ка, точно простой мастеровой, и рассуждает, а то и горячо спорит о рациональном способе устройства шипов или о лучших приемах лакировки.
Я случайно только что упомянул о побегах.
Ни о чем так долго, упорно и мучительно не мечталось, как именно о побеге. Мечталось, несмотря на то, что трезвое сознание ясно говорило о полной его невозможности. Это "мечтание" находило как-то само собой, вдруг и без всяких причин, изредка лишь по поводу какой-нибудь недоглядки дежурного, которая в тот же момент вызывала вопрос: "а не воспользоваться ли сейчас этим?".
Мечтали об этом и в бессонную ночь, мечтали и днем, мечтали и в зимнюю вьюгу, которая слепит глаза часовому, и в яркий летний полдень, который так заманчиво манит на простор полей и на свободное лоно природы. Мечтали об этом тайно наедине с самим собой, мечтали и вслух, попарно и скопом.
Но больше всего, кажется, мечтали об этом в Христову ночь. Тогда, казалось, все до такой степени проникнуты мыслью о восстании из гробов и о торжестве жизни над тлением, свободы над пленом, что могут только приветствовать мое освобождение и братски обнять всякого, кто расторгнет узы во имя служения своим ближним.
Строились самые правдоподобные и осуществимые проекты: как выйти из здания, как влезть на стену, как обойти стоявшего там часового, спуститься со стены и нырнуть затем в быстрые воды Невы. Или же пуститься зимой по ненадежному и необозримому ледяному полю и в конце концов очутиться где-нибудь в Петербурге и отыскать там скорое и верное убежище.
Эти мечты с одинаковым упорством лезли в голову как тогда, когда у нас не было еще инструментов и мы не имели ни малейшей возможности выбраться из камеры, так и тогда, когда перепилить решетку уже не представляло никакого труда. Голова упрямо работала над этим, хотя было ясно, что уйти было невозможно, потому что электрические фонари на дворе делали для часового заметной всякую фигуру во всякую бурную, темную или снежную ночь.
Мечты эти, безнадежные и фантастичные, были положительно очаровательны и тешили своими волнующими перипетиями и воображаемой осуществимостью самых заветных и не заглушаемых желаний. Так мечтает подчас влюбленный юноша о недоступной красавице, которая по общественному положению ему совсем не пара и которая не подавала ему решительно никаких надежд.
Эти мечты были так соблазнительны, навязчивы и вытекали так неизбежно из природы вещей, что для своего возникновения или обострения не нуждались ни в каком постороннем напоминании. Поэтому нас не мало позабавило, когда однажды Гудзь выдал нам очередной номер газеты "С.-Петербург", в котором несколько строк было замарано чернилами. Когда я их смыл, то оказалось, что там говорится о побеге одного или нескольких уголовных из какой-то провинциальной тюрьмы. Бедный смотритель хотел этим способом предохранить нас от опасной идеи и от тлетворного влияния периодической печати!
В последние годы, когда дошли до нас сведения о подводных лодках, я не мало мечтал о применении их для устройства подкопа под крепостную стену прямо в один из наших огородов, которые примыкали к этой стене. Разумеется, воображались доброжелатели, которые могли бы не только взяться за это, но и иметь средства на приобретение лодки нужного калибра. Предполагалось, она причалит под водой к крутому берегу, и ее обитатели в водолазных костюмах начнут подкоп в берег под водой и затем выведут его в надворную часть берега, где устроят пещеру с тайным отверстием для воздуха, как базу для всех дальнейших действий.
Мне часто представлялось, как это легко было бы осуществить и как мы все, по данному сигналу, сбежались бы среди бела дня в огород, куда выходит подкоп, нырнули бы один за другим на глазах дежурных в открытое отверстие и затем тоннелем добежали бы до подводной лодки, даже сквозь слой воды, которая должна заливать начало подкопа от лодки.
Очевидно, фантазии Жюля Верна, знакомые с детства, нашли здесь неожиданное практическое и крайне заманчивое приложение.
Но возвращаюсь к реальной жизни.
Самым жизненным нервом, который бился постоянно и непрерывно, независимо ни от каких случайностей, была борьба за "льготы", с которой, собственно, я и начал этот очерк. Это была наша реальная жизнь, совершенно чуждая мечтаний и фантазий, научных, поэтических или освободительных.
Борьба эта была разная: или открытая и вполне предусмотренная, или тайная и закулисная, хоть и столь же деятельная, или же пассивная. Это - постоянное отвращение от своих тюремщиков, нежелание осуществлять какие бы то ни было их распоряжения, непрерывный и неослабный антагонизм, стремление уйти в себя и всячески оградить себя от внезапных и всегда ожидаемых оскорблений и посягательств на свою личность и на свое достоинство.
В чем бы ни выражалась эта борьба, какие бы формы она ни принимала, даже в самые мирные и либеральные дни нашей жизни, она держала нас в состоянии хронического раздражения. Такое раздражение, исхода которому почти не было в активной и разносторонней деятельности, отражалось крайне губительно на нервной системе. Но в то же время оно заменяло до некоторой степени живые впечатления и действовало на нашу духовную организацию в таком же роде, как температура действует на организацию физическую: в известных пределах она поддерживает жизнь и составляет необходимое условие для нормального обмена веществ. За границами же этих пределов действует болезненно или совсем разрушительно.
Я уже сказал ранее, что хотя те блага, которые нам нужно было завоевать, были ничтожны, они для нас были необходимы, как минимум, при котором мы могли согласиться жить, переносить все прочие лишения и терпеливо ждать лучших времен. Нас посадили, можно сказать, прямо на голодную смерть, физическую и духовную. У нас хотели отнять сначала самое ценное, что было для нас дороже жизни и чем особенно мы были ненавистны нашим врагам,- нашу духовную личность. А затем довести нас до последней степени отупения и обезволения и заморить окончательно медленною и благовидною смертью.
Перспектива была настолько угрожающая, что она чуть не в первые же дни вызвала самые решительные действия со стороны Мышкина и Минакова. Затем целый ряд мелких стычек, главным образом за право перестукиваться и гулять вдвоем, закончился необыкновенно трагическим самоубийством Грачевского.
Я приехал в тюрьму тогда, когда наиболее острый, так сказать, террористический период борьбы уже закончился и перешел в более мирный, о котором только я и могу говорить с точностью.
Борьба эта велась уже более или менее парламентарным способом и, как водится в тюрьмах, до некоторой степени своим боком. Я уже говорил кое-что об этом, когда речь была о нашей голодовке. В парламентских же дебатах с начальством принимали участие либо охотники, иногда самые зубастые, либо депутаты, т. е. лица, заведующие теми или другими интересами нашей жизни с тех пор, как у нас установилось самоуправление. Иногда же просто случайные индивиды, которые были настигнуты на каком-нибудь "правонарушении" и в своем самооправдании старались доказать полную несостоятельность и даже безнравственность либо бесчеловечность самого "закона".
Парламентские и дипломатические речи, образцы которых уже приводились в прежних очерках, велись или ровно, спокойно, покладливо, или бурно и резко, смотря по существу дела и по настроению заинтересованных сторон. Иногда заявление, подробно мотивированное, препровождалось начальнику управления на бумаге. Бывало, что этот способ даже поощрялся, особенно при Гудзе, который, может быть, хотел снять с себя лишнюю обузу в деле передачи наших ходатайств по команде.
Когда простая ораторская речь или спокойные доводы рассудка не действовали, тогда пускались в ход, как и в парламентах, угрозы с более или менее прозрачными намеками на вооруженную борьбу, на вмешательство в дело всей нации, или на какие-нибудь определенные деяния мятежнического характера, которые нарушат стройное течение жизни, а на администрацию навлекут запросы и разные реприманды из Петербурга.
Но, как бы ни велась эта борьба, как бы ни были редки серьезные активные мероприятия, вся жизнь человека бесправного, стоящего вне закона в руках грубых тюремщиков, неуверенного в завтрашнем дне, держала нас в состоянии непрерывного воинственного напряжения, в ежедневном ожидании всяких случайностей.
В таком состоянии, как кажется, находятся в России целые местности, "сильно и чрезвычайно охраняемые". Конечно, и наша стража, хотя она и не носила при себе оружия, чувствовала себя постоянно на военном положении.
Никаких правил, установленных для нас заботливой администрацией, мы не признавали. Никакие их распоряжения не считали для себя обязательными. Никакие аргументы не могли нас убедить ни в святости, ни в справедливости, ни в необходимости этих правил. Соблюдали мы их, только подчиняясь непреодолимой силе, и до тех пор, пока эту силу можно было или взять хитростью, или устранить как-нибудь иначе. Поэтому ни одного дня никто из нас не был уверен, что он соблюл все "заповеди" и что к нему не зайдет вечером смотритель учинить какое-нибудь мздовоздаяние.
Один вид этого неожиданного и незваного посетителя, являющегося без доклада и без церемонии со специальной охраной из одного или двух унтеров, способен был вывести из равновесия, а более нервные при этом воспламенялись как порох. Нужно было много самообладания и весьма продолжительную привычку, чтоб относиться спокойно и отвечать без дерзостей офицеру, который самое вступление в ваше жилище начинает с того, что берет вас под арест, т. е. ставит возле вас стражу и тем напоминает вам, что вы можете сделать ему и чего он ждет от вас.
Но и независимо от этого, даже мягкое и елико возможно деликатно сделанное замечание способно было привести в негодование, если дело возникало из-за какого-нибудь мелочного вздора, давать выговоры за который полагается малолетнему школяру, а отнюдь не 40-летнему мужу. Для него самое слово "инструкция" ненавистно, как напоминание и символ произвола и беззакония. Нашим товарищам в Алексеевском равелине читали инструкцию, в которой угрожали ни более ни менее, как 4000 шпицрутенов. У нас же инструкцию, составленную якобы для каторжников, предъявляли Лаговскому, который даже не был лишен прав. А инструкцию, предназначенную для мужчин, вручали женщинам.
После того, как вышел закон, отменивший телесные наказания для ссыльных женщин, инструкция с упоминанием о 50 розгах все еще вывешивалась в камерах наших дам. Когда я указал "либеральному" Гангарту на эту несообразность,- чтоб не говорить о беззаконии,- он ничего не мог возразить, кроме того, что они вывешивают инструкцию в камере, а кто в ней сидит, это их не касается.
Трудно было ладить с такой инструкцией, о которой сами составители говорят, что они не разбирают, для кого, собственно, она предназначается, а для кого нет.
Мне пришлось бы писать и долго и слишком субъективно, если бы я стал рассказывать разные случаи из нашей воинственной практики. К тому же таланты военного хроникера мне совсем не свойственны. Да и все эти случаи были столь же мелочны, как мелочна была каждая отдельная цель, к достижению которой стремились воюющие. Событием это могло быть только лишь в тюрьме.
Те, кто имел дела с жандармами, особенно если хлопотал перед ними за близких лиц, находящихся в их власти, те отлично знают, как успешно действует на них властный или грубый тон, окрик, резкие и даже бранные выражения, откровенные угрозы и вообще такое обращение, которое кратко и точно определяют, когда говорят, что человек действует нахрапом.
С мелкими душами, продажными, лакействующими всю свою жизнь и трусливыми, такой способ обращения, говорят, всюду дает наилучшие результаты. Они слишком приучены к такому тону своим начальством. Не даром же английские корреспонденты, знатоки наших бюрократических сфер, не могут достаточно надивиться их грубости, невоспитанности и настоящему хамству, которые бросаются всякому в глаза в этих сферах и, которые составляют полную противоположность английскому джентльменству.
Вести дело джентльменским образом с такими господами, да еще низшего ранга,- значило неминуемо проиграть его. Деликатное обращение к ним в их глазах кажется слабостью, робостью, вообще ничтожеством. А они уступают только тогда, когда чего-нибудь опасаются. Просителям, как общее правило, у нас дают только голые обещания, особенно если они являются с пустыми руками. Если хочешь чего-нибудь добиться, требуй настойчиво, и твои требования, хотя бы они имели только видимость веса, скорей достигнут цели.
Кто всю свою жизнь только и делает, что исполняет чужие приказания, не рассуждая, у того в природе заложена и практикой развита большая склонность впадать в растерянность и уступать при всяком властном окрике. Все грубое и резкое импонирует их грубому уму, как сила, и они невольно уступают ей, даже не отдавая себе отчета.
Все эти истины, теоретические и для многих очевидные, выведены были нами, более или менее невольно, из опыта, как резюме из наших сношений с жандармами. В конце концов сложилось убеждение, которого мы не скрывали и от них самих: если хочешь чего-нибудь добиться от них, выругай их хорошенько или учини какую-нибудь другую грубую неприятность, которую они почувствовали бы, потому что понимать доводы не всякий из них в состоянии.
Благодаря этому тот из нас, кто чувствовал себя в силах стать с ними на один уровень и, во имя правила: "на войне как на войне", не церемонился с ними, тот скорее достигал желательных результатов. Напр., мы всю жизнь тщетно добивались, чтоб нам давали для чая настоящий, а не остуженный кипяток. И все было напрасно. В последний год Г. А. Лопатин сделал письменное обращение по этому поводу к Яковлеву в выражениях, не вполне удобных для печати, но чрезвычайно энер-гичных и красноречивых. Послание подействовало. После этого ему отдельно стали нагревать маленький самовар и приносить его в камеру в тот час, когда остальным раздавали обычный кипяток.
Говоря о способах борьбы, невозможно входить во все эти подробности. Многие из них были не вполне корректны, и, может быть, это как раз те, которые оказались наиболее успешными. Однажды, напр., К. Ф. Мартынов, выведенный из себя смотрителем Федоровым, который запрещал ему лазить на окно, просто-напросто плюнул ему в физиономию чрез открытую форточку в двери. За это он был закован в кандалы и затем высидел с полгода в строгом карцере в старой тюрьме. Потом Федоров спокойно с ним помирился, а лазанье на окно перестало быть преступным.
Самое "буйное" и всеобщее выступление у нас было одно, это 2 марта 1902 г.
Я уже не раз упоминал об этом вскользь. Когда перехвачено было у солдата письмо Попова к матери, у нас тотчас же отняли многие из прежних льгот. В тот же день вечером, когда все мы, не зная причины, были крайне огорошены и возбуждены этим лишением, у С. Иванова вышло обычное "столкновение" со смотрителем. С. Иванов закрыл глазок в двери и не хотел "подчиниться" требованию смотрителя, мотивируя это тем, что дежурный раздражает его, когда заглядывает.
Тогда Гудзь, во исполнение приказа полковника Обуха, распорядился связать непослушного и перенести в карцер, так как добровольно он отказался идти. Сидел С. Иванов рядом со мной справа, а пустая камера, в которую должны были перенести его взамен карцера, была рядом со мной слева. Я слышал, как заходили к нему зачем-то раза два и вели какие-то переговоры, и чутьем догадался, что происходит что-то неладное. Поэтому я стал внимательно прислушиваться. Когда к нему вошли в камеру еще раз, я услыхал легкую возню и полусдавленный слабый крик:
- Доктора зовите, доктора!
Моментально, не помня себя, я схватил швабру и ее палкой стал со всей силы барабанить в дверь. Точно по сигналу, началось то же самое во всех других камерах. Всякий, очевидно, орудовал тем, что было под руками. Вышел концерт, подобного которому не слыхала наша тюрьма с начала своих дней.
Недавно мне пришлось слышать, что такой же концерт, но раз в 20 более сильный, происходил в Бутырках в ноябре 1905 г. А теперь, наверное, где только он не происходит!
Стуки, крики: "палачи, изверги, кровопийцы" и проч., какое-то громоподобное уханье, точно вышибал кто-то свою дверь тараном, продолжались с полчаса, то замирая, то вновь поднимаясь. Кто кричал: "смотрителя сюда!", кто: "полковника!", кто: "доктора!". Полковник быстро явился и с низу коридора подавал успокоительные реплики в таком роде, что ничего, мол, особого не происходит, связали только человека, который не хочет идти в карцер.
Тем временем С. Иванова, который тотчас же лишился сознания, перенесли мимо моей двери в пустую камеру. Попов, сидевший с другой стороны от него, потребовал, чтобы его пустили посмотреть, в каком состоянии находится наш товарищ. Смотритель выпустил было его, но он не успел дойти, как снизу послышался приказ полковника: "не надо!". Его повлекли насильно обратно, он что-то кричал, а мы все снова усиленно колотили в двери. Словом, точно по волшебству, всегда мертвенно-тихая тюрьма превратилась в буйное отделение сумасшедшего дома.
Доктора все-таки пришлось позвать. Он привел в чувство С. Иванова и просидел у него с полчаса. С его появлением в тюрьме все тотчас успокоилось.
Больной пролежал еще дня 2-3 в пустой камере.
На железной обшивке моей двери остались знаки этой вспышки, не заделанные до сих пор. А в нервах у меня долго чувствовалась такая встряска и боль, подобной которой я еще ни разу не испытывал.
Через день после этого Вера Николаевна сорвала погоны с Гудзя в виде протеста за учиненное насилие и с целью довести об этом до сведения высших властей, так как письмо к ее матери, в котором был намек на это, Гудзь отказался переслать.
Более мелкие и одиночные выступления подобного сорта производились не раз. Но любопытно, что у нас ни разу не были выбиты стекла в окнах, что так нередко случается в наших политических узилищах в виде протеста против того или другого беззаконного лишения.
Трудно, конечно, перечислить хоть с некоторой полнотой все права, которые были в конце концов добыты этой мелочной, повседневной и раздражающей борьбой. Назову только для курьеза некоторые из них, потому что в приложении к таким житейским актам термин "право" можно употребить только в виде шутки.
Право стучать, шуметь, свистать и петь, право лазить на окно или забор (чтобы укрепить вьющееся растение или приделать навес), право подкапывать забор, иметь железную лопату, передавать в огороде записки друг другу, останавливаться друг с другом при встрече, особенно же с дамой, или на коридоре у двери камеры, заходить в пустую чужую камеру, тушить огонь, завешивать окно от солнца или холода, стричься под гребенку, мыться наедине и еженедельно, иметь при себе разом несколько книг, бумагу и чернила, держать на окнах цветы, делать для самого себя мебель или принадлежности костюма, иметь вилку и нож, чайную ложку, белье, хлеб, кофе, ягоды, фрукты и разные другие "самовольные" снеди, и пр. и пр.
Пределы лишений и запрещений были столь же неограничены, как неисчерпаемы пределы человеческой жестокости и самодурства.
В бесправном государстве общество добивается "пяти свобод", необходимых ему для его нормальной жизни. Как ни важны эти "свободы", их сравнительно очень немного. Всеми остальными правами всякий обыватель пользуется более или менее невозбранно. И уже давно прошли времена, когда запрещалось, напр., носить одежды пурпурного цвета, или когда Фридрих Великий ходил по улицам своей столицы и самолично следил своим королевским носом, не пахнет ли откуда жареным кофе.
Мы же все были обращены именно в то первобытное состояние, при котором рабу не разрешалось ничего, на что не соизволит воля господина. И потому нам шагу нельзя было ступить без того, чтобы не натолкнуться на преграду и не войти в столкновение с унтерами, которые нарочно поставлены охранять ее, и с властями, которые ежедневно являлись проверять строгость надзора. Не было ни малейшей возможности уйти от охранителей, чем всегда так широко пользовался русский обыватель до последнего времени.
На психику же нашу все перипетии этой мелкой борьбы действовали почти так же, как и перипетии настоящей борьбы. Удачи и неудачи, победы и поражения, наступления и отступления, разрыв сношения с тюремщиками и временное перемирие с определением условий соглашения, а над всем этим ежедневное ожидание новых насилий либо возврата к старым лишениям,- все это по-прежнему оставляло нас в почти непрерывном и неисправимом революционном напряжении. Оно давало иллюзию жизненности и некоторую осмысленность нашему прозябанию в царстве полного застоя и разрушения. Не давало оно только одного: сознания важности и величия этой борьбы да чувства нравственного удовлетворения.
У меня, по крайней мере, всегда копошился где-то в тайниках предательский вопрос: да стоит ли хлопотать о поддержании и разнообразии жизни без полной уверенности на освобождение отсюда? Не унижается ли в ней человек, когда он практикует и культивирует в себе неслыханное, но чисто воловье терпенье? И не лучше ли было бы, не входя в компромиссы, доставить нашим врагам удовольствие - заморить нас поскорее и настоящим образом?
Быть может, те, кто не вынес такого режима, обладали наиболее высокой, чем мы, и утонченной организацией, подобно тем высокопарящим свободным птицам, которые не выдерживают заключения в клетке и гибнут в тоске по синему небу и необъятному воздушному простору...
Успокаивала только мысль о том впечатлении, какое производит на самые благонамеренные умы длительное истязание людей, которые провинились только тем, что слишком рано и слишком горячо стремились к обновлению своей родины. Эта мысль отчасти примиряла с практикой бесконечного терпенья.
И, может быть, правы эти благонамеренные умы, когда они негодуют против бессрочного заключения сильнее, чем против быстрого умерщвления. Не только они, но даже некоторые из нас, у кого терпение успело истощиться, считали смертную казнь более легким наказанием...
Для нас не было секретом, что все физические и проч. лишения наложены были на нас планомерно, в тех видах, чтобы "сломить волю заключенных". Власти, насаждавшие всюду безволие и покорность, не могли мириться с мыслью, что есть люди, готовые проявить необычайный запас своей энергии в направлении, совершенно для них невыгодном, которое они так-таки откровенно и называли направлением "вредным". Но они были все же недостаточно дальновидны. Уступая понемногу, в силу необходимости, они тем самым доставляли нам практику борьбы, которая, как известно, закаляет дух, а вовсе не расслабляет.
И я нередко думал: что было бы с нами, если бы с первых же дней нас посадили в условия полного довольства? Если бы нам доставлялось все, чего бы мы ни пожелали, кроме самой свободы и бесконтрольных сношений с волей? Сытое, бездельное и спокойное существование не сломило ли бы душевной энергии у большинства из нас гораздо скорее и гораздо вернее, чем жизнь, полная лишений и борьбы против них?
По крайней мере, житейская практика превращения бунтующих студентов в мирных и сытых буржуа говорит за это. Не даром же такой опытный авантюрист, как Наполеон III, говаривал, что он боится голодных и тощих, и совсем не боится сытых и толстых.
Раздражение против властей всегда и всюду прямо пропорционально тому гнету, которым они награждают подданных. Последний год сделал эту истину почти очевидной для всех. И кому суждено будет, в России дожить до настоящего и подлинного "замирения", т. е. до уничтожения произвольных гонений и наказаний за то, что нигде в Европе не составляет преступления, тот увидит подтверждение этой истины и с обратной стороны. Т. е. он увидит, как легко примиряются с правительством даже непримиримые, лишь только они добиваются от него всего, что необходимо для правильной политической жизни.
А потому теперь, когда миновала нас эта горькая и жгучая чаша шлиссельбургских страданий, я могу, по крайней мере за себя, выразить некоторое чувство удовлетворения за то, что в горниле лишений прочно выковали во мне чувство непреодолимого отвращения к насилию всякого рода. Воспитали способность к глубокому негодованию на все, что носит на себе печать произвола и самовластия, которое тормозит свободное и всестороннее развитие всякой человеческой личности.
И можно быть уверенным, что практика массовых ссылок, которая теперь развертывается без удержу (август 1906 г.), послужит наилучшей школой для того, чтобы вкоренить и закрепить в широких кругах народа самые прочные и надежные гражданские чувства.
А ведь только при этих чувствах и возможно установить свободный и закономерный государственный порядок.
Вместе со мною и Лукашевичем заключенных в тюрьме стало двадцать семь человек. Кроме того, в предыдущие два-три года двенадцать человек умерло, из них двое были казнены, а один покончил самоубийством. Таким образом целая треть всего числа тем или иным путем в короткое время избавилась от этого тяжкого ига.
Простейший расчет подсказывал, что через пять лет не останется ни души, если только население тюрьмы не будет пополняться новыми заключенными или не наступит какой-либо перемены в тех условиях жизни, при которых люди умирали, как мухи. Конечно, число заключенных возрастало от присылки новых жертв. Но возрастало оно очень медленно, и ни разу за все время оно не оправдало надежд тех лиц, которые желали сделать из Шлиссельбурга верное учреждение для истребления политических противников.
По Лопатинскому процессу вскоре после нашего прибытия, в 1887 году, заточили пять человек, а еще через год прибавился Б. Оржих. С этого же времени и до 1901 года, когда был привезен Карпович, нового материала совершенно не поступало. В течение долгих четырнадцати лет мы не видели ни одного нового лица, принадлежащего к нашему лагерю.
Правда, в 1890 году к нам попала Софья Гинсбург, но ее заперли в "Сарае", и она через несколько недель покончила с собой. О ее заключении и смерти мы узнали лишь много лет спустя, и потому она не играла никакой роли в нашей жизни.
Хотя импорт за эти годы приостановился, экспорт, однако, не прекращался. Смерть продолжала производить свои опустошения, но значительно медленнее, ибо условия жизни с каждым годом становились более сносными. В 1887 году произошла трагическая смерть Грачевского: он сжег себя. В 1888 умерли Арончик и Богданович. В 1889 - Варынский, в 1891 - Буцинский, а в 1896 - Юрковский. До последнего упомянутого года трое были освобождены, за отбытием определенного им наказания.
Один из них, Лаговский, был посажен на пять лет без суда, в административном порядке, а когда эти пять лет прошли, отсидел еще пять за то, что не проявил раскаяния.
В 1896 году ряды наши сильно поредели: восемь товарищей были увезены из тюрьмы. Из них трое сошли с ума, а пятеро были помилованы по манифесту 1896 года. Кроме того, в том же году, как я уже говорил выше, умер Юрковский.
За время моего пребывания в тюрьме число заключенных ни разу не превышало тридцати трех. Число это приходится на 1887 год. В 1896 году оно составляло лишь четырнадцать человек, а в 1898 сократилось до двенадцати и в течение трех лет держалось на этой цифре.
В 1901 году прибыл Карпович, но в следующем году был выпущен Тригони, отсидевший свои двадцать лет. По той же причине покинул нас через полгода после Тригони и Поливанов, так что осталось всего одиннадцать. В 1904 кончился срок еще двоим, и число заключенных свелось всего к девяти.
Предоставляю читателю самому вдуматься, каково могло быть душевное состояние в этой обстановке, которая в два с половиной года унесла треть всего наличного состава. А ведь те, что умирали, были не слабые, не развившиеся подростки и не отжившие свой век дряхлые старцы, а люди в самую цветущую пору жизни.
И люди эти умирали не как при осаде крепости от недостатка провианта или от вражеских пуль, не от чумы, против которой наука еще недостаточно вооружена, а в период глубочайшего мира, от режима, который в мельчайших подробностях был выработан сведущими и компетентными лицами, предписан самим министром внутренних дел и соблюдался под его бдительным контролем.
Здесь не может быть речи об упущениях или превышении власти со стороны местной администрации. Это бесшумное истребление совершалось в шестидесяти верстах от столицы, под надзором высшего полицейского начальства, о котором юристы учат, что оно обязано заботиться о жизни и безопасности населения.
Чтобы устранить от местной администрации тень подозрения в том, что по ее вине происходят многочисленные смертные случаи, департамент полиции предписал представлять ему каждый месяц подробные сведения о состоянии и самочувствии заключенных. И получал каждый месяц сообщения, что они тают с каждым днем, как свечи, покорно, беззвучно.
Я не стану описывать и душевного состояния живых, тех, что каждый день с трепетом спрашивали себя, кому настанет завтра черед перешагнуть из живой могилы в мертвую. Невозможно описать беспредельную душевную боль, терзающую здорового человека, запертого в одиночной камере, когда он слышит и всем существом своим чувствует, что товарищ его, любимый друг, рядом с ним изнемогает в трагической борьбе со смертью, когда сердечный порыв властно гонит его на помощь к умирающему, чтобы хоть чем-нибудь облегчить горечь его последних минут. Но... ему остается хоть колотиться головой об стену, чтобы заглушить мучительные стоны своего сердца.
Даже и великому художнику слова было бы не под силу изобразить это нестерпимое душевное страдание, какое едва ли выпадало на долю кому-нибудь, кроме нас.
Ничто не может сравниться с этими муками, кроме разве тех чувств, с какими мы присутствовали при казни наших товарищей и видели, как воздвигались для них эшафоты. Нужно, однако, оговориться: мы видели это скорее умственными очами. Благодаря нашей полной изоляции в первые годы, администрации удалось скрыть от нас процедуру казней. Но, когда в 1902 году казнили Балмашова, события этого от нас уже не смогли утаить.
До этого времени мы пользовались свободным доступом во все три двора и оба здания тюрьмы. Но тут нам запретили доступ в старое здание и примыкающий к нему задний двор, где тотчас же начались какие-то спешные работы. От этого двора нас отделяла только низкая тюремная постройка, так что все звуки происходившей там работы доносились до нас совершенно отчетливо.
По этим звукам мы отлично могли следить за ходом работы и точно определяли, чем работают: ломом, топором или молотком. А так как, вдобавок, все строительные материалы проносили мимо нас, то по ним мы с полной уверенностью могли заключить, что строится эшафот.
Разумеется, нам не пришлось видеть самого эшафота, но мы давно уже привыкли прибегать к помощи воображения. Так было и на этот раз. Работы продолжались изо дня в день целый месяц. Нам было ясно, что ревностная администрация, в сознании своей силы, не дожидаясь конца судебного разбирательства, готовилась в потайном углу покончить с своей жертвой. Следует сказать, что этот двор был тесен, как щель, и ход в него вел через "Сарай", по темным коридорам всего в два аршина шириной. Точно какой-то подземный проход. Вид этих коридоров вызывал в памяти такие же подземелья, где владетельные феодалы в давние времена истязали и приканчивали своих личных врагов, имевших несчастие попасть в их руки.
Эти подготовительные работы держали нас все время в напряженном состоянии. Случайно нам удалось увидеть, как в канцелярию провели под конвоем молодого человека, который впоследствии оказался Балмашовым, и как солдаты и другие лица, обязанные присутствовать при казни, ночью прошли мимо наших окон к заднему двору. Видели мы и то, как, возвращаясь оттуда через три четверти часа, они остановились перед церковью и набожно перекрестились.
К счастью, это была единственная казнь, которой мы были свидетелями.
Каляева казнили не так близко от нас. Мы догадывались о времени казни, но никаких приготовлений к ней не видели. О казни Гершковича и Васильева мы узнали только в Петербурге. С годами эти казни все более и более возмущали наши мысли и чувства: мы понимали, что живем на лобном месте, где происходит организованное и систематическое истребление людей и где стоны и проклятия политических мучеников или их экстазы и вдохновенные порывы создавали вокруг нас атмосферу, пропитанную духом ожесточенной борьбы.
Известно, что в доме повешенного не говорят о веревке. Но в доме палача, где мы жили, о чем бы мы ни говорили, во всем нам чудилось напоминание о виселице.
В настоящее время (1906 г.), когда все города, да и вся необъятная Россия покрыта виселицами, к ним все привыкли. И люди читают о повешениях без содрогания и кошмарного чувства. Но такое возмутительное спокойствие обнаруживают лишь те, кто слышит о них мельком и не видел их вблизи. Несомненно, человек, видящий, как на его собственном дворе или под его окном воздвигается виселица для его единомышленников, преисполнится совсем иных чувств. Я убежден, что даже и благочестивый Илиодор, призывающий со свойственной всем монахам жестокостью смерть на головы бунтовщиков, не вынес бы вида человека, который подергивается в петле. Случалось, что и простые солдаты не выдерживали этого зрелища.
С конца 1902 года и до нашего освобождения число обитателей старой тюрьмы непрерывно возрастало в той же пропорции, в какой убывало в новой. Как я уже говорил, число их в новой тюрьме под конец свелось всего к девяти. В "Сарае" устроили жилые камеры, провели электрические провода для освещения и для телефона и постепенно заселили его.
Мы догадывались об этом по разным приметам, но главным доказательством для нас служило то, что мимо наших окон туда проносили пищу из нашей общей кухни.
Солдатам, носившим порции в Сарай, разумеется, было строго приказано соблюдать осторожность, чтобы не возбудить наших подозрений. Но обмануть нас было трудно, и мы скоро научились не только узнавать, что в Сарае имеются заключенные, но и определять даже число их. Мало того, мы знали, что они получают ту же пищу, что и мы, и это было для нас большим утешением, потому что обыкновенно новичков держали гораздо строже, чем нас. А сносное питание все же внушало надежду, что организм не будет преждевременно разрушен хроническим голоданием.
В течение этих трех лет в Сарае сидело всего шесть человек, но двое были увезены еще до конца первого года. Двоих потом перевели к нам, а последние двое только после нашего освобождения были заключены в новую тюрьму.
Режим не допускал никаких смягчений, даже по отношению к умиравшим естественной смертью. В первые годы койки на день запирались у всех, и у здоровых и у больных. Если не было сил сидеть или ходить, приходилось лежать на холодном каменном полу. Врач допускался лишь в том случае, когда смотритель находил это необходимым. В первое время врача держали исключительно для вида. Да и стоило ли вообще заботиться о здоровье человека, все равно приговоренного к неизбежной смерти в этих стенах? И не лучше ли было лишить его всякой помощи и тем сократить его страдания?
Как ни велика была потребность умирающих видеть возле себя друзей, им приходилось умирать в полном одиночестве. К Буцинскому первому допустили во время болезни здорового товарища. Во время своих кратких посещений мы по очереди старались по мере сил облегчить его мучения. Это было в 1891 году, на седьмой год деятельности этого проклятого учреждения. Только в 1896 году, когда умирал Юрковский, доступ к нему был разрешен целые сутки, даже ночью. И нам позволялось приходить к нему по двое. Для него все-таки было утешением, что друзья примут его последний вздох и закроют ему глаза, ослабевшие от семилетнего заключения.
Выше я говорил о душевнобольных. Сколько их было, теперь никто не сможет установить. Некоторые умерли в буйном помешательстве, другие - в состоянии полного слабоумия. Одного свезли в дом умалишенных, вылечили и снова водворили в тюрьму. Он вторично сошел с ума и здесь же и умер. Иные заболевали временным психическим расстройством и поправлялись без медицинской помощи. Двое, заболевшие пятнадцать лет тому назад, в настоящее время находятся в Казанской лечебнице. Уже больные, они просидели в тюрьме пять лет, и их увезли только в 1896 году, после нашей настойчивой просьбы, обращенной к Горемыкину при его посещении. За то время, что нам дозволено было общаться друг с другом, психически заболел только один, и это произошло на наших глазах.
После зрелища казней и медленного вымирания близких нам людей, нас ожидало еще одно испытание: видеть постепенное разложение и уничтожение самого святого в человеке - его разума.
Шлиссельбургская тюрьма была открыта в августе 1884 года и тотчас же начала заселяться. На двух паромах привезли двадцать два человека арестантов из Петропавловской крепости (из Алексеевского равелина и Трубецкого бастиона). Семеро из них были приговорены по процессу двадцати в 1882 году; пятеро - по процессу семнадцати в 1880 году; один - по Саратовскому процессу 1882 года, а одиннадцать человек перевезли с Кары, из Сибири. В 1884 году к ним прибавились одиннадцать человек, приговоренных по только что закончившемуся Петербургскому процессу, и четверо - по Киевскому процессу.
Как я уже говорил выше, в том же году перевезли из Казанской лечебницы Игната Иванова. В 1885 году привезли одного, приговоренного по Одесскому процессу, и одного - по высочайшему повелению, без суда. В 1886 году - двоих по Варшавскому процессу. В 1887 году - семерых по двум от-дельным процессам в Петербурге и одного в 1891 году - тоже по Петербургскому процессу. О присланных позже этого года я говорил выше.
Число поступивших за последние двадцать лет определяется в 66 человек. Но если не считать тех, что привозились для казни или для отбывания краткосрочного наказания, то число это сведется всего к пятидесяти. Лично мне были известны только тридцать два человека.
Ниже я приведу полный список лиц, заточенных в Шлиссельбурге, пока же остановлюсь лишь на нескольких цифрах.
С августа 1884 года по январь 1906 года.
Привезено для казни - 11
(эти одиннадцать человек провели в тюрьме трое суток до казни).
Казнено после нескольких месяцев заключения - 2
_________________________________________
Умерло от цынги, чахотки и др. болезней - 15
Покончило самоубийством -3
_________________________________________
Сошло с ума и увезено - 5
Покончило самоубийством после освобождения - 4
Умерло после освобождения от случайных причин -2
_________________________________________
Из двадцати четырех остальных пятеро были отправлены в Акатуйскую каторжную тюрьму, но, судя по газетным сообщениям, двоим удалось бежать оттуда. Эти двадцать четыре человека, которым посчастливилось в большей или меньшей степени сохранить свое здоровье, были освобождены из Шлиссельбурга в следующем порядке:
После 1 года заключения и меньше - 2
" 2 лет " " " - 1
" 4 " " " " - 2
" 10 " " " " - 2
" 12 " " " " - 3
" 14 " " " " - 1
" 181/2 " " - 6
" 20 " " " " - 4
" 21 " " " " - 3
_________________________________________
Сроки эти относятся исключительно к пребыванию в Шлиссельбурге. В действительности каждый сидел уже раньше в какой-нибудь другой тюрьме. Так, Н. А. Морозов, каким-то чудом высидевший в Шлиссельбурге 21 год, фактически провел в одиночной камере 27 лет своей жизни. Как много ни говорят эти цифры человеческому сердцу и фантазии, они все же не дают нам оснований устанавливать какие-либо пределы выносливости человеческой натуры. Мы не можем, опираясь на них, даже приблизительно определить, сколько людей может выдержать такой режим, который в Западной Европе давным-давно отошел в область исторических преданий и который составлял непременную принадлежность варварских веков.
Нелепый и злобный замысел превратить Шлиссельбург в политическую тюрьму поглотил более полутора миллиона рублей народных денег. Сумма эта пошла исключительно на содержание. Расходы на постройку здания сюда не включены. Так как нас было там двенадцать человек, то каждый из нас обходился государству в шесть с половиной тысяч в год. Само собой разумеется, что деньги эти шли не на наше содержание. Действительные расходы на каждого составляли ежегодно: