вали ямы до 11/2 саж. в диаметре, камень отбрасывали в сторону, а со дна вычерпывали глину и песок до такой глубины, с какой только можно выбросить землю на поверхность. Иногда это ископаемое добывалось даже посредством ведра, которое один опускал в яму, а другой, сидевший там, наполнял.
Когда добывать больше оказывалось не под силу, на дно ямы сваливался мусор, бывший на поверхности. И если яма подготовлялась для посадки дерева, то в нее сверху сыпался значительный слой рыхлой смеси, частью только что добытой из глубины, частью принесенной из огородов с нового двора или вынутой из парников. Если же здесь проектировались огородные насаждения, то яма почти вся засыпалась камнем и мусором, и только на 1/2 арш. сверху клалась рыхлая почва.
Благодаря таким трудам нам удалось весь двор, так сказать, перевернуть вверх дном и сделать его годным для насаждений. Но в 1904 г., осенью, когда оказалось настоятельно необходимым снова очистить от культуры это лобное место, нас, после многих предупреждений, решительно погнали со двора. Парники, как я говорил, были целиком выстроены заново, а земля вся выношена большею частью на носилках в наши огороды: не пропадать же нашим трудам!
Значительная часть этой земли, таким образом, дважды проехалась на наших плечах туда и обратно. И много же поту было утерто за этой нелегкой сизифовой работой!
И вот, когда парники и проч. насаждения на дворе были оборудованы и наступала весна, тотчас же опыт жизни предъявлял к нашему режиму самые сокрушительные требования.
Нельзя было, находясь на дворе, не заходить в сарай. Всевозможные мелочи сельскохозяйственных работ не могли быть предусмотрены заранее. То нужна подпорка для рамы, то заплата к парнику, то молоток, то стамеска либо пила, то теплая вода для поливки, то зола для удобрения, то семена, то горшки, оставшиеся в мастерской. Ходьба была беспрерывная, и нужды парниковые - неотложные. Они не могли подчиняться инструкциям и ждать, когда освободится коридор, чтобы можно было пройти по нему. Если разбил стекло в парнике и дует северный ветер, нужно закрыть или заделать дыру как можно скорее, чтобы не поморозить все продукты своих трудов.
Таким образом, под дружным натиском с обоих флангов, со двора и с коридора, исконные основы нашей жизни были расшатаны вконец.
Одна из самых первых брешей в них была сделана мною и Н. Д. Похитоновым при счастливом содействии самой нашей администрации. Гангарт заказал нам ограду для обнесения "братской могилы" воинов, павших при взятии крепости. По данным чертежам, ограда должна была состоять из массивных точеных балясин, установленных по 11-12 штук между двумя вкопанными толстыми столбами. Специалисты-токари (Лаговский, Шебалин, В. Иванов и др.) взялись точить балясины, а я, Похитонов, Панкратов, Мартынов и др.- устраивать столярные части и делать пробную установку.
Когда первые части были готовы, понадобилось сделать их примерную сборку и, значит, работать на коридоре, о чем в то время даже и помышлять нельзя было. Первый опыт был сделан в присутствии властей, которые сами натолкнули на это. А известно ведь, как дорог первый опыт!
Затем около того же времени к нам поступил младшим помощником штаб-ротмистр Пахалович, которого, по его словам, за симпатии к нам впоследствии Гангарт звал социалистом. Так как Сарай, как арена нашей рабочей деятельности, был подчинен непосредственно младшему помощнику, заведовавшему хозяйственной частью, и другому вахмистру, который заведовал специально мастерскими, то здесь, при доброй воле ближайшего начальника, очень скоро стали устанавливаться признаки "автономии". Всякое двоевластие, говорят, гибельно, вопрос только, для кого и для чего.
Первые шаги Пахаловича были чрезвычайно робки. Он сам украдкой ловил те немногие секунды, которые удавалось поймать, чтобы сказать наедине несколько слов. Кончилось же тем, что он раз навсегда отогнал от себя "нижних чинов", соглядатаев при офицере, беседовал с нами по целым часам наедине, с глазу на глаз и группами, даже, страшно сказать, называл нас иногда по имени и отчеству и, в конце концов, при нашем благосклонном содействии, разрушил окончательно все здание суровой толстовской одиночки и бессмысленного формализма.
Говорят, что в Петербурге тогда он имел хорошую протекцию и, вероятно, пользовался как ею, так и временем, когда наши верховные аргусы, убаюканные полной победой над революцией и взысканные за это великими и богатыми милостями, размякли от наслаждений.
Часто он рисовал нам эти "верхи" теми же самыми нелицеприятными красками, которые только теперь обыватель может встретить в русской печати и которые всякому историку хорошо известны в характеристиках прошлого времени. Т. е. развратны, трусливы, жестоки, мстительны, глупы и слепы.
Так вот, по совокупности этих причин, которые я изложил, может быть, с излишней подробностью, мы получили наконец некоторое подобие конституции. Мне кажется, что и в нашем застенке проявились те же общие законы, которые управляют жизнью больших организованных обществ. Жизнь всюду можно задавить и всякое общество раздробить на части и уничтожить. Но, раз оно существует и жизнеспособно, раз у него сохраняется общая хозяйственная жизнь, неразрывно сплачивающая разрозненные элементы в одно целое, оно разрушит или ослабит всякие путы, лежащие ему на пути, и приспособит всякие законы к своим потребностям.
Расцвет наших "свобод" совпал с манифестом, данным по случаю бракосочетания Николая II. В нем до такой степени ясно и недвусмысленно было сказано: "не изъемля и государственных преступников от милостей, дарованных в пункте таком-то", что наша администрация поняла его взаправду и, кажется, на второй же день принесла нам газету, где он был напечатан, и подтвердила от себя, что еще несколько дней, и многие из нас увидят своих родных...
Манифест этот мы читали уже толпами на коридоре Сарая, и камеры не запирались. Заперты были только дамы, у дверей которых при открытых форточках собирались "клубы".
И это исключительное положение дам на первых порах казалось до такой степени странным даже жандармскому уму, что когда на место Пахаловича поступил его преемник и увидал на коридоре впервые эту картину, то спросил с недоумением:
- А почему же они заперты?
Надежды и увлечения тогда были так заразительны, что, когда многие наши "литераторы" стали подвергать сожжению под плитой плоды своих дум, сжег и я несколько рукописей.
После я сам с большим недоумением спрашивал себя: чего это я-то заволновался? Какие шансы были у меня на немедленный выход?
Но быстро вспыхнувшие надежды еще быстрее потухли. Жандармы, пронюхавши где следует, облеклись в непроницаемую броню, и их многозначительное молчание скоро нас отрезвило.
Впоследствии мы узнали, что, при обсуждении вопроса о применении к нам манифеста компетентными в нашей судьбе лицами, голоса разделились, и перевес решению дал Шебеко, тогдашний шеф жандармов. Он заявил, что не ручается за спокойствие России, если манифест применят и к нам. Очевидно, он не сообразил, что, в случае применения манифеста, наш выход растянулся бы на целых 13 лет, и что думать об этом спокойствии нужно было раньше, чем оглашены были публично вышеприведенные слова манифеста.
Как бы там ни было, манифеста мы не получили, а местная администрация, как бы сконфуженная за свое высшее начальство, перестала придираться к разным мелочам наших правонарушений.
С этих пор и по март 1902 г. упрочилась в нашем Сарае, так сказать, публичная жизнь. И хоть были неоднократные попытки возврата к старому, особенно при смене наших ближайших администраторов, когда они хотели показать своему преемнику незыблемость старых основ, но они были недолговечны.
И при каждой местной реакции более проницательные из унтеров прямо говорили нам:
- Все равно! Скоро опять все будет по-вашему.
Одну из таких попыток я прекрасно помню. Смотрителем тогда был Дубровин, только что заместивший прогнанного Федорова.
Одной из наших многочисленных конституций было установлено, что на коридоре могут быть только четверо (фиктивно говорилось не четверо, а двое на дворе и двое на кухне). Фортки же в дверях у всех мастерских будут открыты как для вентиляции, так и для удобства получать через коридорных клей, инструменты и проч.
Должно быть, Дубровину, как новичку, хотелось подтянуть нас, и он, ни слова не сказавши нам, велел вахмистру в один прекрасный день держать фортки на запоре. Приходим мы, ничего не подозревая, в мастерские, дверь запирают и... Оказывается, мы опять, как в мышеловке!
Я работал в это время с В. Г. Ивановым. Он, как только увидал такое "правонарушение", вспыхнул, как порох, схватил молоток и изо всей силы стал барабанить им в дверь. Стук был ужасный, соседи подхватили его, и начался обычный тюремный концерт, при котором обыкновенно стража совсем теряет голову.
Нарочный побежал к смотрителю, тот явился и, увидавши, в каком градусе находятся лишенные прежней "льготы", тотчас же сдался, сказавши, что он никаких распоряжений на этот счет вахмистру не давал. Фортки немедленно у всех были открыты, а дальнейших покушений на конституцию долго после этого не было.
Другой казус из той же категории был серьезнее.
Двери всех мастерских в это время уже держались открытыми. Я спокойно работал в своей мастерской, а со двора неслись ко мне громкие возбужденные голоса спорящих: там шли какие-то перекоры с вахмистром, тоже по поводу ограничения наших льгот. В чем именно было дело, точно я не знаю. Знаю только, что П. С. Поливанов, доведенный прением до белого каления, прибежал ко мне в мастерскую, схватил топор и моментально исчез. Говорили после, что он хотел броситься с ним на вахмистра, но товарищи, бывшие тоже на дворе, вовремя удержали его. Через минуту после этого я вижу, как он покорно идет, влекомый Базилем (В. Ивановым), ко мне в мастерскую, с тем же самым топором в руках, и немедленно подставляет голову под кран, чтобы охладить возбуждение струей воды.
- Кровь,- говорит,- бросилась в голову.
Благодарят тактичности Гангарта и умелому объяснению ему всей истории, она не имела никаких последствий. Даже более: в тот же самый год (1896) был объявлен некоторым из нас коронационный манифест, в том числе и Поливанову, с обычной оговоркой, что срок сокращается "за хорошее поведение".
Весьма трудно воспроизвести теперь, каким образом я, из полнейшего профана во всяком ремесле, превратился в человека, чуть не на все руки мастера.
По крайней мере у жандармов сложилась такая репутация обо мне. Когда поступает новое лицо в корпорацию служащих и желает за чем-нибудь обратиться к сведущему человеку, его направляют ко мне. И это даже в таких вещах, на которые моя специальность совсем не простиралась. Напр., последний доктор (Самчук) просил меня как-то сделать прививку его комнатному лимону, чтобы он стал плодоносить.
Всякая наука дается не сразу. Тем более - ремесленный навык и сноровка. Не думаю, чтоб у меня на это были особые таланты, но терпения запас был огромный. А в деле ремесла в большинстве случаев оно превозмогает все.
В столярном деле меня интересовал больше самый процесс творчества. Мне кажется, если бы меня учил опытный мастер, который заставлял бы все делать по шаблону, я бы далеко не пошел и самое ремесло стало бы для меня скучным и постылым. Я же в самом начале своих опытов чувствовал себя до некоторой степени Робинзоном. Даже более. Робинзон кое-что знал и в новой обстановке, сравнительно обширной, применял старые, известные ему приемы. Я же ничего не знал, и каждую задачу, вроде пришивания подошвы, нужно было сначала решать теоретически, а затем осуществлять сделанное решение на деле.
В случае с подошвой это решение не представляло еще интереса, хотя и оно было когда-то продуктом человеческого гения. В столярном же деле, как более сложном и разнообразном, множество задач представляло чисто геометрический или механический интерес, и они давали много простора для пытливости, сметки и упражнения ума.
Главные приемы ремесла, конечно, давным-давно разработаны и передаются от поколения к поколению в готовом виде. Но ведь они выработаны веками, ведь над ними трудился коллективный человеческий ум, ведь на них трудовая часть человечества затратила огромное количество времени, сил и творчества. Каждое изделие, которое мы видим у себя в комнате и на которое не обращаем внимания, есть не просто изделие столяра Ивана, а коллективный человеческий опыт, зарегистрованный в этом изделии и воплощенный в одно целое. Может быть, понадобились многие века постепенных приобретений, прежде чем столяр Иван мог сделать для нас простенькую этажерку и проделать над ней те сложные действия, которые ему по завещанию были переданы сразу и над сущностью которых он никогда не задумывался.
Я же задумывался. Пред каждым затруднением, простое оно или сложное, я ставил себе вопрос: как поступал в таких случаях первобытный человек, прежде чем решение этого затруднения было найдено впервые? Этот непрерывный процесс изобретательности интриговал и поглощал меня всецело. И я никогда не понимал тех из своих товарищей, которые предпочитали брать решение задачи в готовом виде от более опытных соседей, вместо того, чтобы раскинуть мозгами по-своему и дать им некоторое новое упражнение.
Таким образом, подобно тому, как эмбрион переживает в немногие, сравнительно, дни своего роста всю многовековую историю развития своего вида, точно так же и я переживал на своих опытах до некоторой степени целую историю человеческой культуры.
В этих видах, уже безо всякой практической надобности, я однажды попробовал зажечь огонь трением куска дерева о дерево, для чего даже нарочно устроил вращающийся круг ("центробежную машину"). Увы, опыт этот был столь же неудачен, как неудачен он был, кажется, и у Дарвина.
Конечно, при этом мне приходилось нередко "дурака валять" - умствовать и проделывать пробные и неверные шаги там, где ларчик просто открывался и где открытие его подсказал бы любой из товарищей, опытный в мастерстве. Но я предпочитал эти неверные шаги и сомнительные опыты проделывать самостоятельно, полагая не без основания, что масса ошибок не есть пустая и вредная трата времени. Эти ошибки в то же время дают много приобретений, хоть и отрицательного характера, и много навыков, которых иначе, может быть, и не приобрел бы. Отрицательные же приобретения в практике часто бывают не менее важны, ибо для нас полезно знать не только то, куда нужно идти, но и то, куда ходить не нужно.
Первые шаги, конечно, я делал не без помочей. Я уже упоминал, как Антонов разъяснял мне самые капитальные затруднения. Помнится, что я спрашивал у него даже и о том, сколько времени нужно, чтобы считать клей вполне высохшим. И вообще задавал немало вопросов, которые теперь кажутся мне необыкновенно наивными, если я слышу их от лиц, таких же неопытных, каким и я был тогда.
Но скоро я почувствовал себя способным ходить без чужой поддержки.
Одним из первых моих изделий была не какая-нибудь мелочь, не стоящая внимания. Нет. Большому кораблю всегда прилично большое плавание. И я, точно предчувствуя грядущие успехи в этой области, начал ни больше ни меньше, как прямо с большого книжного шкафа.
Федоров сам предложил мне эту работу, спросивши предварительно, могу ли я сделать такой шкаф. Я отвечал, как будущий артист, которого спросили, умеет ли он играть на скрипке?
- Не пробовал никогда. Попробую, может быть, сумею.
Помню, что меня при этом подбадривало то обстоятельство, что уж если жандармы, которые видят мое кропанье, обращаются ко мне с таким предложением, так, значит, я не лыком шит и тоже кое-что могу.
Итак, я взялся за шкаф, и тут начались мои первые "искания". Почти каждая часть этой сложной работы приводила меня в затруднение, и я не мало размышлял над той или другой из них, как это делается у опытных смертных. Долго я его работал: может быть, 2 месяца, может быть, 3, даже 4. Но все-таки сработал. Он и до сих пор, наверное, цел, и все время там книги стояли.
Но что это был за шкаф! На нем смело можно бы сделать надпись: "прохожий, стой и удивляйся!". Его следовало бы поставить в какое-нибудь этнографическое учреждение, вроде Русского музея, наряду с предметами домашней обстановки, которые характеризуют первобытное русское искусство. Дверцы у него тоже створчатые и с филенками, в тайну коих я проник, осмотревши предварительно готовый купленный шкаф. Но самая замечательная вещь в нем - это то, что одна дверца немного набекрень. Составил ее я как следует. Но когда склеил, то оказалось, что я ее скосил, и потому косые углы ее не могут совпадать с прямыми углами отверстия шкафа, в которые вставляются двери. Будь я опытен, я размочил бы ее, расклеил и снова склеил прямоугольно. Но тогда мне ошибка эта казалась непоправимой, и потому дверца осталась совершенно кривой.
После этого у меня было сделано не менее десятка разных шкафов, больших и маленьких, не считая тех, которые я делал совместно с другими. Два из них даже вывезены оттуда и сейчас стоят в музее на курсах П. Ф. Лесгафта. В случае надобности я мог бы предъявить их куда следует, как пробное изделие для того, чтобы получить права цехового мастера. А сколько еще и каких именно вещей было сделано мною, теперь даже и приблизительно сказать нельзя. Очень может быть, что список их занял бы несколько страниц. Могу сказать только, что из всех предметов домашнего обихода мне не приходилось делать, кажется, одной только - кровати. А именно, я делал: скамьи, стулья, кресла, табуреты, столы и столики, лестницы, комоды, сундуки, ящики, шкатулки, футляры, пюпитры, жардиньерки, этажерки, мольберты, киоты, рамы и рамки, вешалки, парты, верстаки, шахматные доски, разные физические приборы и игрушки. В одном экземпляре были сделаны еще тачка и экран к камину.
На наши хозяйственные нужды, должно быть, с первых же дней их легализирования, отпускалась особая сумма. Но об этом, равно как и о размерах ее, нам ничего вначале не говорили. Напротив, постоянно слышались жалобы, что мы очень много изводим материалов, и что все, что для нас покупается, уходит неведомо куда. В 1891 году даже требовали, чтобы мы вели список всего, что нами сделано, который имелось ввиду представить в департамент, как аргумент при получении дальнейшей ассигновки. До самого выхода оттуда у меня хранилась тетрадь со списком этих изделий за один 1891 год. Тогда же попросили нас сдать в департамент накопившиеся у нас разные изделия, очевидно, для того, чтобы зарекомендовать нашу способность превращать покупаемый на казенные деньги материал в полезные вещи.
Никакого порядка в закупке нужных материалов сначала у нас не было. Просто каждый, нуждающийся в чем-нибудь, заявлял об этом смотрителю. Понятно, какой кавардак получался при этом, когда приходилось заказывать неведомо на какие деньги и в каких пределах и, может быть, в ущерб другим товарищам. Сама собой являлась необходимость составлять один общий список заказов с подведением общих итогов, в размере точно определенной суммы, отвечающей нашим потребностям и, конечно, после взаимного соглашения. Словом, являлась необходимость не только в самоуправлении, но и в формальном признании у нас общинной жизни, что так радикально противоречило принципу одиночной тюрьмы.
Не знаю, кто первый стал составлять списки заказов. Помню только, что их составляли то Оржих, то Похитонов и, вероятно, только в пределах "своей досягаемости", т. е. для тех товарищей, кого они могли опросить при тогдашних первобытных средствах сношения. Помнится, что иногда приходил Федоров к тому или другому составителю и просил внести в список какой-нибудь новый предмет, который нужен номеру такому-то, очевидно, жившему за пределами досягаемости.
Появились, таким образом, сами собой первые зародыши нашего старостатства, которое, как и в истории первобытных обществ, сначала было самозванным. Брались за это люди, которые хоть что-нибудь смекали в материалах и в приблизительной оценке их.
Немало неурядиц пришлось пережить при урегулировании наших хозяйственных отношений,- неурядиц, без которых в наших исключительных условиях и невозможно было обойтись, тем более, что все мы были с закваской народников 70-х годов. А они, как известно, выше всего ставили отвлеченные принципы и, устраивая совместную хозяйственную жизнь, способны были постоянно создавать какого-нибудь "принципиального теленка", как это было, по словам Каронина (Петропавловского), в Борской колонии.
Больше всего смущал нас вопрос не о том, сколько денег я могу иметь в своем распоряжении и как располагать ими согласно своим пробуждающимся нуждам, а какое я имею право на выдел себе той или другой доли из общей ассигновки, т. е., выражаясь громкими словами, смущала не экономическая, а юридическая сторона дела.
И сколько же копий было переломано во имя этой юстиции!
Помню на этот счет одну презабавную стычку, которая произошла у меня тогда с И. Л. Манучаровым.
Я был в это время ярым коммунистом и думал, что все, что поступает в нашу общину, принадлежит одинаково всем безраздельно. Манучаров же был не менее ярым индивидуалистом и отстаивал свою долю из общего котла. При архаическом способе выписки, о котором я только что сказал, он купил себе маленькую бутылочку лаку (в 12 коп.), так как делал в то время изящные ажурные вещицы и лакировал их. Для какого-то пустяка понадобилось и мне немного лаку. Мы еще были разъединены друг от друга, и я гулял только с ним. Вместо того, чтобы взять лаку, сколько было нужно, как это делают серьезные люди, как это делали и мы сами впоследствии,- тем более, что мы с Манучаровым были дружны, а он всегда услужлив,- мы устроили с ним жестокую баталию по вопросу о том, имею ли я право на лак, который он выписал себе. Поломавши достаточно копий, может быть, в течение не одного дня, мы, как водится, остались каждый при своем. А так как спорный лак присутствовал здесь налицо, то Манучаров, подавая наконец его мне, сказал:
- Даю вам свой лак в виде дружеской услуги.
Я же, принимая его, отвечал:
- Беру его, как лак, принадлежащий мне столько же, сколько и вам.
К этой именно эпохе относится одна из эпиграмм Г. А. Лопатина, хотя и выпущенная по другому поводу, но вполне приложимая и к нашему инциденту:
В клубе страшный кавардак:
Всюду слышишь: лак да лак!
И сам черт едва ли скажет,
Кто кого тем лаком мажет.
Как бы то ни было, постепенно урегулировалось и наше общественное хозяйство. Способность к самоуправлению никому и нигде не дается от рождения. Она точно так же, как и все навыки общественной жизни, приобретается только путем опыта и после предварительных ошибок и конфликтов.
Уже в 1891 году я получил формальное избрание на царство и 9 месяцев вел наши хозяйственные дела. Как раз в это время, независимо от ремесленных нужд, расширялись в огородах наши средства сношения друг с другом, сначала посредством щелей, а затем окошек, о чем я уже говорил ранее. И необходимость во взаимных сношениях и переговорах по делам ремесленным, в частности, по выписке материалов,- необходимость, которую наша администрация сама видела и понимала,- сыграла большую роль в деле разрушения начальственных преград к этим сношениям.
Даже ранее, чем окна были устроены, мы могли уже менять товарища по прогулке так часто, как это было нужно. И я отлично помню то впечатление, которое я пережил впервые, когда, по делам своей службы, встретился в один день ровно с 6 лицами,- с кем непосредственно, а с кем только в окна. Это было тоже "событием" в своем роде, настолько редким и внушительным, что оно ярко представляется и до сих пор.
Приступивши к самоуправлению робкими шагами, мы скоро вошли во вкус этого дела и расплодили у себя разных "мейстеров" в таком же количестве, как и в древней германской Gemeinde, где бывал иногда даже танцмейстер, заведовавший народными игрищами.
У нас одно время их было целых четверо, т. е. пятая часть нации состояла из властей. Один заведовал ремеслами, другой библиотекой, третий кухонным делом, четвертый прогулками.
Меню мы начали составлять сами гораздо раньше, чем появились окошки для взаимосношений. А так как сношения междуугольные были столь же затруднительны, как и международные, то долгое время меню составлялось по очереди: на неделю в одном углу, на другую в другом и т. д. Потом, когда наши связи установились на дворе, появилось "особо на сей счет уполномоченное лицо", которое, составивши огромный список блюд с вопросами: "кто чего любит и чего не любит", произвело всенародную желудочную анкету.
Запасшись достаточным материалом, конечно, с весьма патетическими дифирамбами в пользу или против того либо другого блюда, это должностное лицо приступило к осуществлению своих функций. Задача эта была не только не легкая, но прямо-таки неразрешимая. Против какого-нибудь картофельного киселя на молоке стояла, напр., надпись: "хочу, чтоб назначали его хоть каждый день", и рядом другая: "требую, чтоб это омерзительное тесто ни разу не появлялось на столе, а употреблялось исключительно для переплетных работ".
Таких, уничтожающих друг друга, надписей можно было насчитать немало под многими блюдами.
Затем менюмейстер, решивши так или иначе свою задачу и совершивши истинно гражданский подвиг при осуществлении своего глубоко продуманного пищевого расписания, получал со всех сторон должное мздовоздаяние: один упрекал его за то, что он не внял его голосу и назначил-таки неугодную ему колбасу, другой вопиял, почему его любимое блюдо (вареники) снято с очереди и ни разу не записано на целых 2 недели!
Так эти менюальные невзгоды и продолжались затем непрерывно, вплоть до конца. В основе, конечно, лежала невозможность держать на одном тощем столе лиц разной комплекции, с катаральным желудком и с благоприобретенными тюремными недугами.
В последний год я предложил было разбить все наличное население на пары с более или менее подходящими вкусами, с тем, чтобы каждая пара составляла меню на 2 недели по очереди. Попробовали. Но, конечно, нашлись недовольные, которые сорвали реформу и предпочли народовластию прежнее единоначалие.
Все эти названные должности то сливались, то опять разъединялись. Функции променадмейстера были похоронены, наконец, за ненадобностью, а оставшиеся три должности потом слиты в одном лице, когда народу стало немного и дела сократились.
А между тем, как это ни странно, дела старосте было немало. И чтобы выяснить это, я опишу наши денежные отношения.
Денег, конечно, нам в руки не давали, и мы все время имели только "текущий счет". Когда произошла реформа с золотой валютой, мы нарочно просили смотрителя, чтобы он дал хоть взглянуть на современные золотые монеты, и он благодушно раскрывал свой кошелек и показывал нам деньги в натуре.
В первые же годы, как только организованы были мастерские и все начали работать, мы расходовали на них от 350 до 450 руб. в год. Эту сумму нужно было не только израсходовать, но и расписать на самые дробные доли, от 5 к. и выше. Если бы велось хозяйство, напр., в 45.000 руб. и закупки делались не на копейки, а на рубли, счетоводный труд не был бы тогда тяжелее и сложнее. У нас были также и "переводы" паев одного лица на другое и денег одной категории в другую.
Последнее непонятно для лиц, знающих деньги только одной категории, покупательная сила которых почти безгранична. У нас же были деньги четырех категорий, причем сила тех или других денег была действенна только в одной, строго определенной области. Напр., на "рабочие" деньги можно было покупать все, что касается ручного труда, но ничего хлебного либо книжного.
Вторая категория денег была "хлебные", которые образовались из накоплений остатков от ежедневной порции хлеба. Полной порции хлеба, которую начальство ценило в 51/4 коп. на день, кроме Лукашевича, кажется, никто не брал, а недобранную долю каждый перечислял в деньги и записывал на текущий счет. Эти гроши и даже 1/4 коп. староста должен был суммировать и на образовавшуюся в течение недели или месяца сумму делать закупки всего, что можно было поставить в группу съестных припасов. А закупая продукты по индивидуальным заказам, он опять должен был расписывать их на индивидуальный счет каждому заказчику. Появились эти хлебные деньги, кажется, в 1893 году. Но войну из-за них пришлось вести немалую, потому что очень часто нам угрожали отобрать их у нас, т. е. лишить нас права превращать хлебные порции в деньги.
После них появилась третья категория, деньги "заработные". Начало им положил Гангарт, который заказал нам упомянутую раньше ограду и заплатил за нее всего 25 руб. Но этот опыт не удержался и, может быть, под влиянием нашего пожертвования в пользу голодающих. Окончательно же было признано за нами право получать плату за свои труды значительно позднее, может быть, уже в 1899 году. Работать, конечно, мы могли не на рынок, а только для своих непосредственных заказчиков - чинов нашей администрации, высших и низших. Но в последние три года унтерам запретили заказывать нам что-нибудь, очевидно, из опасения, что мы подкупим их посредством своих изделий.
Цены теперь мы уже назначали сами, по взаимному соглашению, большею частию по окончании работы, и цены наши всегда были очень умеренными.
"Заработные" деньги обладали универсальной покупательной силой. Но на практике мы тратили их, главным образом, на съестное и отчасти на книги. Это был главный фонд, откуда черпались расходы на именинные пироги и проч. Понятно, что текущий счет этих денег имели только те, кто зарабатывал. Но и тот, кто никогда ничего не заработал, иногда получал этот счет или в виде именинного подарка, или после "конверсии".
Да, была у нас и такая финансовая операция, хотя обозначалось этим названием совсем не то, что принято в финансовой науке. Наша конверсия заключалась в превращении денег одной категории в другую. Морозов, напр., очень редко работал в мастерской, и его пай рабочих денег числился за ним номинально. На деле же он его дарил или распределял между нуждающимися по своему усмотрению. Если, напр., у меня, который работал много, "рабочие" деньги вышли все, я устраивал с Морозовым "конверсию", т. е. я передавал ему, напр., 2 руб. "заработных" денег, на которые он мог купить книгу, а он мне - столько же "рабочих" денег, на которые книг покупать нельзя было и на которые я покупаю материал.
В последнее время заработные и хлебные деньги совершенно слились в наших счетах, образовавши одну категорию денег для покупки духовной и телесной пищи.
Далее следовали деньги "книжные", которые появились у нас после 1896 года, в размере 10 руб. на брата. Их можно было употреблять только на книги и журналы. В виде исключения, они шли и на научные пособия. Так, напр., было выписано из Германии несколько гербариев тайнобрачных растений (мхи, лишайники, папоротники) и злаков.
Наконец, были еще деньги "чайные", которые образовались из оценки в деньгах "чаевого довольствия". Сначала оно давалось натурой по 3 ф. сахара и 1/2 ф. чаю на человека в месяц. На эти деньги можно было покупать только те предметы, которые можно было подвести под понятие чаевого довольствия: кофе ячменный (вначале другого не разрешали) и настоящий, цикорий, какао, изделия из сахара и пр.
Эти деньги находились в личном заведовании каждого, и староста, имевший дело с 4-мя категориями денег, не касался их вовсе.
При таком изобилии и разносторонности денежных отношений, на старосте лежала масса бухгалтерской работы, тем более докучной и неприятной, что слагалась она вся из мелочей.
Притом о всякого рода покупках нужно было предварительно торговаться с администрацией: одни вещи иногда запрещались вовсе, как сера, изюм и проч., другие подозревались (множество неизвестных им технических материалов), третьи безбожно переоценивались и т. д.
В последнем отношении особенно отличался бывший у нас недавно младший помощник Парфенов, которого мы звали Голубчиком и который немалую толику положил себе в карман из денег, ассигнуемых на наши нужды. Он вздувал и вздул цены на большую часть покупавшихся нами предметов (а они были необыкновенно разносторонни) до самых крайних пределов. На наши возражения он, конечно, клялся и божился, что платил сам именно указанную им цену, и что, напр., 1 ф. чистого меда (не сотового) стоит именно 80 коп.
Улику против него мы, конечно, получали непосредственно от унтеров, которые сообщали нам, почем они покупают тот или другой продукт, и не подозревали, что выдают свое начальство головой. Затем, когда по уходе Парфенова его заместил более добросовестный преемник, цены на многие вещи сразу упали, точно после экономического кризиса. Наконец, по выходе на волю я ознакомился с действительными ценами в Петербурге на покупавшиеся нами продукты и притом во дни, когда о падении цен и речи не могло быть. Тогда я мог точно взвесить и учесть финансовые операции своего бывшего начальства.
Для тех, кто видел на воле настоящие перлы бюрократических хищений, деятельность нашего Парфенова покажется совсем не стоющей внимания. Для более же дальнозорких из нас, лишенных всякой арены для наблюдений, она служила, так сказать, правительственной рекламой. И мы думали, что если у нас, можно сказать на носу у высшего начальства, возможны такие фрукты, то что же произрастает вдали и в сферах, ворочающих миллионным хозяйством?
Теперь можно представить себе, как чувствовал себя староста, который в придачу к своим трудам вынужден был постоянно созерцать явную недобросовестность со стороны своих мундирных хозяев и, при каждом обнаружении той или другой проделки, лишен был возможности заклеймить ее надлежащим именем. Любопытно, между прочим, что когда Яковлев сделал покушение на наше самоуправление в 1902 г., то его удержало опасение жалоб к высшему начальству с нашей стороны на практикующееся у нас заглазно воровство. Защищаясь от наших подозрений, они часто ссылались на департамент, который будто бы запрещал представлять нам подлинные счета на заказанные нами покупки.
Мне лично пришлось более 1/2 года вести дело с этим Голубчиком. К числу прочих его добродетелей относилось, между прочим, и то, что язык у него был всегда, как говорится, без костей. Он столько же донимал нас, задерживая наши заказы по целым месяцам, сколько потешал своею изворотливостью, подыскивая причины, почему он не купил вовремя того, что заказано. Он не мог, конечно, сказать, что деньги, выданные ему, напр., на покупку книг для нас, он прокутил или употребил на сюрприз для своей строптивой супруги. А говорил примерно:
- Знаете, перед праздником теперь всюду такая масса покупателей, что, напр., у Вольфа они стоят целыми вереницами, ожидая своей очереди, и потому я никак не мог пробраться в магазин.
И притом - добродушная улыбка и мягкий заискивающий голос, точно он действительно рад служить мне всей душой да никак не может.
Однажды все-таки он проврался в лоск. Я долго добивался купить "Вестник Финансов", официальный орган министерства финансов, который нам с 1894 г. лет 8 подряд присылали из департамента даром, но потом почему-то прекратили. Теперь время было такое, что периодические издания все взяты были жандармами под подозрение. Но не могли же они сказать нам, что даже правительственное издание, безусловно лишенное "политики", они считают опасным для нас. И вот Голубчику ищет по всему Питеру, где бы найти "Вестник Финансов", и не может найти.
- Не появляется,- говорит,- в продаже, а печатается только для подписчиков.
Так как почти все книжные сношения они вели через магазин Цинзерлинга, то я просил поручить эти розыски самому Цинзерлингу. Голубчик привозит ответ:
- Я поручил.
Проходит опять месяц-другой. Я спрашиваю:
- Ну что же?
- Да Цинзерлинг, говорит, тоже об этом журнале ничего не знает.
Тогда я беру старый No "Вестника Финансов" и показываю Голубчику. Там напечатано на первой странице от редакции: "подписка принимается в книжном магазине Цинзерлинга". Понятно, Голубчик объяснил это недоразумением, а "Вестника Финансов" я так-таки и не получил вплоть до самого ухода из Шлиссельбурга.
Пока шла "выработка политических форм быта", пока устраивались наши взаимоотношения на принципиальных основаниях и регулировались отношения к непосредственным властям, наша экономическая жизнь шла своим чередом.
Лично я ежедневно часа 3, а то и более, простаивал за верстаком, что-нибудь созидал и приобретал те полезные навыки, которые так мало распространены в интеллигентной среде и которые я считаю в высшей степени полезными в интересах общего развития, не говоря уже о приобретении особой верности и тонкости зрительных восприятий. На мой взгляд, экономическую оценку - не в хозяйственном, а в научном и даже философском смысле - окружающей нас житейской обстановки могут правильно сделать только те, кто знаком хоть отчасти с производством этой обстановки. Самую квалификацию ручного и машинного труда, вообще, может сделать вполне отчетливо только человек, познавший на опыте некоторые отрасли этого труда.
Точно также и познание всех сокровищ растительного царства, окружающих нас всюду, доступно только лицам, знакомым хоть немного не только с ботаникой, но и с ботанической техникой, т. е. с выращиванием растений.
Одно из первых изделий для собственных надобностей, которое я помню и в создании которого я принимал участие, были этажерки. Это было в то же время первое приобретение, которое мы внесли в пустое жилище. Оно, как выходец с того света, совершенно не гармонировало с обстановкой, среди которой оно очутилось, и разрешено оно было не без долгих хлопот. Мы уже имели столовую и чайную посуду, несколько тетрадей, несколько книг, чайницу, сахарницу (собственного изделия), словом, некоторую утварь, которую приходилось держать на полу, так как она не помещалась на тесном столе. В виду этого разрешили, наконец, сделать 3-х-угольные этажерки в 3 полки, по одной на камеру, с тем, чтобы они стояли в углу и занимали как можно меньше места.
Соединенными усилиями, кто в токарной, кто в столярной, мы обставили такими этажерками все жилые камеры.
Казалось бы, что раз принцип "пустоты" был нарушен и в камере появилась одна принадлежность человеческого жилья, то ничего не было легче расширить этот принцип и завести мебель вообще. Но почему-то, привыкши к своей берлоге, мы совсем не гнались за ее обстановкой и далеко не спешили обзаводиться ею. Может быть, инстинктивно чувствовалась временность этого жилища, а может быть, столь же инстинктивно чувствовалось, что неуместно декорировать самому ту клетку, в которую ты заперт насильно и которая возбуждает только одно единственное желание - покинуть ее как можно скорее.
Как бы то ни было, мы довольствовались вначале самыми необходимыми и самыми элементарными житейскими предметами.
Правда, тормозила много и сама администрация. Уже долго спустя после этажерок было дозволено сделать еще один шаг вперед и устроить деревянные столечницы на железный стол, который очень холодил руки и давал постоянно неприятное ощущение при занятиях. Но, когда Мартынов устроил эту столечницу для Веры Николаевны с 3 выдвижными ящиками, ее не допустили, как роскошь. Точно также потом разрешено было сделать по табурету в камеру, но именно табурет, а не стул.
Однако и впоследствии, когда все эти преграды пали, мы вовсе не спешили превратить свою тюрьму в меблированные комнаты. И я, напр., обзавелся мягким креслом довольно патриархальной конструкции только лет 7 назад, да и то, так сказать, по случаю, ибо делал его, собственно, для Веры Николаевны.
На первых порах наше местное начальство, может быть, потому сдерживало нас, что наблюдало здесь свои выгоды. Раз мы взялись работать, то будут какие-нибудь изделия. А раз нам своих изделий сбывать некуда, то ими будут пользоваться они, наши охранители, которым отданы были мы в кормление.
Действительно, на первых порах они кой чем поживились, и старшие чины и младшие. Даже в департамент отсылались целые партии наших изделий, под тем предлогом, что он интересуется нашими работами. И чиновники департамента, наверное, эти сувениры не выпускали на рынок, а распоряжались ими согласно правилу: "даровому коню в зубы не смотрят".
Из более крупных изделий еще я помню партию шкафов, штук 12, которые нам заказали для унтеров. На этих шкафах я впервые приобрел столярную опытность. Позднее делали другую партию маленьких шкафиков для казармы, чуть ли не в 50 штук, и за них, кажется, дана была плата.
Из изделий, так сказать, общественного характера назову школьные парты, над которыми нам немало пришлось ломать голову, потому что мы совсем забыли размеры тела детей школьного возраста. И наконец детские игрушки, которые мы делали на елку для жандармских детей и в которых проявили много творческой фантазии, не находившей нигде приложения.
Интереснее всего тут было то, что мы снабжали шкафами унтеров и солдат, а свои собственные вещи в камере держали в постоянной пыли. На просьбы же разрешить нам построить шкафы нам упорно отказывали, ссылаясь на то, что департамент разрешил только этажерки и такие изделия, которые не бросались бы в камере в глаза (кому?). Очевидно, им хотелось держать нас пожизненно и в то же время в таком помещении, которое имело бы вид тюрьмы, а не жилой комнаты. И только в последние годы мы почти все обзавелись шкафами элементарного устройства.
Но и тут без препирательств не обходилось. Напр., у Стародворского долго стоял в спальне шкаф собственного изделия со стеклянными дверцами. Когда в 1902 г. начались репрессии, к нему пришли с требованием, чтобы он или убрал этот шкаф из спальни, или вынул стекла, так как их де опасно держать в той камере, где заключенный спит.
Это было время, когда режущие инструменты стали отбирать у нас на ночь. Стекла же, очевидно, причислялись к таковым, и притом стекла, бывшие только в шкафу, а не в окнах.
Сказать кстати, они так добросовестно исполняли свои "обязанности", что даже после объявления нам манифеста о свободе, в последние 2 дня нашего заключения вахмистр столь же усердно обходил камеры вечером и спрашивал - сдать ножи.
Тем не менее, подводя итоги внешней обстановке, я должен сказать, что оставил свое жилище совсем не в том виде, в каком нашел его при входе и описал выше. Поэтому, коснувшись е