ьно переселился в верхний этаж.
Лукашевича привели вслед за мной и посадили опять рядом в No 9.
Здание тюрьмы состояло сплошь из железа и камня. И камера, особенно запертая железной дверью, могла быть названа в буквальном смысле каменным мешком, куда не могли проникнуть не только домашние грызуны, но и домашние насекомые, которые составляют необходимую принадлежность подобного рода жилищ. Для того, чтобы добыть их для коллекции, я дол-жен был специально обращаться за ними к унтерам, а за тараканов даже предлагал вознаграждение.
Из дерева были сделаны только рамы да подоконники - горизонтальные на коридоре и наклонные в камерах. Наклон был сделан под острым углом, как и в "Сарае", в тех видах, чтобы заключенный не мог удержаться на подоконнике при своих преступных попытках поглядеть за окно и, может быть, испробовать прочность рам и решеток. Впоследствии, конечно, мы исправили эту архитектурную фантазию и устроили на этом откосе горизонтальные полки для цветочных горшков, отчего судьбы отечества ни капли не пострадали.
В камере стол и стул (точнее - сиденье) были железные. Впоследствии я узнал, что во многих других камерах они были деревянные, точно такой же конструкции, как и в "Сарае".
Здание двухэтажное, не менее 12 арш. высоты (до крыши), около 18 арш. ширины и 45 длины. Посредине его проходил широкий сплошной коридор, не разделенный этажами, по обе стороны его расположены камеры, правильно одна над другой. На верхний этаж вела широкая отлогая лестница со ступеньками из плитняка, а для входа в камеры этого этажа служили только узкие железные галереи, тянувшиеся в виде балконов по обе стороны коридора, как раз на той высоте, где должен быть помост, или пол, разделявший оба этажа. Взамен этого помоста от пола одной галереи до пола другой была натянута веревочная сетка, тянувшаяся сплошь во весь коридор и предохранявшая идущих по галерее от соблазна броситься вниз головой. Благодаря такому устройству, дежурный, стоявший внизу коридора, видел разом все двери нижнего и верхнего этажа, равно как и всякого идущего где бы то ни было по коридору.
Но излишество нашего надзора не считалось со всеми этими удобствами, которые для всех тюрем новейшей конструкции придуманы были какой-то криминальной головой (разумеется, на тлетворном Западе!), в видах сокращения стражи. Напротив, у нас такого сокращения совсем не полагалось, и вначале стояло 2 унтера на верхней галерее и 2 внизу, не считая находившихся в запасе в дежурной комнате. Сверх того, когда приходили выпускать на прогулку, Соколов являлся к двери с двумя новыми конвойными унтерами, и это сложное шествие трогалось тогда на глазах четырех коридорных дежурных.
Меня вначале очень забавляла эта "гипертрофия" надзора,- маленький сколок с общей гипертрофии русской власти. Забавлял и тот явный страх, которым были продиктованы подробности, охраны, направленные против безоружных, запер-тых, изолированных и обессиленных голодом врагов. В самом деле, мы сидели на острове, окруженном широким водным пространством, где течение было настолько быстрое, что зимой даже не покрывалось льдом. Остров окружен громадной крепостной стеной, с единственным входом, который был постоянно заперт и охраняем. Внутри крепости мы были отгорожены новой стеной, вход в которую был также заперт (второй замок) и охраняем. Наружная дверь тюрьмы также запиралась (третий замок). За нею следовали решетчатые двери, ведущие на наш коридор, которые запирались на ночь (четвертый замок). Наконец дверь камеры была постоянно заперта (пятый замок), причем она запиралась двумя ключами, на один или на два оборота, и ключ, запиравший на два оборота, находился всегда в квартире смотрителя, даже и потом, в эпоху либерализма.
Побег был немыслим при таких условиях, вооруженное сопротивление, пока не было инструментов, тем более. Безоружные же не могли быть страшны уже по тому одному, что в двух шагах от тюрьмы стояла кордегардия, откуда по тревож-ному звонку моментально могли явиться 12 солдат в полном вооружении.
"Ну,- думалось при виде такой обстановки,- и страху же нагнала на них эта ничтожная горсточка людей, сильных только решимостью да верностью своим принципам!"
План верхнего этажа я здесь прилагаю.
Кроме главной большой лестницы, для сообщения между этажами служила железная винтовая, помещавшаяся в южном конце здания. Всех камер в этом здании было 40. Внутреннее убранство было совершенно похоже на то, как в "Сарае", только вместо круглой печи был маленький калорифер общеупотребительного типа в зданиях с водяным нагреванием.
Внутренний вид камеры я не могу описать лучше, как приведя отрывок собственного стихотворения того времени - мой первый опыт поэтического творчества и, как подобает ученику классической школы,- в гекзаметрах:
"Клеток каких-то десятка четыре наделали прочных,
Точно расчет был на то, что немало людей им придется
Здесь продержать до тех пор, как восстанут народы.
Если бы самые боги, с престолов Олимпа сошедши,
Очи свои искрометные в этот чертог устремили,
Диву бы дались они, созерцая премудрость строенья:
Каждый покой пополам разделяется синей каймою,
Черному низу границу давая от белого верху,-
Так сохранилась темница, иль яма, еще и поныне.
В мрак погруженный по шею и ходит здесь узник,
Пропасть бездонную с вечной могилой всегда вспоминая.
Сверху же, точно совсем невзначай, отбелили изрядно,
Тем обозначив невинность сердечную здесь заключенных.
Надвое также и жгучие помыслы голову режут:
Долу опущенный взор на страданье отчизны наводит,
Участь подобную также мучителям злым прорекая:
Бездна разверзлась и жадно готовится темное царство
В недра свои поглотить...
Кверху глаза обращая, затворник уж мыслит иное:
Свет и отрада, приволье свободы и братские чувства
Рано иль поздно проникнут повсюду и к нам в эти стены"... и проч.
В самом деле, очевидно, не без некоторой дозы игривости чья-то фантазия разделала внутренность нашей камеры, выкрасивши сажей на масле не только пол, но и стены до высоты 2 арш. При полном отсутствии мебели, особенно если кровать заперта на крюк, камера превращалась в настоящий катафалк, как их в мое время делали, а белый сводчатый потолок должен был соответствовать серебристой парче, служившей украшением его сверху. Если же припомнить при этом, что некоторые знатные посетители, облеченные властью вязать и решить, кратко и выразительно заявляли, указуя перстом в черный пол:- "Здесь... могила!" - то неудивительно, что отделка этого жилища была задумана в полном соответствии с высокими намерениями, одушевлявшими тогда его строителей.
И если этот катафалк при первом впечатлении показался мне игрушкой, веявшей жизнерадостностью, то можно себе представить, чем веяло от камеры "Сарая", из которого я был изведен, к счастию, очень скоро.
Порядок жизни здесь был точно такой же, как и в той тюрьме. Время выдачи утреннего и вечернего чая затем в течение года колебалось, а обед и ужин неизменно всю жизнь подавались в одно и то же время. Раздача же ламп совершалась в зависимости от астрономических перемен года, пока эту операцию не прекратили совсем с устройством электрического освещения, кажется, в 1894 г.
Вводя меня в новую камеру, Соколов предупредил, что "здесь, вероятно, будут стучать, так прошу не отвечать". Но хотя стуков никаких я еще не слыхал, однако сразу же почувствовал, что я попал в общежитие. Здание, строенное на цементе, твердеющем до прочности кирпича, представляло собою сплошной камень, прекрасно передающий звуки. Большой коридор служил резонатором этих звуков, и по количеству дверей или форточек, отворявшихся на прогулку и для раздачи обеда, скоро можно было определить число своих товарищей по несчастью.
Правда, случилось это не сразу. Вначале, напр., я слышал шаги у себя над головой, но не мог еще решить, было ли это прямо надо мной, справа, или слева. Впоследствии же мои уши приобрели такую же утонченность, как осязание у слепых, и я, напр., прислушавшись, мог определить безошибочно, сидит ли в данную минуту жившая надо мной Вера Николаевна или лежит. Сидящий человек, как бы неподвижен он, ни был, непременно сделает изредка движение ногой, шорох которой по полу я уже легко улавливаю. Если же никакие звуки не доходили до меня, то я решал, что В. Н. либо лежит, либо ее нет дома.
Вскоре после моего перевода, начальник управления, которого кратко, но неправильно, мы звали комендантом, совершал свой обычный обход заключенных, повторявшийся тогда аккуратно раз в месяц.
Дверь отворялась, обыкновенно после обеда, стремительно врывались в нее 2 унтера, становились по бокам почти плечом к плечу, затем глаз усматривал в дверях мундирные фигуры, входившие по рангу: смотритель (Соколов), доктор и полковник (тогда Покрошинский). Последний несколько раз при своих визитах задавал мне неизменно один и тот же ряд вопросов. Ответы всегда были те же, и потому диалог этот врезался в моей памяти:
- Прогулка совершается?
- Совершается.
- Пишши достаточно?
- Достаточно.
- Заключенный не болен?
- Не болен.
Следовало некоторое движение, отдаленно напоминавшее поклон, и посетители удалялись. В первый же или второй его визит я осведомился, не могу ли я написать родным известие о себе. Полковник отвечал:
- Никак нельзя,- но, видя, должно быть, мое огорчение, прибавил:
- Быть может, можно будет... со временем... когда-нибудь...
Говорилось это, однако, тоном, обозначавшим полную безнадежность.
Недавно только мне пришлось удостовериться, сколько горьких и бесплодных слез было пролито моими родителями единственно оттого, что они не имели никакой вести обо мне и считали меня уже погибшим.
Во всех наших политических процессах самое жестокое было то, что наряду с более или менее виновными карались и безусловно, невинные. Делалось это, конечно, сознательно, с чисто азиатским расчетом поражать ужасом воображение обывателей и внедрять в сердца их страх и трепет по отношению к властям.
Такое же точно ограждение себя посредством живой ширмы из 2 унтеров практиковалось неизменно при посещении чиновных персон - все время нашего заключения. И чем выше был ранг посетителя, тем стремительнее вторгались унтера и тем нагляднее выступало на их лицах, что они "рады стараться". У меня, кажется, только один Зволянский, посетивший нас еще в звании вице-директора департамента полиции, был без таких предосторожностей и притом подходил прямо ко мне, не останавливаясь у порога на приличной дистанции, как это делали другие.
Местная администрация, хорошо присмотревшись к нам, со временем вывела из употребления эти предосторожности, как совершенно ненужные и ничему не помогавшие. Но высшее начальство, которым они и были изобретены, никогда не решалось заглядывать к нам без таких "предварительных гарантий". И они вновь выдвигались на сцену из старого архива всякий раз, как приезжал кто-нибудь из Петербурга, вплоть до последнего визита, который мы видели там (фон-Валь при Плеве). Когда у нас были уже мастерские, то о визитах высших властей нас предупреждали, и тогда в часы работ не пускали в рабочие камеры, а оставляли в спальне безоружными. Только генерал Петров, многократно посещавший нас и в качестве начальника штаба и в качестве директора, был смелее и зашел ко мне как-то прямо в столярную, разумеется, с многочисленной свитой и двумя охранителями.
На эту тему я имел года через два откровенный разговор с младшим помощником Степановым, которого мы звали Классиком за то, что, по его словам, он учился когда-то в гимназии. Он долго исправлял должность смотрителя после ухода Соколова и, по мягкости натуры, а главное, по приверженности к Бахусу, позволял себе иногда нарушать "порядок", который Соколов соблюдал, как святыню. Он заходил, будучи в подпитии, к нам в камеры для приватных разговоров и между прочим, жалуясь на свою судьбу, кажется, С. Иванову, декламировал:
Суждены нам благие порывы,
А свершить нам ничто не дано...
Пришел он как-то и ко мне, выгнал дежурных за дверь, сел на кровать, закурил, предложил и мне и начал беседу на тему, что ему жаль меня и что он очень хорошо знает меня по письмам, которые здесь получаются на мое имя - и, разумеется, мне не передаются. Тут-то я и сказал ему прямо, что он все-таки боится меня. Он, разумеется, энергично запротестовал, а когда я прямо спросил, почему же он не смеет заходить ко мне без свиты, он не ответил ничего. Вероятно, он не хотел признаться, что это запрещает им их инструкция.
Кажется, недели через 3 после того, как я был переведен в новую тюрьму, меня пустили в огород. Удивительно унылое впечатление производили наши "пески", особенно среди лета, когда зелень всюду энергично вылезала из земли, даже среди булыжника новой мостовой, которая окружала нашу тюрьму поясом аршина в два шириной. Здесь ее ежегодно искореняли тщательно и неумолимо вплоть до последнего лета.
Но так же тщательно искоренялась тогда зелень и на песчаном полу наших стойл, чтобы она не мешала жандармскому оку следить за нашими преступными ухищрениями, так как мы упорно и неослабно придумывали, как бы своему другу, соседу или товарищу оставить какую-нибудь конспиративную весточку о себе.
Может быть, на городского жителя эта беспощадная война с растительностью не производила такого удручающего впечатления. Но на меня, проводившего всякое лето в деревне, это намеренное превращение места твоего отдохновения в унылую пустыню действовало особенно угнетающе. Предусмотрено было, кажется, все, чтобы лишить тебя самого невинного и самого естественного удовольствия, щедро и бесплатно расточаемого самой природой.
Но скоро мне пришлось убедиться, что я был не прав в столь решительных суждениях. Однажды, отправившись на прогулку, я только что направил свои шаги к привычным стойлам, как Соколов остановил меня и указал идти направо, к двери нового забора. Я вошел в нее и был прямо поражен.
Это был огород. Клетка была немного больше клеток с "песками", только в виде продолговатого четырехугольника, и с заборами немного ниже тех. По размерам этот огород был также похож на стойло, но так как он был весь наполнен зеленью, то ласкал взоры своим видом, точно я был путник, попавший в оазис после томительной Сахары. Зелень была огородная, привычная и совсем не претендующая на художественность, но известно ведь, что изголодавшемуся и хлеб может показаться слаще меда. А если прибавить к этому, что у самого забора было посажено несколько кустиков флокса, резеды и настурции, то всякий поймет прекрасно, что восторг мой был полный.
Очевидно, огород был наградой за поведение или льготой, которую начальство могло дать, могло и отнять. А резкий контраст веселого зеленого царства и печальной пустыни песков должен был только усугубить впечатление кары или благодеяния.
Но зачем давали цветы в самые тяжкие времена нашей жизни, я и до сих пор не в силах понять. Уж не был ли это дар самоудовлетворения со стороны мучителя на могилу замученной им жертвы? Или, с обычною бюрократическою изворотливостью, вносилась эта статья в наш бюджет на всякий случай, чтобы пустить пыль в глаза кому следует и когда это удобно? Я помню то удивление, которое выразил министр И. Н. Дурново, при своем визите в 1889 году, увидавши в камере в кружке с водой несколько цветков флокса.
- И цветочки?!- произнес он, наполовину вопросительно, наполовину недоуменно.
И действительно, на пустынном фоне мрачной камеры вид свежих живых цветов особенно резко бросался в глаза.
Да, да!- подхватил тут выскочивший из толпы свиты Петр Ник. Дурново,- у них и цветы есть!- как будто все остальное, кроме цветов, у нас также имелось.
Сказано было это тоном знатока всех мелочей нашей жизни, так как, может быть, сам он их и предусматривал.
Недель через шесть строгого одиночного заключения (не считая двух месяцев до суда) я получил свидание с Лукашевичем. Оно допускалось на прогулке, продолжавшейся, как я сказал, 13/4 часа, но только три раза в неделю. При первом же визите полковника я просил его разрешить нам свидание каждый день - и получил отказ, выраженный в несколько игривой форме. Он советовал сберегать, а не расточать "умственный капитал" (при этом наглядный жест около лба!), так как он еще понадобится в будущем.
Совет этот, по крайней мере, для меня и в то время был более чем неуместен, потому что эти свидания вели не к трате, а именно к приобретению умственного капитала.
Лукашевич, и по своим дарованиям, и по развитию, и по богатству знаний особенно в неведомой для меня области естествознания, стоял неизмеримо выше меня. И общение с ним доставляло мне не только истинное духовное наслаждение, но и неизмеримую пользу. Часто он сообщал мне обширные сведения из области новых для меня наук, к числу которых относилась тогда даже и политическая экономия. Часто мы просто спорили с ним об общих вопросах мировоззрения, причем я, знакомый в главных чертах со всеми философскими точками зрения, сам придерживался еще спиритуализма и, шаг за шагом, упорно отстаивал позиции его от нападок своего постоянного оппонента.
Затем мы не раз читывали, конечно, дома, последовательно одни и те же книги, обсуждали при свидании прочитанное и разбирали автора по косточкам, с такой тщательностью, с какой можно делать это только при полном досуге и при отсутствии всего, что может отвлекать внимание от умственных интересов.
А книги, богатые содержанием, мы тогда не просто читали, а читали непременно дважды, с выписками и с обязательными перерывами для размышлений. Думается, что от такого чтения немногих бывших тогда в нашем распоряжении книг мы выигрывали несравненно больше, чем потом от многочтения, которому можно было предаваться при сравнительном обилии книг, когда хотелось не упустить из виду ни одной из них, к какой бы области ведения она ни относилась.
Так, помню, как мы "разнесли" тогда нашумевший в свое время трактат Васильчикова "О землевладении", где автор, стоя на почве самобытности, наговорил о России много неосновательного, вроде того, что социальный вопрос есть болезнь только Западной Европы, а в России он, благодаря наделению крестьян землею, в принципе уже разрешен. Тогда ведь в моде было утверждать, что капитализм в России не имеет почвы.
Теперь, по выпискам, которые сохранились у меня полностью в тетрадях, я мог бы точно воспроизвести, что служило в первые годы предметом моего интереса и что, в частности, служило предметом для обмена мыслей между мною и Лукашевичем. Пожалуй, я перечислю авторов, которые тогда мною были читаны.
Кроме Васильчикова, Соловьева, Костомарова и Шлоссера, Андреевский, "Государственное право"; Мыш, "Положение о земских учреждениях и Городовое Положение"; Пухта, "Римское гражданское право"; Таганцев, "Уголовное право"; Коркунов, "Теория права"; Иеринг, "Цель в праве"; Фостер, "Физиология человека"; Тьер, "О собственности"; Лохвицкий, "Обзор современных конституций"; Гельвальд, "Земля и народы" и др.
До какой степени сильна в человеке потребность в общении с себе подобным, это понять и, главное, почувствовать это как следует может только человек, лишенный этого общения. Ведь мы и свое собственное здоровье начинаем ценить, как великое благо, только после того, как утратим его. Особенно же сильно сказывалась эта потребность на первых порах, пока постоянное одиночество еще не наложило на тебя печать нелюдимости и когда во всех фибрах твоего существа еще отдавались отзвуки жизни и общественных отношений. Они манили к себе и раздражали с такою же чисто физической силой, с какой желудок раздражается от продолжительной пустоты. Поэтому-то и наслаждение, получавшееся от свидания, можно уподобить насыщению. Насыщение это было далеко не полным. Чаще всего оно сопровождалось чувством неудовлетворенности, потому что обставлено было всякими ограничениями, да потому еще, что общение допускалось только с одним и строжайше запрещалось с другими. Это только раздражало и служило постоянным стимулом к тому, чтобы колебать и всячески разрушать те преграды, которые воздвигла администрация против этого законнейшего из всех человеческих стремлений.
Ниже будет указано, как мы обходили или разрушали эти преграды.
Что же касается чисто психологической стороны дела, то я не думаю, чтобы я, переживший на себе эти муки страстных стремлений к себе подобному, мог прибавить своим описанием хоть что-нибудь к весьма обширной литературе против одиночных тюрем вообще. Может быть, эта литература и повлияла уже в последнее время на наших юристов, которые решили ограничить строгое одиночество всего несколькими месяцами.
Мое описание, я чувствую, скользит по поверхности и касается только внешности. Читатель, жаждущий драматических нот, будет очень разочарован. Откровенно говоря, я и не берусь воссоздать теперь то настроение и самочувствие, которое я переживал в первые месяцы заточения. Попытка воспроизвести их обязательно грешила бы против истины.
Помню, что внутри все ныло, как это бывает, напр., у того, кто перенес утрату самого дорогого для него и самого любимого человека. Помню также, как эта ноющая боль медленно и постепенно ослабевала, точно проходила застарелая болезнь. Наверное, подобное же чувство переживалось и большинством других товарищей, судя по тем ноткам грусти, тоски и горечи, которые преобладали в наших поэтических опытах. Мы сами даже не замечали этих нот,- до такой степени они были нашей нормальной стихией.
В значительной степени вызывались они не столько самым фактом лишения свободы и всех прочих житейских радостей, сколько сознанием бесплодности принесенных жертв, полного торжества враждебных нам сил и вытекающей отсюда безнадежности нашего положения. Головное утешение было, конечно, у каждого. "Идея на штыки не уловляется"; "прогресс не может быть задавлен" и т. д. Но утешение это было чисто отвлеченное.
Мы были не просто побежденные, которым свойственны и напевы, подобные еврейскому: "На реках вавилонских". Мы были последние из побежденных и на воле оставили полное затишье, которое при самых оптимистических расчетах не давало надежды на близость какого-нибудь переворота.
Когда в первый же год нужно было определить день Пасхи и я откопал где-то в церковной книге Пасхалию с нужными сведениями, я выписал себе в тетрадь дни Пасхи на все годы по 1901 г. На этом году я остановился, говоря себе:
"Дальше жить здесь я не намерен. Двадцатый век не может вынести позора бесправия и так ли, этак ли, продиктует родине свободу".
Надежда, очевидно, была. Но она растягивалась на весьма продолжительный период, в течение которого нужно было переносить все эти лишения. А переносить их для человека, уже измученного лишениями, казалось совершенно не под силу. И когда, напр., еще в 1889 г. я стал утешать М. П. Шебалина, смотревшего тогда на будущее очень меланхолически, что ему остается жить здесь всего 7 лет, точно определенных судебным приговором, он с глубоким вздохом ответил мне:
- Семь лет, семь лет! Неужели вы думаете, что здесь можно выжить столько лет?!
Наконец, эта надежда все-таки не носила характера такой прочной уверенности, с какой явились к нам недавно представители нового движения, оставившие его не при последнем издыхании, а в момент наивысшего подъема. Вот почему Г. А. Гершуни, не переживший нашего настроения, как только познакомился с нашей музой, обозвал всех наших поэтов нытиками. Правильно это или нет, но наши стихотворения остаются все-таки единственно точными записями, которые сохранились от того времени и которые набрасывались большею частью в минуты наиболее сильного наплыва угнетавших нас чувствований.
Теперь невозможно воспроизводить те настроения. И потому я ограничусь только перечислением того, что можно назвать типичными чертами всякого одиночного режима, которые неоднократно описывались и в русской и в европейской литературе, когда на Западе еще существовали порядки, подобные нашим.
Таковы: искание каких бы то ни было развлечений; привязанность ко всякому живому существу, хотя бы пауку; изобретательность в отыскивании путей к общению с товарищами; горячая любовь к ближайшему соседу-собеседнику, бывшему единственной отрадой и утешением в тяжкие минуты; боль и мука за других, страдающих и умирающих на твоих глазах; душевная пытка от сознания невозможности облегчить их последние минуты; наконец,- и это самое главное,- жизнь прошлым и воспоминания о пережитом. Оно оживало иногда с яркостью галлюцинаций. Далее сожаление о невозвратном и особенно о тех ошибках, которые когда-нибудь были сделаны и поправить которые уже теперь невозможно. И, как венец всего,- мысль о самоубийстве, которое казалось единственным выходом из безвыходного положения.
Подобно тому, как голодающий живет на счет веществ и запасов, которые были отложены ранее в тканях его тела, так и голодающий мозг, т. е. не получающий восприятий извне, точно жвачку, пережевывает все то, что когда-нибудь было воспринято им. Еще Шопенгауэр сказал, что сила воображения тем деятельнее, чем меньше путем чувств привносится внешнего содержания.
И, Боже мой, чего-чего только голодающий мозг ни припоминает! Ничтожные встречи и разговоры, пейзажи, в которых нет ничего занимательного, сцены и столкновения, на которых никогда не обращал внимания,- все это настойчиво вылезает из каких-то тайников и выплывает на поверхность сознания. Гонишь этих гостей насильно, как ненужных и нежелательных, а они упорно стоят перед глазами, или уходят только затем, чтобы уступить свое место другим, столь же назойливым и столь же мало желательным. Читаешь книгу, но мысль вяло работает, а между строк,- точно на книгу положил кто рисунок,- выплывает какая-нибудь поляна, берег реки, опушка леса, луг или ручей, которые как-то раз в жизни видел и которые сейчас же забыл, потому что впечатление было слишком мимолетно. Эти образы, может быть, никогда бы не явились в сознании, если бы оно не было так опустошено, как у нас.
Эти эксцессы памяти становились особенно яркими, неотвязными у тех товарищей, у кого такой психический процесс переходил в настоящую душевную болезнь.
На границе этой болезни стояли все мы, одни ближе к ней, другие дальше. Недаром попечительное начальство не разрешало нам книг по психиатрии! И опытный психолог без всякого труда сумеет построить a priori процесс душевного разложения, выходя из тех ненормальных условий, в которые мы были поставлены. Лично я, может быть, более других был застрахован от подобных заболеваний, как потому, что от природы обладаю бедной фантазией, так и потому, что почти с первого же дня получил книги для чтения, чего моим товарищам приходилось долго ждать. Они хоть слабо, но постоянно держали мои мысли в некоторой узде и не допускали до той грани, за которой я терял власть над ними.
Начало общения. Развитие сельскохозяйственной и промышленной деятельности.
"Все течет, все изменяется".
Наслаждаться огородом мне приходилось большею частью одному. Лукашевича водили в тот же самый огород, но, по каким-то соображениям, не одновременно со мной. Точно они считали уж слишком большим и потому недопустимым благом соединять вместе удовольствие свидания с удовольствием быть среди зелени. А может быть, здесь просто сказывались те практические затруднения, которые создала для себя администрация, поставивши своей задачей пускать 28 человек в 12 клеток и соблюдать при этом строжайшие правила изоляции.
А сделать это было весьма не легко. Нужно было принять во внимание дарованные льготы каждого из 28 человек и осуществить их, не нарушая ничьих других. Большинство гуляло только одну смену (от 8 до 10 или от 10 до 12 ч.), либо первую, либо вторую, а некоторые по две, так как слабым и больным, в виде особой милости, врач мог назначить "двойную" прогулку. Затем, многие гуляли попарно, либо на песках, либо на огородах.
Чтобы привести на вторую смену кого-либо из сидящих дома, Соколов должен был сначала освободить место, т. е. увести в камеру одного или двоих (конечно, по одиночке, хотя бы гуляли они вместе) либо из огорода, либо из клетки, смотря по тому, куда предлежит отправить того, кого он выведет из дому. Сам Соколов, с присущим ему терпением и усердием, управлялся без затруднений с этой задачей, ежедневно менявшейся, потому что, кто сегодня гулял в паре, завтра будет один, и обратно. И столкновений "поездов", насколько помню, при нем не происходило. После же него, особенно когда "развод с церемонией" перешел в руки вахмистра и когда почти все стали гулять в паре, дело пошло не так гладко.
Помню, как от его недосмотра со мной произошло однажды "событие", должно быть, уж не первое в нашей тюрьме. Меня пустили на 2-ю смену в 4-ю клетку, в уверенности, что она пустая, так как одного только что увели оттуда. Между тем там гуляли двое: Шебалин и Похитонов, и про последнего забыли. Конечно, мы очень обрадовались друг другу, отрекомендовались, обнялись, и не успели обменяться несколькими словами, как ошибка была замечена и нас разъединили.
Года через четыре со мной повторилось такое же "событие", но еще более важное, причем подобная же встреча произошла с Верой Николаевной, а для жандармов это казалось тогда равносильным скандалу.
О всяком таком "событии" у них делались доклады по начальству и, чего доброго, писались какие-нибудь бумаги. До самых последних дней вахмистр вел какие-то записи в особой конторской книге,- должно быть, это был наш "кондуит". И если он сохранится, то будущий историк найдет в нем неисчерпаемый родник бюрократической мелочности и глупости.
По выходе на свободу, мне часто приходилось слышать самые удивительные и неожиданные вопросы о нашей жизни. Между прочим, один благонамеренный гражданин спрашивал: "А правда ли, что Александр III приказал вам вести дневники и самолично их перечитывал?" Не относился ли этот наивный вопрос, заключавший в себе какой-то отголосок из департаментских сфер, к тому кондуиту, который так заботливо вел наш вахмистр?
Эти затруднения при размещении нас на дворе долгое время были, может быть, одним из главных препятствий менять чаще товарищей для свиданий. А между тем для лиц, сидевших уже давно, свежесть и разнообразие впечатлений, даваемых знакомством с новым человеком, были единственным жизненным явлением, которое могло нарушить монотонное и унылое прозябание.
Я помню, как в самый, можно сказать, медовый месяц наших свиданий с Лукашевичем, мы услыхали, что наши соседи по клетке, кажется, Шебалин и Похитонов, проводили свои часы за чтением книги. В нашей наивности нам казалось тогда чистейшим святотатством посвящать чтению, доступному и в камере, немногие часы, единственно доступные для разговора. Мы еще не подозревали тогда, что со временем все к тому придем. Несмотря на строгое изолирование, душевное настроение друг друга мы превосходно угадывали по стуку. И если замечали, что с кем-нибудь начинались приступы меланхолии, то спешили устроить ему новую пару для свиданий, и таким образом облегчали здорового товарища от тяжкой необходимости быть в постоянном и исключительном общении с мрачно настроенным человеком.
Для первого, кажется, Щедрина, мы добились разрешения, в виду его явной ненормальности, менять ему товарища как можно чаще. Сама администрация, в интересы коей не входило превратить поскорее наше Эльдорадо в сумасшедший дом, сравнительно легко уступала здесь нашим притязаниям.
Не так легко она уступала в наших притязаниях удлинить прогулку до двух смен для всех без различия. А каким это казалось тогда наслаждением, особенно в летнее время!
Однажды Классик, в награду за возвращение иголки (об этом после), пускал нас с Лукашевичем ежедневно на две смены в течение целой недели. Я и теперь отлично помню, какое удовольствие доставляла тогда нам обоим эта прогулка в течение 4 часов подряд. Она не только не утомляла и не надоедала, но влекла к себе все больше и больше, с какой-то особой непреодолимой силой. Казалось, гулял бы таким образом целый день и никогда бы не насытился.
Радость, доставляемая свежим воздухом и солнечными лучами, обыкновенно не ощущается, или ощущается в весьма слабой степени. И едва ли кто, не испытавши ее в условиях, подобных нашим, может хорошо понять те приятные волнения, которые возникают при виде таких ординарных вещей, как облако или голубое небо. Конечно, это - в минуты большей или меньшей уравновешенности. Когда "тоска по родине" не заставляет бежать от этих раздражающих ощущений.
Но гулять всем по 2 смены на первых порах было невозможно уж потому, что число жителей тогда было более, чем вдвое против назначенных для них прогулочных территорий. А когда умерли Арончик, Богданович, Грачевский, Варынский и были построены два новых огорода (7-й и 8-й), решение вопроса об удлинении прогулки облегчилось.
Облегчить же "спаривание", и вообще всю эту сложную махинацию распределения людей по клеткам, помог жандармам Оржих уже тогда, когда были устроены наши мастерские и нам, в интересах труда, требовались более частые свидания друг с другом. Он начал сам составлять "наряд на прогулку", как выражались унтера, и предложил им подавать его ежедневно. В "наряде" этом указывалось, кто, где, в какую смену и с кем будет гулять. Для смотрителя, которым тогда был Федоров, носивший весьма характерное для него прозвище Феклы, это было очень соблазнительно, и ему оставалось только использовать даровую помощь и исполнять ежедневно готовое расписание.
Вначале этот наряд не пугал новшествами, так как повторял изо дня в день только то, что уже установилось обычаем. А потом всякая перемена в свиданиях стала осуществляться, так сказать, явочным порядком. Вместо того, чтобы звать смотрителя и торговаться с ним насчет нового товарища, стоило прямо внести соответственное изменение "в наряд", и вахмистр, разводивший на прогулку, механически осуществлял его.
Это был первый зародыш самоуправления, чреватый последствиями.
Чтоб яснее сделать для непосвященных эту механику, я приведу по памяти один из таких "нарядов", которых появилось в свет, должно быть, больше 1000 изданий.
Здесь лица обозначены номерами, присвоенными им, так как, по правилам, жандармы имели дело только с номерами, и не должны были знать наших фамилий.
Чтобы сделать удобочитаемой эту таблицу, я повторю ее, заменивши номера соответствующими им фамилиями.
Прибавлю еще, что это расписание относится к эпохе "открытых окон" и что пунктирные линии обозначают, что соседние клетки не только смежны, но и имеют окна как раз там, где пунктир.
Отсюда легко видеть, кто и с кем мог видеться по данному наряду, а также, кто гулял только одну смену.
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
|
Просмотров: 557
| Рейтинг: 0.0/0 |