. На воле мне не раз приходилось слышать упорные слухи, что подследственных, особенно в таких делах, как наше, пытают. Когда меня привезли первый раз на допрос на Гороховую ул., 2, то в ожидании очереди посадили в совершенно пустую камеру с отбеленными стенами. На них, на высоте моего лица, в 2 местах ясно были видны брызги, которые я принял за брызги свежей крови. Какое впечатление произвело это на меня, понятно всякому. Прибавлю, что за дверью, как раз напротив, слышался резкий лязг железа, который можно было принять за перекладывание орудий пытки. Была ли это "хозяйственная" случайность, устроено ли нарочно, с целью произвести психическое воздействие, не берусь сказать. В этой камере потом мне пришлось быть несколько раз; ничего нового я больше не видал и не слыхал. Лукашевичу же Котляревский прямо сказал, должно быть, в тех же видах воздействия, что у них есть средства заставить давать показания.
Когда мы выехали из Петербурга, мы еще терялись в догадках, куда собственно нас везут. На расспросы офицер упорно отмалчивался и неизменно повторял:
- А вот скоро увидите.
Скоро мы, действительно, остановились у пристани и ждали здесь более часа. Очевидно было, что мы приехали и что дальше нас не повезут. По времени и по тому, что мы ехали Невой (берега чуть-чуть виднелись в маленькие окна каюты), мы заключили с несомненностью, что приехали в Шлиссельбург. На мои расспросы об условиях жизни там офицер, улыбаясь, столь же загадочно отвечал:
- А вот сейчас увидите.
Всякое уголовное преступление карается определенным наказанием, и в уставе о ссыльных с большой обстоятельностью описано, в чем состоит и как протекает наложенная законом кара. Для политического же преступника, который якобы подлежит ответственности по тому же кодексу, совершенно обратно, считаются необходимыми неизвестность предстоящего ему возмездия и таинственность обстановки, в которой препровождают его в неведомое узилище. И до самых последних дней жизни там нам строжайше запрещалось писать чтобы то ни было об условиях, в которых мы живем.
Таинственность, окружавшая это лобное место, и спасительный страх, который якобы нагоняло напуганное воображение на обывателей, считались в высших полицейских сферах самым действительным и надежным оплотом против революции. Что такова именно была государственная мудрость командующих над нами лиц, об этом мы не раз получали верные известия из самых первых рук.
Между тем мы с Лукашевичем терпеливо ждали и не мучились в бесплодных догадках и опасениях расстаться друг с другом надолго, быть может, навсегда. Наконец мы дождались: предложено было выходить опять в том же порядке, сначала ему.
Примерно через 1/4 ч. пришли затем за мной, и я совершил вступление в знаменитую крепость тем же торжественным и триумфальным маршем, каким, вероятно, входили и все другие мои товарищи по процессу: в ярком сиянии майского утра, со свитой человек в 12 высших и низших чинов и также весьма заботливо поддерживаемый под руки.
Легкомысленный юношеский ум старался и тут в трагизме положения замечать одни смешные стороны. Ведение под руки в такой большой толпе, да еще в глухих стенах крепости, да еще на острове, было таким ненужным избытком усердия, который казался мне придуманным нарочно не то для забавы, не то для вящего усиления престижа моей персоны. И память почему-то подсказала как раз подходящий к данному случаю стих псалма: "На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою" (Пс. 90, 12).
Прошли мы, наконец, через всю крепостную площадь, прошли кордегардию, сквозь которую вошли на тюремный двор, и когда стали приближаться к приснопамятному отныне "Сараю", я не мало был удивлен его, можно сказать, кокетливым видом. Низкое длинное здание, с полом на одном уровне с почвой, недавно, должно быть, штукатуренное, ярко белело на солнце, а у основания стены желтела масса одуванчиков, только что раскрывших свои венчики в лучах его. Такою же толпой и так же под руки несмотря на то, что мы были уже на третьем дворе, за третьими воротами, я был введен в место своего "вечного" упокоения. И только после того, как я очутился в камере, я почувствовал, что мои руки отпущены, и понял, что нахожусь у самой цели своего путешествия.
Не успел я опомниться, как был раздет донага, обыскан с такою тщательностью, о которой в подробностях можно писать только в специально-медицинском журнале, и одет в грубое белье. На ноги дали мне необыкновенных размеров башмаки, на плечи накинули старый арестантский халат с бубновым тузом на спине, и преображение мое оказалось вполне законченным. Весь туалет совершался в присутствии начальника Шлиссельбургского жандармского управления (полковника), его двух помощников, доктора и соответственного количества нижних чинов. На лицах у всех было суровое выражение, гармонировавшее с величием минуты, а на устах - совершеннейшее безмолвие.
Когда я был совершенно готов, мне скорее жестами, чем словами указали на необходимость идти куда-то вдоль коридора, и не прошло одной минуты, как я очутился у двери No 8-го, вошел в нее и был моментально захлопнут наглухо.
Это был конец моего короткого путешествия, конец и моей молодой жизни. Мне только недавно исполнилось 25 лет. Из них 14 л. я провел в глухих стенах закрытых учебных заведений и только 6 месяцев "на воле". Конец надеждам, молодым стре-млениям и исканиям лучшего будущего, конец гордым думам, горячим порывам и тому высокому воодушевлению, которое окрыляло юношеские мечты и заставляло подчас невольно повторять вместе с поэтом:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.
Здесь порывы твои заглохнут. Здесь потухнет пламя, согревавшее тебя. Здесь думы твои будут долго и безнадежно биться, подобно птице в клетке, и, после многократных попыток найти какой-нибудь выход, преждевременно угаснут. Здесь частой гостьей твоей будет апатия и равнодушие. Здесь не раз тоска сожмет тебе сердце своими острыми когтями, и чувство пустоты, бессмысленности и полной никчемности твоего прозябания будет преобладающим у тебя чувством.
Да, здесь испытаешь ты, может быть, такие муки ада, с которыми фантазия Данта не была еще знакома и для которых поэт не найдет достаточно выразительных и наглядных образов.
На вратах нашего Ада не было дантовской надписи. Там стояла просто золотая надпись, уцелевшая, кажется, со времени Петра I: "Государева". Так называлась башня, сквозь которую тесным и низким изгибом шел единственный вход в крепость. Но мы потом шутили не без основания, что в этой надписи есть недоговоренность и что нужно читать:
- Государева
тюрьма.
"Счастье духа в том, чтобы быть помазанным слезами и посвященным на заклание".
Камера, где я очутился, была довольно просторная, шагов в 10 по диагонали, почти пустая и очень сумрачная.
В одном ее углу помещалась круглая железная печь, крашеная охрой, которая топилась с коридора. У одной стены стоял маленький деревянный столик, крытый буро-желтым лаком и прикрепленный к ней наглухо железными крючками. У противоположной стены помещалась железная кровать, вращавшаяся на шарнирах, вделанных в стену, и опиравшаяся на пол только двумя ножками. Благодаря такому устройству ее можно было поднимать и опускать, как любую крышку ящика. Поднявши ее вертикально (ребром), можно было защелкнуть за крюк, вделанный в стену нарочно для этого, и замкнуть в таком положении на замок. На кровати находился мочальный матрац, довольно новый, крытый черно-серым одеялом с синими полосами. Простыня и наволочки из тонкого холста. Наконец в углу неизбежный стульчак в виде опрокинутого конуса и возле него, на высоте стола, железная эмалированная раковина, а над нею медный кран водопровода.
На стене, приклеенная хлебом, висела инструкция, заменявшая нам свод законов, где между прочим с особенною заботливостью были выставлены 50 розог и смертная казнь, как наказания, налагаемые: первое - в административном, порядке, второе - в судебном. Эта инструкция менялась затем несколько раз. Но ни одну из них не дерзнул подписать своим именем сочинитель ее, как бы стыдясь своего произведения, достойного того, чтоб его занесли когда-нибудь на мраморную доску.
На подоконнике к раме была как-то прицеплена ниткой маленькая деревянная икона в 4в3 д. Висеть ей на гвоздике не полагалось, так как самый маленький гвоздик мог дать заключенному или опасную идею, или опасное орудие.
Больше в камере не было решительно ничего. Стены были выбелены известкой и только снизу, на высоте 1 арш. от полу, выкрашены коричневой краской. Пол был асфальтовый, ничем не крашеный и потому не только грязный, но и не отмываемый: благодаря крайне шероховатой поверхности тщетны были все усилия придать ему приличный вид.
Окно было сравнительно большое, в 9 стекол, по 3 в ряд; начиналось оно на высоте моего роста и кончалось у самого потолка, точнее - у вершины свода, так как потолок был сводчатый. Сильно скошенный подоконник был вычернен. Рамы толстые, массивные, двойные; за ними, конечно, решетка, стекла матовые; все это пропускало слишком мало света. А так как, сверх того, против самого окна, саж. в 4 от него возвышалась крепостная стена, которая позволяла видеть только самый маленький клочок неба,- к тому же окна были на север,- то неудивительно, что в этом склепе царил постоянный мрак. И яркое весеннее солнце, которое резало отвыкшие от света глаза при выходе на двор, ухитрялось заглянуть ко мне в окно только на 1/2 часа, да и то около 7 часов вечера. В пасмурные дни читать было почти совсем невозможно.
Для вентиляции служили два маленькие отверстия в стене, а затем в окне открывалась форточка, которая была сделана из одного среднего верхнего стекла. Но открывалась она не настежь, а только под углом, и притом всегда жандармами, так как достать ее самому не было возможности. Летом можно было держать ее открытой всю ночь. Но прежде, как я слышал от П. С. Поливанова, Соколов затворял ее даже днем при наступлении грозы и на просьбу не делать этого отвечал:
- Да, тебя убьет громом, а я отвечай!
Очевидно, осматривать в таком жилище было нечего, а развлекаться чем-нибудь - тем более, так что я всецело был предоставлен себе и своим думам. И если бы я в силах был воспроизвести хоть приблизительно-верно эти думы первого дня заточения и стенографировать их, понадобилось бы для этого много страниц. Но теперь я совершенно отказываюсь от всякой попытки сделать это, в полной уверенности, что это творчество, каково бы оно ни было, будет чистейшим вымыслом.
Единственное занятие, которому можно было предаваться невозбранно, было хождение из угла в угол. Но и то было затруднено длинным халатом да башмаками, по величине весьма похожими на те, в которых теперь помещают Витте в карикатурах. И как ни примитивно это удовольствие, справедливость требует сказать, что оно было великим благом, которому всей душой завидует человек, прикованный к стене или к тачке, как был прикован, напр., Н. П. Щедрин. Он говорил мне, что, когда, наконец, его расковали (кажется, через 6 недель), он не мог достаточно набегаться по камере и не мог надивиться, как это люди, свободно ходящие, не испытывают ни малейшего удовольствия от этой свободы.
Привожу кстати здесь и самую инструкцию:
(Для заключенных в Шлиссельбургской крепости).
1 Здесь приводится дословно та "Инструкция", которая висела на стенах Шлиссельбургской крепости во время нахождения там политических узников в последние два царствования.
Ред.
Заключенные подчиняются установленным в тюрьме порядкам, беспрекословно исполняют требования начальника управления, помощников его и дежурного унтер-офицера, должны быть всегда: опрятными, беречь и держать в чистоте одежду, обувь и убирать свои постели. Заключенным воспрещается: шум, крик, пение, свист, разговоры и вообще действия, нарушающие спокойствие и благочиние в тюрьме.
Для заключенных, отличающихся хорошим поведением, допускаются, с разрешения начальника управления, следующие снисхождения: - беседа со священником, занятия работами, пользование книгами из тюремной библиотеки.
Проступки, за которые определяются наказания, по распоряжению начальника управления, разделяются на два рода: на дисциплинарные нарушения и на проступки, которые указаны в 803 ст. уст. о ссыльных.
За проступки первого рода назначаются наказания:
1) лишение чая, 2) лишение матраца на койке до пяти дней, 3) заключение в карцере до пяти дней, 4) заключение в темном карцере на такое же время на хлебе и воде.
За повторение проступков назначаются наказания: 1) заключение в карцере до 8-ми дней, 2) заключение в темном карцере на такое же время с содержанием на хлебе и воде с наложением оков.
Примечание. Подвергаемые заключению в карцере спят на голых досках. Заключение в карцере обязательно сопровождается лишением чая.
Когда проступки сопровождались особенными обстоятельствами, увеличивающими вину, то нарушители могут быть наказаны розгами до 50-ти ударов (ст. 225, XVII кн. воен. пост.).
Взыскания, означенные в § 4, влекут за собою лишение заключенных облегчений, поименованных в § 2, на срок до одного месяца. Последствием наказания, определенного в § 5, должно быть лишенке этих облегчений на срок до трех месяцев.
За преступления заключенные судятся военным судом, применяющим к ним постановления устава о ссыльных; за тяжкие же преступления, указанные в 279 ст. XXII кн. св. воен. пост., а также за оскорбление действием начальствующих лиц, суд применяет к ним меру наказания, этой статьей определенную - смертную казнь.
Из внешних объектов исключительным центром моего внимания был, конечно, Соколов, известный теперь и в печати под именем Ирода.
Я не скажу, чтобы он произвел на меня чересчур неприятное впечатление. Потому ли, что я еще не успел нажить естественного чувства антипатии жертвы к своему палачу, или потому, что я вообще не особенно наблюдателен в отношении людей, дружить с которыми мне никогда не придется, но только Матвей Ефимыч не произвел на меня такого отталкивающего впечатления, как на Поливанова и на тех, кто переносил его заботы и внимание в Алексеевском равелине. Конечно, сразу было видно человека жестокого и бездушного. Но я понимал, что, отдавая к нему "в каторжные работы", меня вовсе не хотели поручать его "отеческому" попечению в тех видах, чтобы он воздействовал на мою испорченную натуру мерами кротости и человеколюбия.
Атмосфера бездушия и явной злобности царила всецело и в Петропавловской крепости. Это - первое, что поражало тогда новичка, только что попавшего под замок. Виновен ты или невинен, выпустят тебя административно или оправдают по суду, взят ли ты по террористическому делу или за хранение у себя книжки "преступного содержания", именуемой "Сказкою о 4-х братьях",- стража в своем отношении к узнику не делала разницы. Она третировала его не как "врага общественного порядка", до понятия о котором она сама еще не доросла, а как врага своего собственного благополучия. И потому, кроме злорадных и мстительных взглядов, которые ты постоянно чувствовал на себе, ты не мог ожидать с их стороны ничего другого.
Поэтому, попавши в Шлиссельбург, я не заметил здесь существенной перемены, за исключением того, что унтера были только немыми статистами, а деятельным лицом имевшим право обращать ко мне членораздельную человеческую речь, был один-единственный Матвей Ефимыч, не считая доктора и начальника управления, с которыми встречи были крайне редкие. Быть может, по этой причине, на фоне такого всеобщего не только бездушия, но и безгласия, человек, от которого я слышал членораздельную речь, не казался мне настоящим зверем. Явной грубости с его стороны я тоже не встречал.
Из его отношения ко мне, равно как и из множества других фактов, можно было сделать весьма вероятное заключение, что положение каждого из нас в Шлиссельбурге несколько варьировалось в зависимости от тех индивидуальных инструкций, которые были даны из департамента полиции добавочно. И те, кто имел честь навлечь на себя неудовольствие Петра Николаевича Дурново во время личных "интимных" сношений с ним, долго еще потом чувствовали на себе его тяжелую десницу, незримо тяготевшую в наших стенах. И видя это, нельзя достаточно надивиться, до какой мелочности могут снизойти русские великие государственные сановники!
Наконец, надо еще оговориться раз навсегда, что я попал туда в сравнительно легкие времена. Мои товарищи, явившиеся в Шлиссельбург еще в 1884 г., прожили здесь уже три года, бесконечных, унылых и тяжких три года, и прожили не со-всем бесплодно. Кое-что уже было "завоевано" с одной стороны или "даровано" с другой, кое-что смягчено вообще. И потому всей жестокости гениального режима, изобретенного на страх врагам, мне испытать не пришлось.
Как на самый яркий признак этого смягчения, могу указать на то, что Соколов в это время уже избегал обращаться на "ты" и ухитрялся говорить всегда в безличной форме и в неопределенных наклонениях.
Когда оторвалась как-то пуговица от штанов и я спросил иголку и нитку, чтобы пришить ее, он кратко ответил:
- Нельзя. Нужно штаны
снять, дать,- починят!
В 121/2 часов отворилась форточка в двери, и мне подали обед, кажется, из щей и каши.
Не скажу, чтобы он удивил меня примитивностью своих качеств и своего состава. В доме предварительного заключения я уже получал нечто подобное. Затем в новгородской семинарии, где живут не лишенные прав, а воспитывается надежда России и опора "исконных начал", нас кормили часто такой мерзостью, которой не позавидовал бы изголодавшийся каторжник. А потому мой желудок, вынесший семинарское продовольствие без ущерба для себя, относился с полной снисходительностью к стряпне Матвея Ефимыча, установленной особами высокого ранга специально для того, чтобы укротить непокорную и строптивую душу.
Пользуясь случаем, я обратился к Соколову с вопросом, нельзя ли мне получить какую-нибудь книгу и полагается ли здесь прогулка. Он обещал дать книгу завтра утром, а насчет прогулки сказал, что с этим нужно несколько дней повременить,
В 4 часа так же неожиданно открылась форточка, и мне дали кружку чаю и кусочек сахару. Чай был безвкусен, с запахом веника, но зато горячий. В 7 часов, вместо ужина, я получил немного какой-то размазни. А в 9 часов внесли медную керосиновую лампу, и Соколов предупредил, что она должна гореть всю ночь. Воздух, спертый и плохо вентилируемый, наполнялся за ночь еще запахом керосиновой гари. Этой последней выдачей тюремный день был закончен. Никто меня больше не беспокоил, самоуглублению предоставлялся полнейший и неограниченный простор, и я сразу же вступил в самую суть жизни, руководимой правилом Соколова:
"Сиди себе смирно, и никто тебе слова не скажет!"
Так кончился первый день моей каторжной жизни.
Я забыл еще упомянуть об одной подробности, неизменно сопутствовавшей первому и последующим дням, привыкнуть к которой было не легко. Это - поминутное заглядывание дежурного в глазок. Заглядывали, конечно, и в Петропавловской крепости и в предварилке, но изредка, и потому там я не обращал на это внимания. Здесь же это заглядывание было, можно сказать, непрерывным. И бесило же оно тогда, на первых порах! Думалось, что и практиковали-то его не столько в интересах надзора, сколько в интересах мучения, чтобы заключенный ни на минуту не мог забыться и вообразить себя вольным человеком, вырвавшимся из их рук. Только во время ходьбы и можно было забыть об этом непрошенном свидетеле твоих вздохов, да и то, подходя к самой двери, часто невольно замечал за стеклышком устремленный на тебя глаз. Во время же чтения, особенно при вечерней абсолютной тишине, крадущиеся к двери шаги соглядатая выводили из себя самым решительным образом.
Представьте себя на месте, напр., школьника, который выбрал себе укромный уголок и углубился в книгу. Затем представьте, что надзиратель его ровно через каждые 2 минуты подкрадывается к нему на цыпочках и заглядывает молча к нему в книгу. Много ли нужно времени, чтобы довести его до белого каления?
У наших дам была еще маленькая защита, но и ее они отвоевали, кажется, не вдруг и не без труда. Они нарезали себе ножницами кружков из сукна и затыкали глазок на время каждый раз, как им это требовалось.
Но к чему человек в конце концов ни привыкает? Через какой-нибудь год я уже относился совершенно равнодушно к таким подглядываниям и редко обращал на них внимание, тем более, что они делались заметно реже. Впрочем, некоторые товарищи никогда не могли привыкнуть к этому и при всяком нервном возбуждении сильно волновались при виде такой бесцеремонности.
Так, "сиди себе смирно, и никто тебе слова не скажет"! Казалось бы, нет ничего легче, как осуществить этот идеал Матвея Ефимыча. Вместо каторжных работ, подневольных уроков, спускания в недра земли и целодневных напряжений в сырых или промерзлых шахтах, тебе досталось на долю одно "смирное сиденье". Эту великую милость и подчеркивал генерал Шебеко в разговоре, кажется, с Тригони, которому он бросил с негодованием: "Как! Вы были приговорены к смертной казни, а теперь лежите на мягком матраце, да еще жалуетесь!".
Что значит это смирное сиденье или лежанье в переводе на язык ощущений, понятный каждому, можно уразуметь из всем доступного опыта. Каждому приходилось сидеть несколько секунд неподвижно пред фотографическим аппаратом. Пусть-ка он попробует, принявши такую позу, сохранить ее неизменно в течение целого часа. Организм молодой и деятельный имеет такую же настоятельную потребность в осуществлении всевозможных двигательных актов, какую имеет он и в пище. Обреченный на полную неподвижность и бездеятельность, он испытывает такие же серьезные страдания, как и тогда, когда его принуждают к непосильной деятельности. Напомню кстати, что пение, шум, стук, разговоры - целый ряд двигательных процессов строго запрещался инструкцией.
Жизненная энергия, не находя целесообразного исхода, вся уходит на поддержание себя в хроническом состоянии самоограничения. Вследствие этого вся жизнь превращалась в непрерывное, но длительное самоумерщвление.
Размеры здания, куда меня поместили (это был, конечно, наш знаменитый "Сарай"), и количества камер в нем я не мог определить сразу. Но подозревал, что кроме меня да Лукашевича, шаги которого я слышал в соседнем No 9, должны быть еще товарищи. Однако, как ни старался я уловить звуки, указывающие на их присутствие, мне не удавалось это. Толстая, обитая железом дверь захлопывалась плотно, как пробка, массивные стены, должно быть в 11/2 арш. толщиной, были непроницаемы для звуков. К тому же ориентироваться во всяком новом помещении подобного рода крайне трудно. Поэтому мне не удалось открыть здесь следов пребывания еще хоть одной души, и я остановился на мысли, что мы с Лукашевичем здесь только одни.
Уже много лет спустя от дежурных мы узнали, что наши товарищи, приговоренные к казни, сидели здесь 3 дня вместе с нами и что они были казнены и, значит, выведены из камер на двор в 2 часа ночи 8 мая, когда мы крепко спали сном невинных младенцев, которых не могут тревожить никакие житейские заботы.
Двор, на котором их казнили, примыкал вплотную к зданию нашей тюрьмы, но окна наших камер выходили в противоположную от него сторону, а между камерами и этим двором шел довольно широкий коридор. При таком расположении все подготовительные к казни работы на нем не были для нас слышны.
Должно быть, на другой день после казни дверь моей камеры отворилась в 10 часов, и Соколов лаконически произнес:
- На прогулку.
Я молча взял блинообразную фуражку без козырька из серого арестантского сукна с крестом из черных полос наверху и вышел из камеры. Впереди шел Соколов, за ним унтер, далее я, а за мной еще унтер. Такая процессия неизменно совершалась каждый день во все правление Соколова. Но после его ухода младший помощник, заменявший его, очевидно тяготился лишним движением и потому стал ограничиваться тем, что смотрел на это шествие издали. А когда и это стало надоедать, предоставил "конвоировать арестанта" одним унтерам.
Дальнейший прогресс в этом отношении состоял в том, что исчез и один унтер (передний), а следовал только задний, за движением же наблюдал со стороны вахмистр, к которому перешел ключ и право открывать и закрывать двери. Наконец исчез и задний спутник, и шествие по двору совершалось без всякого конвоя, но на глазах у унтеров. Для этой цели они обзавелись уже скамьями, нашей же работы, и спокойно сидели среди двора, то греясь на солнце, то прячась в тень, то беседуя друг с другом, то читая газету, которую, глядя по режиму, быстро прятали в рукав, если проходил вблизи них. Бывало, наконец, в моменты наивысшего либерализма, что дежурных нигде не было видно, и, проходя по двору, не стоило особого труда перепрыгнуть через невысокую кирпичную стену, отделявшую тюремный двор от остальной крепостной площади, и очутиться там в компании жандармских жен и детей, и в объятии часового с ружьем, который неизменно стоял там за стеной у ворот, ведущих в наш двор.
Так же непрерывно стояли, над нашим двором, сменяясь каждые 2 часа, три часовых с ружьем наверху крепостной стены, причем один исключительно над "Сараем", другой в противоположном конце на угловой башне и 3-й как раз над нашими огородами. Перед ним вся наша жизнь была как на ладони, к нему же летело и всякое наше слово, сказанное не шепотом.
Здесь вся система надзора была построена на взаимном шпионстве. И никто из лиц стражи, от низших до высших чинов, не имел права говорить с нами наедине. Поэтому часовому вменялось также в обязанность следить за нашими разговорами с унтерами, которые окружали нас всюду, но оружия не носили.
Соблазн же перепрыгнуть через кирпичную стену, конечно, предусматривался. В виду этого, напр., сточная труба с крыши кордегардии спускалась не на наш двор, как бы следовало по расположению крыши, а прихотливо изгибалась и перекидывалась через стену наружу. Предусмотрительные строители, очевидно, боялись, что какой-нибудь отчаянный воспользуется трубой и легко перепрыгнет эту маленькую стену, едва ли превышавшую 4-аршинную высоту. А ротмистр Гудзь, который правил нами в самое либеральное время, из тех же опасений приказывал каждую весну (март) отрывать снег от этой стены, куда наметало его большими сугробами. В это время по слежавшемуся снегу можно было ходить не проваливаясь.
Так я тронулся в путь церемониальным маршем, прямо на тот двор, на котором только что совершено было смертоубийство. На нем, между прочим присутствовал П. Н. Дурново, нарочно приезжавший сюда из Петербурга для этой цели. Двор, довольно обширный, имел совершенно пустынный вид. Из каменистой почвы, сплошь усыпанной плитняком и известковым мусором от многократных вековых построек, кое-где пробивалась убогая ранняя зелень. Ничто не напоминало о только что совершившейся здесь трагедии.
Впоследствии, когда весь этот двор мы превратили в культурный вид и заняли всю площадь его под садовые и огородные насаждения, мы узнали, что эшафот стоял как раз на том месте, где трудами М. Ф. Фроленко были посажены яблони и где дни стоят, может быть, и до сего дня {В январе 1919 г. одна весьма разросшаяся яблоня еще стояла здесь в целости.}.
Быстро прошли мы этот т. н. "старый" двор, образованный высокими крепостными стенами (цитадель), и вышли на новый, который, как я сказал, отделялся от свободного крепостного населения невысокой кирпичной стеной. Здесь меня тотчас подвели к первой деревянной двери. Я вошел в нее и был стремительно заперт задвижкой.
Место, где я очутился, именовавшееся официально "двориком", а у нас в просторечии "стойлом" или "клеткой", представляло из себя треугольную площадку, сплошь усыпанную песком и обнесенную забором в 4 арш. высоты (см. приложенный план двориков). Вдоль самой длинной стороны этого треугольника можно было сделать шагов 15. Заборы были двойные,- одна сторона из 21/2-дюймовых досок, сложенных горизонтально другая - из 1-дюймовых, прибитых вертикально. Между этими двумя стенками был пустой промежуток вершка в два. Благодаря такому устройству не видно было ни малейших щелей, в которые мог бы украдкой заглянуть предательский луч солнца.
На земле было буквально - хоть шаром покати. Только посредине высилась небольшая куча песку, и в ней торчала деревянная лопата. Эту кучу можно было пересыпать на другое место, а завтра опять на прежнее. Труд этот, впрочем, отнюдь не обязательный, очевидно, должен был служить моционом, а в силу своей явной бессмыслицы и нелепости, мог стать надлежащей заменой каторжного труда. Каюсь, впрочем, что я нередко занимался этой совершенно детской забавой и, чтобы придать ей хоть какой-нибудь смысл, старался создать из песку какие-нибудь скульптурные фигуры. Все они, разумеется, тщательно уничтожались тотчас после моего ухода, дабы гуляющий здесь после меня товарищ не мог прочесть в них какой-нибудь таинственный и преступный смысл.
Прогулка продолжалась примерно 13/4 ч. Я видел в зените небо и облака, купался в солнечных лучах и чувствовал, как обвевает меня кругом весенний ветерок. Все это было и отрадно, и грустно. Отрадно потому, что доставляло непосредственное приятное впечатление. Грустно потому, что слишком интенсивно напоминало свободные небеса, свободные солнечные лучи и свободное дыхание весны, которое было когда-то так живительно и богато надеждами... И это воспоминание о так недавно минувшем и уже навеки невозвратном наводило подчас такое уныние и жгучую боль, как и созерцание могилы, в которой ты схоронил все, что любил больше всего на свете.
В подобные минуты холодная и мрачная камера казалась приятным убежищем, куда не проникали раздражающие отзвуки жизни и где с безнадежностью положения наилучше гармонировали безысходные и беспросветные стены.
И как будто бы легче дышу
В моей камере душной и тесной.
Так оканчивает Вера Николаевна одно из поэтических своих стихотворений, описывающих то же настроение.
В остальном прогулка давала столь же мало ощущений и наблюдений, как и камера.
Впоследствии я узнал, что подобных клеток устроено шесть, нумеровались они по порядку и все расходились радиусами из общего центра, где были расположены входные двери. Чертеж этого учреждения прилагаю здесь.
Непосредственно же над входными дверями у строена была вышка, маленькая галерея, где постоянно тогда дежурили два унтера. От их глаз не укрывалось ни одно наше движение, а от глаз часового - ни одно движение унтера.
Раз как-то, уходя домой, я заранее взял горсть песку, чтобы вычистить в камере раковину. Очевидно, это было замечено и "доложено", потому что, когда мы шли домой, на дороге Ирод остановил меня и спросил:
- Что в руке?
- Песок.
- Зачем?
Я объяснил.
- Нельзя. Дадут для этого толченого кирпича.
До сих пор мне непонятно, почему эмалированную раковину можно было чистить не песком, а толченым кирпичом.
Я забыл сказать, что на другой же день моего пребывания я получил, согласно обещанию, книгу. Это был Гизо - "Сущность христианства" (если не ошибаюсь). Будучи разочарован таким приношением, я попросил дать мне каталог. И когда на следующий день мне дали его, из него я узнал, что в библиотеке есть многотомная "История государства Российского" Соловьева, попросил ее и, получивши на другой день, надолго засел над нею.
Тогда же, мне дали аспидную доску, наклеенную тонким слоем на картон и потому очень легкую. Обыкновенная же в рамке считалась, должно быть, опасным метательным орудием.
Затем потянулись однообразные дни за днями, похожие друг на друга, как две капли воды, и без малейших перемен. Начиналась та самая унылая, монотонная и совершенно бессмысленная канитель, которая давила хуже кошмара и от которой подчас с радостью бежал бы в настоящие рудники. Та самая безжизненная, безрадостная и безнадежная канитель, подавленный которою один из наших поэтов сказал:
Что род мук изменить
Есть часто предел всех желаний.
Так прошло у меня недели три. Только раз как-то дверь открылась в неурочное время, и Соколов произнес:
- Мыться!
Я вышел и, пройдя по коридору в другой конец здания, увидал комнату, где помещалась ванна. Я хотел было уже устремиться туда, как был остановлен его возгласом:
- Надо постричься!
Я невольно улыбнулся, вспомнивши, как в древности насильно "постригали" в монахи, сел на подставленный табурет и был тотчас обработан наголо ловким артистом своего дела. Но при этой операции он не употреблял гребенки и потому оставил мою голову с видом только что остриженной овцы: где была голая кожа, а где топорщились редкие кустики волос.
Когда мы после этого увидались с Лукашевичем и показали друг другу свои головы, то долго смеялись над такой работой. Если хотели уязвить нас ею, то ошиблись в расчете: нас это только смешило, как невольный маскарад. И я до сих пор не могу решить, была ли у них какая-нибудь сознательная цель в этом уродовании головы, или же они только возмещали себя таким образом за невозможность брить нас по каторжному положению. После неоднократных попыток сопротивления этому бритью со стороны политических в разных местах, наши власти уже не решались проделать такой опыт у нас, в полной уверенности, что эти люди, которых они сами считали отборными, не допустят над собой такого явного надругательства.
Дальнейший прогресс здесь, как и во всем, совершался постепенно. На второй уже год дежурный держал в руке гребенку, но почти не пользовался ею. А на третий, кажется, год начал стричь по-настоящему. Почти все они, в качестве солдат, умели стричь как следует, в чем после мы вполне убедились.
После ванны, которая, как и все здесь, принималась на глазах двух жандармов, мне дали в придачу к тому костюму, который я получил в первый же день, холщовые штаны и такую же куртку, длиной до талии и с серым тузом на спине. Ванна делалась в это время раз в месяц, по субботам, белье же носильное менялось еженедельно, а спальное - дважды в месяц.
Во время ванны в камере производился тщательный обыск, при котором отбиралась всякая щепочка, которую подобрал украдкой на дворе с тем, чтобы пользоваться ею как зубочисткой, и которую тщательно спрятал у себя в какую-нибудь щель. Нюх у них на это был необыкновенный и искусство изумительное. При мне эти обыски простирались только на камеру. Прежде же обыскивали каждого персонально и для этого раздевали его донага.
Эти обыски, как и весь режим, с течением времени все слабели и слабели, пока совсем не прекратились. Нерегулярно по камерам, конечно, шарили до конца. Но, как кажется, больше в поисках за сахаром и прочими снедями, чем за чем-нибудь подозрительным, отыскать которое в массе накопленных вещей уже не было возможности. В последние три года я тщательно прятал у себя перочинный ножичек изделия П. Л. Антонова. Но случилось однажды, когда я шел в ванну коридором, он провалился в дырявом кармане штанов и покатился по полу. Вахмистр, который шел следом за мной, наклонился, поднял его и молча подал мне. Прежде он бы не сделал подобного промаха.
Должно быть, в первые же дни заключения я получил еще карандаш и тетрадь серой бумаги в 1/4 листа, пронумерованную и с надписью на обороте рукой дежурного: "итого въ с?й тетрад? пронумерованныхъ 12 л.". Исписанную тетрадь нужно было сдать, чтобы получить новую.
Понятно, в какой степени это помогало развитию писательского таланта и ученым занятиям, особенно, если принять во внимание, что книгу можно было иметь только одну, а чтобы получить другую, нужно было сдать первую. Понятно также, что я тотчас же стал хлопотать, чтобы тетради можно было оставлять у себя. Хлопотали, наверное, об этом и другие, и, кажется, вскоре это было разрешено, судя по тому, что у меня сохранилась тетрадь с лета этого года. Сколько пред этим было сдано, я не помню.
Сначала стали давать и вторую и третью без затруднения, но, если начинал брать часто, просили сдать хоть что-нибудь. Помню, между прочим, что я перевел как-то с немецкого книжку Гюка "Путешествие в Монголию и Тибет" и перевод сдал жандармам. После они говорили, что отсылали сданные тетради в департамент.
Писание карандашом было тоже сопряжено с немалыми затруднениями. Очинивали его дежурные, и, значит, нужно было ждать раздачи обеда, чаю либо ужина, чтобы привести писательное орудие в годный вид. И я первым долгом, конечно, постарался отыскать в камере какую-нибудь твердую шероховатую поверхность, о которую можно было бы потереть карандаш и тем заострить его хоть немножко.
Чернила выдали нам после специальной просьбы и, вероятно, неоднократной, перед каким-то высоким посетителем. Это было уже более, чем через год. У меня как раз под 19 сентября 1888 г. значится в дневнике:
"Получил чернила! Рад несказанно, точно хлеба дали после двухлетнего поста! Вот что значит родиться и жить чернильной душой!"
Из жизни в "Сарае" я помню еще только свидание со священником. В инструкции было сказано, что за хорошее поведение, наряду с чтением книг и чаем, заключенным разрешают "беседы со священником". В последующей инструкции эта духовно-религиозная "льгота" стояла как раз рядом с курением табаку. Видно было по этому, что за мастера писали для нас "законы".
Недели 3 спустя после своего водворения, я пригласил его в надежде встретить живого человека среди этих ходячих чучел.
О дне его прихода Соколов предупредил меня, и я ждал. Дверь отворилась, вошли два жандарма и стали по бокам вплотную. Поздоровавшись со священником, мы сели на кровать, а против нас столбами стали два верных стража. Немного в стороне стоял сам Ирод.
Очевидно, никакая беседа, при такой обстановке, не могла идти сносно, и мы скоро расстались.
Впоследствии я слышал от товарищей, которые здесь в первые годы ходили на исповедь, что она производилась в пустой камере, дверь которой оставалась не притворенной, а глазок дверной - постоянно открытым.
В течение всей жизни там я несколько раз в разное время виделся с этим священником, уже не при такой обстановке, виделся и наедине.
Приходить без зова при мне он не имел права, так же как и доктор. А потому выходило, что льготой, о которой говорилось в инструкции, можно было пользоваться только после специального каждый раз обращения к смотрителю.
И несмотря на то, что этот священник был местный старожил, служил более 40 л., и притом ни по возрасту, ни по характеру не мог возбуждать ни малейшего подозрения, наша местная администрация относилась к его визитам в тюрьму с большим неудовольствием. Все-таки лишний глаз! А они считали себя до такой степени полными хозяевами положения и так привыкли действовать без всякого контроля, что готовы были счесть и священника за соглядатая.
И я сам слышал, кажется, в эпоху Плеве, как у нашего вахмистра, весьма похожего на чеховского унтера Пришибеева, сорвалось раз вдогонку ему негодующее: "Шляется тут..." и еще что-то в таком роде.
Просидел я в "Сарае", кажется, не больше месяца. Туда привели на карцерное положение Грачевского, который здесь же и сжег себя. Но обо всем этом мы узнали уже позже. В тот же день Соколов предупредил меня.
- Тут есть один сумасшедший. Так прошу не отвечать, если он закричит, либо что...
Криков никаких не было, но на другой или третий день, должно быть, во избежание могущих быть осложнений, а вернее, во исполнение предписания из Петербурга - приготовить место для судившихся в это время по процессу Лопатина, Соколов отворил неожиданно дверь перед обедом и сказал:
- Нужно перейти в другое место.
Я взял свое имущество, т. е. шапку, книгу, аспидную доску и халат, и последовал за ним в сопровождении обычных спутников.
Мы пошли тем же путем, каким ходили на прогулку, на новый двор и здесь в новое красное здание, на которое прежде я каждый день любовался, задавая вопрос: не тюрьма ли это?
С первого раза оно поразило меня, так сказать, своим изяществом. Крыльцо посреди здания с двумя чугунными гранеными колоннами и ажурными прикрасами, деревянные двери обычного типа наружных дверей, направо от входа лестница во второй этаж, просторная, с блестящими лакированными перилами, калориферы за дверью с претензией на художественность, светлый коридор и наконец светлая камера, маленькая, как игрушечка, и вся залитая светом.
Это последнее впечатление в сильнейшей степени грешило субъективизмом. Светлой она показалась мне только по сравнению с мрачным склепом, который я только что покинул. Окно, точно такого же размера, как и там, пропускало свет на втрое меньшее пространство, выходило на открытую площадь и было в этот час уже освещено солнцем. Матовые стекла, рассеивающие свет, так и сверкали сплошным сиянием.
Познакомившись со временем основательно с количеством света, проникавшего в нее, я никак не мог понять, почему это первое впечатление было так сильно. Вместе с богатством света, казалось, от этой камеры веяло какой-то жизнерадостностью. Это был тоже No 8, как и тот, в котором я жил в "Сарае".
Севши в эту камеру, я с небольшими перерывами просидел здесь безотлучно 171/2 лет и только в ноябре 1904 г. окончател