покойника, между тем я положительно знаю, что через несколько дней Закревский поехал к его вдове выразить соболезнование. Грановского похоронили на Пятницком кладбище недалеко от могилы знаменитой Екатерины Филипповны Татариновой. Через несколько лет могила Грановского очутилась в некотором запущении, а на могилу Татариновой кто-то еще продолжал класть цветы. Забыл сказать, что когда Грановский читал свои четыре публичные лекции (о Тамерлане, Александре Македонском, Беконе и еще о ком-то, не помню), мне удалось записать за ним лекцию о Тамерлане, не пропустив ни одного слова; переписав, я отнес ее к нему и узнал от него, что он никогда не писал своих лекций, а долго про себя обдумывал их. На слушателей действовал он не столько содержанием своего чтения, как самим произношением и своею художественною личностью. Хомяков правду сказал про него, что у него одна судьба с гениальными актерами: действие минутное, но неизгладимое. Изданные Станкевичем его письма к сестрам и друзьям заставляют всякого читателя полюбить этого чудесного человека, легкомысленного, но обаятельного. Катков напечатал в своих "Московских Ведомостях" прекрасный некролог о Грановском.
   Теперь о Леонтьеве, маленьком, сухопаром, горбатом, с длинными руками и мелочным до крайности. В его автобиографии (в словаре профессоров Московского университета) сказано, что матушка его дала на промышленную в Туле выставку пару перчаток, которую она связала из выпряденной ею паутины. Как мне это впоследствии припомнилось, когда племянник мой Барсуков, которого я ему назвал для получения места эконома в лицее (тогда помещавшемуся еще на Б. Дмитровке), отвечал мне на мой вопрос, отчего он не взял этого места, так желая получить его, следующее: "Я спросил Павла Михайловича: по какой причине он хочет сменить эконома? - Да он не хочет быть при вывозе нечистот и при взвешивании оных. Как так? - Да я взвесил жидкое и густое за одни сутки и потом помножил число веса на число обитателей дома и число дней. - Ну после этого, как же принимать должность?"
   И однако лекции Леонтьева до тех пор, покуда он не занялся Московскими Ведомостями, были образцовые; он не писал, а говорил их так отчетливо, что, например, география Италии оставалась у студента как бы нарисованной. Когда он объяснял авторов, то говорил по-латыни, и смешно было слушать сравнение с Пушкиным и Грибоедовым: sicus apud postrarses Puschcinium et Griboedovium {Искаженная латынь (примеч. публикатора).}.
   Был и еще профессор, читавший нам уже исключительно по-латыни - это Клин, lusatus saxo {Саксонец-лужичанин (лат.).}, как называл он себя. Он читал по найму и потому не пропускал лекций; но студенты не ходили к нему охотно, и потому он, бывало, загонит к себе трех и со словами: tres faciund collegium {Трое составляют коллегию. Троих достаточно для судебного заседания (лат).} запрет двери в аудиторию. Лекции его были до того скучны, что однажды Николай Свербеев, пришедши в университет с гарусом, который он купил для сестры, размотал его на руках товарища во время лекции. Позднее я снимал комнату у Клина; это было вполне почтенное семейство. Состоял он под покровительством Леонтьева, про которого надо еще рассказать. Он питал необыкновенную любовь к Каткову; мало того: ревновал к нему даже и членов его семьи. Когда С. Н. Гончаров вызвал Каткова на поединок, Леонтьев ранним утром отправился в Петровский парк, имея секундантом Шебальскаго и, не умея стрелять, конечно не попал в противника (у которого секундантом был его племянник А. А. Пушкин). Выстрел Гончарова также полетел в сторону, и когда Леонтьев возвратился на Страстной бульвар к Каткову, тот изумился, узнав, что все кончено и стал бранить Леонтьева, который сказал ему, что "я одинок, а у тебя целая семья". Эта семья ненавидела Леонтьева, который распоряжался всеми деньгами "Московских Ведомостей" и "Русского Вестника". Брат Каткова Мефодий Никифорович, у которого Леонтьев тоже урезывал назначенные ему братом деньги, до того озлился, что однажды в лицее выстрелил ему в спину из пистолета. Раны не последовало, так как пуля осталась в ватной накладке у горба. Его, конечно, схватили, но он успел другою пулею ранить лицейского сторожа, который и до сих пор получает от Каткова пенсию. Мефодия отвели в Тверскую часть, где он и оставался с сентября 1874 года по 12 января 1875 года. В этот день университетского праздника убежавший из Тверской части Мефодий явился в университетскую залу с пистолетом; его опять схватили и посадили в тюремный замок у Бутырской заставы, где некогда мать его, Варвара Акимовна, была кастеляншею. Там несчастный Мефодий и повесился на полотенце.
   Преподавателя Греческого языка Арсения Ивановича Меньшикова мы не охотно слушали по его полной бездарности; с его лекций я уходил слушать физику и глядеть на опыты физические Спасскаго, а всего чаще к профессору зоологии Карлу Францовичу Рулье, который, бывало, вместо часа читает часа полтора, и слушатели не роняли ни одного его слова, так увлекательно говорил он о мышах, лягушках, о течке животных. Много позже по поручению Сергея Тимофеевича Аксакова я занимался вместе с Рулье вторым изданием "Записок Ружейнаго Охотника" с рисунками разных птиц. Рулье жил в самом конце Тверской на грязном извощичьем дворе, окруженный собаками, кошками и пр. Старый холостяк любил распевать, и на Тверской площади перед домом генерал-губернатора ночью, когда возвращался из какого-то клуба, постиг его удар. Как жаль, что до сих пор не собраны его сочинения, написанные прекрасным Русским языком.
   В течение моей студенческой жизни вступил я в близкое знакомство с матерью, отцом и сестрою моего товарища Петра Алексеевича Васильчикова. Александра Ивановна, рожденная Архарова, прозванная в Московском обществе tante-vertu {Тетушка-добродетель (фр.).}, меня жаловала, и я с благодарностью помню ее ласку и гостеприимство. Всякий раз меня от них увозили домой на их лошадях. Я мног

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 269 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа