Главная » Книги

Успенский Глеб Иванович - Из цикла "Очерки переходного времени", Страница 11

Успенский Глеб Иванович - Из цикла "Очерки переходного времени"


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

семействе с год времени жила одна гречанка, мошеннически проданная в гарем. Проживя там с полгода, она нашла возможность убежать оттуда и скрылась в русском посольстве. Эти полгода гаремной жизни не столько развратили, сколько истомили ее, отупили, обезглавили, так сказать, обессилили. Лень, тупая апатия к жизни, вот что вынесла она из гарема после шести месяцев жизни в нем, хотя вошла туда здоровой, работящей женщиной, вольной птицей. Положительно всякий раз при виде турчанки, закутанной, завязанной как бы в мешке, с крошечной линией разреза только для глаз, мне невольно вспоминалась наша российская баба. Даже вот в качестве богомолки-смиренницы она куда как не смирна и беспрерывно деятельна: полежала, полежала на своей пароходной койке третьего класса, скучно стало без дела, пошла к повару: "Дай, мол, картофь почищу"; чистит "картофь", про Иерусалим рассказывает и каламбуром на каламбур ответствует. А те наши бабы, солдатские жены, которые первые стали возить почту из Владикавказа до Тифлиса, в то время, когда ни солдаты, ни частные предприниматели не брались за это опасное дело: пули жужжали не только в горах, в темных горных трущобах, но и в самом гор<оде> Владикавказе опасно было жить; никто не брался за эту трудную работу, но бабы взялись, оделись по-ямщицки, и валяй на тройке; иная в полушубок завернет мальчонку, а иная его рядом с собою посадит. Какую массу природных сил развивает наша крестьянская женщина, и какую, стало быть, бездонную пропасть этой женской силы, без толку, злодейски, душегубски, удушает мусульманский порядок жизни в миллионах своих гаремных женщин. Не живут и не благословляют они своих братьев солнца и племянников луны, а сгнивают, тлеют, сгорают сами от собственного, ни на что не направленного, живого огня жизни.
   И есть уже признаки, что так будет недолго идти дело: как только умрет валиде, мать султана, "все женщины откроют лица", - говорят одни; другие говорят, что женщины тотчас же снимут чадры и будут так же открыто ходить по улицам и смотреть в окна, как и все, - "как только придут русские". О проявлениях непокорства в мусульманских женщинах свидетельствует и то, что перед праздником рамазана полиция публиковала правила, касающиеся женщин, и строжайше приказывала им соблюдать во время этих ночных гуляний строжайший мусульманский этикет, то есть появляться на гулянье с завязанным ртом, лицом и т. д. Очевидно, дело уже неладно. Гуляя ночью во время рамазана в Стамбуле и глядя на бесконечную вереницу карет, исключительно с женщинами, мы не раз замечали не только почта открытые, вопреки полицейским предписаниям, лица, но и папироску в устах гаремной затворницы.
   Но правоверный должен быть правоверным, и зная, что идеал его - "всю жизнь не выходить из дома своего" - колеблется и шатается, в то же время видит и чувствует, что голова его отказывается выдумать какой-нибудь другой идеал, и поэтому все усилия употребляет на то, чтобы всеми правдами и неправдами дожить свой век во имя этого идеала. Распродавая чужим людям свои государственные богатства, он все-таки стремится "сидеть дома, не выходить из дому" и охраняет этот порядок жизни от нашествия иных порядков - только оружием. Казармы, крепости, пушки, солдаты, военные школы, артиллерийские дворы - первое, на что Турция обращает серьезнейшее внимание. Только силою и может держаться эта гниль.
   Выходя из Стамбула на плашкоутный мост, соединяющий Стамбул с Галатой и Перой, вы можете видеть влево от себя весь турецкий флот. Он стоит в глубине бухты Золотого Рога, в самом роскошном, живописном уголке, бережется, как зеница ока, у самого сердца Стамбула. Флот в большом порядке и не мал; пушки вычищены, прилажены к своим местам, и вообще весь вид флота таков, что "хоть сейчас". Замечательно, что флот приютился в самом живописнейшем месте Константинополя, в Золотом Роге, и что в то время, когда на 15 верстах берегов Босфора, частию вовсе незастроенных, нет ни одной фабрики, ни одной дымовой или паровой трубы, здесь, в Золотом Роге, в живописнейшей местности, заведены мастерские, кузни, пылают доменные печи, стонут паровики и несется копоть, дым. Испорчено самое живописное место, испорчен удивительно прекрасный берег, от подножия которого идет по террасам, поднимающимся к Пере, роскошная кипарисовая роща. Но когда вы подумаете, до какой степени пушка, корабль, монитор, солдат, ружье и пуля важны для мусульманского мира, что это единственное его спасение и опора, то вам станет понятно, почему естестволюбивые турки решились загрязнить это роскошное место мастерскими и всяким хламом, им сопутствующим: им надобно, чтоб это было под руками, перед глазами, около, близехонько. Сам султан с Ильдиз-Киоском и гаремом, утопая в великолепных садах, затем вторично, уже вместе с садами, утопает среди солдатских казарм и тысяч солдатских ружей и штыков.
  

5

  
   Теперь мы идем в Перу, и враг, надвигающийся на бедного турка, начинает попадаться нам все чаще и чаще, по мере того как мы подвигаемся из Стамбула через плашкоутный мост. И здесь уже европеец, европейский костюм, европейски одетая женщина - кишмя кишат среди турок, а через несколько секунд мы и совсем уже в европейском городе.
   В Перу мы попадаем помощью подземной железной дороги, вокзал которой находится в нескольких шагах от моста. Пробыв несколько секунд в плохо освещенном вагоне, мы выходим на площадку к новому, только что оконченному фонтану; кругом европейские постройки, отели, рестораны, кафе, посольские и консульские дома и дворцы, по-парижски одетые дамы и мужчины, одетые с иголочки, также по-парижски. Конечно, и здесь не обходится без типических константинопольских черт: собаки те же, что и в Галате, и осел иной раз рявкнет совершенно не по-парижски; но здесь вы уж не чувствуете затхлости Стамбула, здесь уже веет чем-то освежающим, дышится легче; словом, здесь вокруг вас все вам знакомей, подходящей и вообще покойней. Такую обстановку жизни вы понимаете, глаз присмотрелся к ней и если не поражается чем-нибудь особенным, то и не оскорбляется ничем, как оскорбляет вас помесь мусульманского и азиатского с европейским в Стамбуле. Достаточно войти в первый французский ресторан, в кафе, чтобы совершенно забыть, что вы в Константинополе, на Востоке, в азиатчине; все здесь как должно; газеты, услужливая прислуга, карты кушаний, и кушанья все знакомые, не то что какие-то турецкие чебуреки, к которым и прикоснуться-то боишься.
   Итак, мы очутились в Европе. Кафе парижское, ресторан, где обедаем, - тоже парижский, и биргалле точь-в-точь такое, как ему быть должно, и немец в биргалле так же сосет свою сигару, как подобает ее сосать немцу, и кегли стучат так же, как следует. Мы в Европе несомненно; но что значит это досадное состояние духа, которое, зарождаясь понемногу, начинает развиваться в вас постепенно, каждую минуту все сильнее и сильнее? Когда вы бывали в европейских центрах, Париже, Лондоне, Берлине, то та же самая обстановка и тот же обиход жизни, какой вы находите здесь, в Константинополе, в фотографической точности, - все это никогда не производило на вас такого дурного впечатления, какое производит здесь. Отчего вам нестерпимо скучно здесь, среди вполне европейской обстановки жизни, то есть среди которой вам никогда не было так скучно, скверно, досадно, тускло?
   Мало-помалу это неприятное состояние духа начинает выясняться, то есть вы начинаете видеть, что Европа-то точно Европа, но как будто бы не вся, что в этом европействе чего-то нехватает и, напротив, чего-то чересчур много. И очень недолго придется вам ждать ответа на вопрос о том, чего именно здесь много и чего нехватает. Нехватает, так сказать, "парадных комнат" европейской жизни, нехватает "господ" европейского жилого дома, нехватает европейского гения, таланта, вкуса, мысли европейской нехватает; словом, нехватает всего, во имя чего живет Европа, во имя чего сложился известный порядок. "Господа" - там, в Париже, в Лондоне, в Берлине, в Петербурге; здесь - задний двор Парижа, Лондона, Петербурга, Берлина; здесь прислуга, вкривь и вкось толкующая о господах: "спит", "пишет", "посылает телеграмму"; там, в парадных комнатах, вдали от заднего двора, возникают планы, предприятия, проекты, словом, там идет жизнь; здесь только исполняют приказания, платят по счетам, не кушая от трапезы господ, приносят те покупки, за которыми посылали господа, и уносят то, что господа велели унести. Не раз я спрашивал наших константинопольских аборигенов: "Да кто же населяет эти пятнадцать верст по обеим берегам застроенного Босфора? Кто живет в битком набитых шестиэтажных домах Перы, раскинувшейся на необозримое пространство?" И мне всегда отвечали: "агенты", "банкиры", "комиссионеры". Я задавал мой вопрос потому, что никакой местной производительности, ни завода, ни фабрики, ничего этого нет; а если есть, то в таких ничтожных размерах, что прокормить всю эту стотысячную массу по-европейски одетых людей нет никакой возможности. Все эти сотни тысяч могут жить только на готовые деньги; но богачей, тузов капитала, которые бы прочно устроились здесь на житье, воздвигли бы свои отели, парки, дворцы, - нет здесь. И пожив немного в Константинополе, вы убедитесь, что ни один магнат, ни один крез, ни один большой ум не будет здесь жить: здесь нельзя жить; здесь можно только считать, платить, получать, словом, делать черную работу денег, а проживать их можно только в настоящем, жилом европейском месте. И точно: ни театра, ни литературы, ни малейших признаков общественного интереса, ничего нет здесь. Все второй, даже третий сорт; все одето в платье из магазина готового платья, одето шаблонно, по-солдатски, однообразно. На гулянье, в саду, стоящем на высоте против Золотого Рога, вы видите отборное константинопольское европейство, и все оно среднего, даже третьего сорта, среднего приличия, шаблонного благообразия, мещанского щегольства; ни одного выдающегося лица, костюма - ни у мужчин, ни у женщин. Француженки, немки, гречанки, итальянки, все они равняются своим купленным костюмом, однообразием невысоко парящего вкуса в туалете и значительно-буржуазною скромностью в проявлении уменья жить в свое удовольствие. Толстоваты они все, грубоваты их корсеты и турнюры, неказисты головные уборы, невыразительны лица, да и речи тоже больше такие, какие говорятся "под музыку" и "на гулянье", а музыка, как и везде, "который был моим папашей" играет, а публика гуляет, а погуляв, чинно-благородно идет по домам, спать. Все европейство, которое пришло сюда, все оно средней руки, конторского типа, умеренное и аккуратное, весьма пригодное для того, чтобы женщина, вкусившая его, была примерной женой конторщика, конечно примерного и аккуратного и конечно вкусившего того же самого аккуратно-умеренного европейства.
   Мало-помалу вы окончательно убеждаетесь, что Константинополь, ничтожный и ничего не означающий как центр мусульманства, ничтожный как город европейский, имеет огромное значение как одно из звеньев огромного, многосложного механизма европейской жизни. Здесь ничего не производится, ни в каком отношении, ни ум, ни талант, ни изобретательность ничего здесь не создали и не создадут. В европейском обществе разделенного труда, для проявления деятельности человеческого гения, есть другие места и другого типа люди; здесь только перебрасывают выдуманный и сделанный в Англии ситец с одного корабля на другой, записывают в книгу, выдают квитанции, пишут коносаменты, уплачивают, получают и передают хозяевам в Европу; здесь передаточная станция между европейской фабрикой и всем светом, источником и средством этой жизни. Все эти тысячи домов, унизывающие берега Босфора, эти горы домов в самом Константинополе, битком набитые шаблонного типа народом, как бы оптом купленного в "магазине готовых людей", все это действительно населено мелкой сошкой, маленькими винтиками в огромном европейском механизме. Все это население скучно, низменно, мелко, неинтересно само по себе, но как частица механизма европейской фабрики, как винт, необходимейший в этом механизме, оно невольно заставляет вас думать именно об этом механизме, во всей его широте, во всем объеме и значении.
   "Владеть Константинополем, значит владеть миром",- сказал, кажется, Наполеон; я понял эти слова, сидя здесь в саду, над Золотым Рогом, глядя на эту ординарную публику и слушая ординарный оркестр, наигрывавший "который был моим папа-а-а-шей". И теперь ведь Константинополем владеет султан, не без начальства эта земля, но миром он, кажется, не владеет. Этому слову, следовательно, надобно придавать совсем не то значение, какое оно имеет с первого взгляда: владеть миром можно именно здесь, в этом пункте, в этой передаточной станции, в одной из точек огромного тела Европы, только тогда, когда владетель захочет прекратить правильное течение соков в организме; прерви он сообщение европейских фабрик с рынками всего света и сообщение сырья всего света с фабриками Европы, и он не только будет владеть всем светом, но прекратит во всем свете дыхание, жизнь; разрушит все сущее, весь порядок, все, чего достигла цивилизация; словом, все разрушит.
   Не знаю, рисовали ли в своем воображении эту картину - о прекращении кровообращения во всем мире, те наши патриоты, которые утверждают, что нам необходимо "владеть" Константинополем. Если они не нарисовали ее, то пусть попробуют представить себе, что будет, положим, в фабричном механизме, если каким-нибудь образом мы вынем из него один только винт, повидимому ничтожный, но на самом деле важный, как и все важно и нужно в известном механизме. Немедленно же все в механизме придет в расстройство, все затрещит, зашатается, и начнется расстройство и разрушение. На это полное расстройство европейских порядков, всего европейского строя жизни, непременно должны рассчитывать все те, кто придает слову "владеть" идею "власти над миром". Но не думаю, чтобы наши патриоты так уж стремились к разрушению существующего европейского порядка. Не хватит у них на это смелости, да и фантазии не хватит на то, чтобы представить себе, какого рода порядками могли бы они заменить уничтоженные?
   Но если затруднительно решиться на задушение и разрушение всего европейского строя жизни, и если не хватает фантазии создать что-либо новое, то владеть Константинополем так, чтобы в то же время владеть миром, мы можем лишь в том случае, если, признав существующий европейский механизм за неразрушимый, сами сделаемся в нем первенствующими деятелями, то есть если теперь весь цивилизованный мир имеет в Константинополе миллион своих приказчиков, то нам, чтобы преобладать над миром, не разрушая "существующего порядка вещей", нам надобно иметь два миллиона, вместо тысячи кораблей две тысячи, вместо тысячи фабрик две тысячи фабрик; словом, нам надо развить в своей стране все европейские порядки и довести их до высшей степени. Не сделай мы этого, мы будем владеть Константинополем так же, как владеют турки, то есть не только не владея всем миром, но не владея ровно ничем.
   С другой стороны, чтобы по-европейски преобладать над европейскими порядками, нам давно следовало бы жить вовсе не так, как мы живем: нам следовало и следует обезземелить наших крестьян, распространить и развить до огромных размеров пролетариат, накопить миллионы голодных рабочих, предлагающих за бесценок свои рабочие руки; словом, нам нужно было бы давно развести в своем отечестве все европейские язвы, и тогда наш ситец, наш сахар, сукно - убили бы европейский ситец, сахар и сукно; наш приказчик возобладал бы над европейским, оттер бы его, а за ним оттер бы и подавил капиталиста, и наш капитал всосал бы в себя капиталы мира. Вот тогда мы опять, владея Константинополем, были бы в то же время и владыками мира. Но разве мы не опоздали в этом направлении? Разве мы догоним на этом пути Европу? Разве мы посмеем, наконец, расстроить наш народ до такой степени, чтобы он стал делать самый дешевый в мире ситец? И какие бы усилия мы ни делали для того, чтобы расстроить и расшатать наш народный организм, для того, чтобы пожинать успехи и лавры на европейский образец, мы во всяком случае "опоздали" уже. "Не догнать тебе бешеной тройки!" по части ситцев и миткалей. Не надо бы крестьян освобождать да гуманствовать, а уж после того, как согрешили против Европы, сделали один раз по совести, уже теперь поворачивать назад невозможно; ничего путного не выйдет, то есть пролетариат, пожалуй, можно сделать и у нас, и даже очень, очень хороший пролетариат, только не знаю, будет ли он ситцы дешевые делать, он уже отведал удовольствия мечтать о том, что он "сам хозяин", и едва ли возблагоговеет пред перспективою вечной поденщины. Нет, вообще поздно, поздно нам догонять Европу по части ситцев и Сахаров. А владеть Константинополем и миром во имя ситцевого преобладания над Европой, и притом владеть сейчас, теперь же, это даже и не мечтание, а нечто не подлежащее никакому суждению.
   Но после всего этого зачем же мы стремимся сюда? Зачем нам св. София, зачем огромные жертвы, которые мы готовимся принести, да наконец, во имя чего, какого бога все это? Хотим ли мы перервать в этом пункте артерию мирового капиталистического кровообращения и обескровить Европу, со всеми ее порядками и строем жизни, и на разрушенном выстроить новое? Нет, такой прямой и жестокой цели у нас нет; напротив, мы сами постоянно расстраиваем себя, добровольно заражая себя европейскими недугами, и нашей, неевропейской, формулы жизни - нет, мы не скажем ее в двух словах.
   Если же мы не хотим, не можем и, наконец, не имеем достаточно ясных доводов, которые бы давали нам право перервать кровеносный сосуд и обескровить весь существующий европейский организм, то пересилить этот организм на том поприще, на котором он действует, превзойти его в его же делах, в его успехах, это для нас, для нашей самостоятельности - очевидная гибель и смерть. И этого мы не хотим и не можем сделать, хотя и делаем, то есть заражаем сами себя европейским злом.
   Итак, опять-таки; чего же мы хотим, зачем нам нужно быть здесь, что мы сделаем, что мы скажем нового всему свету, когда, наконец, придем сюда?
   Эти вопросы неотступно угнетали меня в тот самый вечер рамазана, когда султан праздновал свой брак. Я и кой-кто из русских сидели вечером в саду, слушали музыку, смотрели на иллюминованный флот в Золотом Роге. Вокруг нас кишела толпа константинопольского европейства, та самая буржуазия третьего сорта, о которой я уже говорил; эта третьего сорта прислуга европейских господ ежесекундно напоминала мне о самих господах, заставляла думать обо всем строе европейской жизни, напирающей на этот замкнутый и разлагающийся мир азиатский. Никогда, как в этот вечер торжества с самым низменным и унижающим человека смыслом, никогда более ярко не представлялось мне бессилие всей этой азиатчины перед напряженно-деятельным европейским миром, идущим ей на смену, стирающим ленивца с лица земли, для того чтобы добыть хлеб своим труженикам, силу своему гению, пищу своему неумолчно работающему уму... Эти приказчики с приказчицами ежесекундно говорили о напряженном труде европейского общества; эти огни, фейерверки, музыка - говорили об апатии, лени и умирании. Мы-то при чем тут? И при чем тут св. София?
   Св. София невольно вспомнилась мне, как одинокая, чуждая среди этих двух совершенно определенных течений константинопольской жизни, - и какая-то жалость к этой лишней, одинокой, сумрачной зрительнице чуждых ей жизней, целей и стремлений взяла меня за сердце. Взяла меня за сердце почему-то жалость и к нам: и мы чужды всему этому, чужды так же, как и София; но вот мы почему-то здесь, почему-то хотим быть здесь, и оба в каком-то странном, неопределенном положении.
  

IX. ВЕРНЫЙ ХОЛОП

(Из частной переписки)

1

  
   Накануне каждого нового года у всякого обывателя является желание обозреть как свое, так и общественное поведение за прошлый год и определить в нем "хорошие" и "нехорошие" мысли и деяния, также личные и общественные. Как всякий обыватель, я, по обыкновению, предавался таким размышлениям и накануне <18>89 года, но сообразив, что канун <18>89 года - канун года не заурядного, а последний день и последний час двадцатипятилетия земского строения, оживотворившего все стороны всенародной жизни, я понял, что мне не под силу будет одолеть, в короткие часы новогодней ночи, даже и сотую часть того, что пережито и сделано народным старанием в эту четверть века. Однако потребность и желание думать и размышлять об уходящем в вечность двадцатипятилетии не покидали меня и совершенно неожиданно заставили вспомнить, что в моих бумагах есть довольно много писем от читателей, написанных, очевидно, вследствие настоятельной необходимости разобраться в современной суете сует и выяснить связь или разницу между прошлым и настоящим.
   Не откладывая дела в долгий ящик, я тотчас же принялся пересматривать и перечитывать письма читателей, но - увы! - очень и очень скоро потерял всякую охоту к этому трудному занятию. Да, трудному! - Достаточно было просмотреть пять-шесть такого рода писем, авторы которых один за одним доказывали полнейшую бессмыслицу существования всякого русского человека, чтоб пропала всякая охота продолжать чтение писем, уже читанных по мере получения. Я хотел тотчас же собрать и заключить их в тот пакет, в котором они находились прежде, когда мое внимание случайно привлекли в одном письме подчеркнутые строки такого содержания:
   "...И как на грех, такая бессмыслица жизни угнетает нас всех тогда, когда все мы, все общество, всякий барин и всякий мужик, ощущаем вообще задачи жизни несравненно многосложнее, чем прежде, и когда вообще личное понимание друг друга, личные друг к другу отношения положительно изменились в лучшем смысле".
   Эти строки, как случайно сорвавшиеся с пера автора, заинтересовали меня и, прочитав его письмо, я нашел в нем нечто ободряющее "унылого человека" и решился сделать из него кой-какие извлечения.
  

2

  
   Посвятив несколько ничего не значащих строк указанию причин, по которым, при таком успехе в осложнении отношений барина и мужика, все-таки "ничего не выходит", и которые я пропускаю, как совершенно ненужные, автор продолжает так:
   "Все партии, - пишет он, - люди всех направлений прежде всего в наше время, волей-неволей, должны думать о народных массах, уже не могут существовать, не думая э них, о их положении, о их будущности. По-хорошему или по-худому думают представители общественных партий о народе, все равно, но они несомненно думают уже о нем так много и так всесторонне, как никогда в прошедшие крепостные времена не бывало. Это раз. Но самое важное и отрадное в том, что все поколение людей, выросшее умственно и нравственно в пореформенные времена, хотя и ничего путного на деле не совершило, но уже неискоренимо озабочено народным делом; дело это вошло уже в плоть и в кровь, и сущность личных отношений современного барина к мужику несравненно человечнее, чем это было лет тридцать - сорок тому назад. "Пошехонская старина" M. E. Салтыкова заслуживает глубочайшего нашего внимания и благодарности к ее автору, как подлинный документ наших личных отношений к обществу и к народу, изобилующих фактами полнейшего невнимания ни к своей, ни к чужой человеческой личности.
   Не знаю, помните ли вы очерки И. А. Гончарова "Слуги", которые ничуть не менее ярко изображают именно человеческие отношения барина и мужика в недавние еще от нас времена?
   В этих очерках прежде всего поражает и заслуживает благодарности та неприкрашенная и ничем не смягченная искренность, с которою автор передает о своих взглядах на народ и о своих личных к нему отношениях.
   "Простой народ, - пишет он в предисловии к этим очеркам, - то есть крестьян, земледельцев, я видел за их работами большею частью из вагона железной дороги. Видел, как идут наши мужики без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом. Видел, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут, крестьянки жнут в соломенных шляпах; во Франции гомозятся в полях в синих блузах, в Англии в плисовых куртках, сеют, косят или везут продукты в города. Далее, видел работающих на полях индийцев, китайцев на чайных, кофейных и сахарных плантациях. Проездом через Сибирь видел наших сибирских инородцев - якут, бурят и других, - и все это издали, со стороны, катясь по рельсам, едучи верхом, иногда с борта корабля, и не вступал ни в какие отношения: - не приходилось, случая не было". {Полное собрание сочинений, т. IX, стр. 174-175. (Изд. Глазунова, СПб., 1889. - Ред.)}
   Этот отрывок с поразительной ясностью показывает неизмеримую разницу отношений между "барином" и "мужиком", возможную, как видите, не больше как лет сорок тому назад, и решительно невозможную в настоящее время. И в настоящее время в нашем обществе есть еще остатки крепостничества, прямо проповедующие "розги" для пользы народа, и они, вероятно, видят народ только из вагона, "издали"; но если и такие наблюдатели находят нужным проповедовать о пользе розог и вообще думать о каких-то мероприятиях по отношению к народу, стало быть, им уже надо почему-то думать об этом; не зная народа, они знают, чувствуют, что у них уже есть к нему какие-то отношения, тогда как сорок лет назад можно было жить, не имея к нему никаких отношений, можно было прожить век в таких условиях, что не приходилось даже и касаться народа, и если приходилось видеть его из окна вагона, вообще издали, так только потому, что нельзя его не видеть: он сам лезет в глаза, копошится и гомозится на пашнях, то в рубахах, то в куртках, то в соломенных шляпах.
   В настоящее время нет десятилетнего ребенка во всей России, который бы не знал или по крайней мере не чувствовал своих отношений к народу. Не о качестве этих отношений говорю, а о том, что отношения эти лежат уже в личном обиходе жизни всех российских обывателей.
   Европейский "барин" также весь век живет без всяких "отношений" к европейскому мужику; но кто же может сказать, что для него достаточно только видеть его из вагона, достаточно заметить, что он в куртке и над чем-то "гомозится", и потом забыть? Не видит он ничего больше, но думает о том, чего не видит, уже много, много. Разве мало он употребляет самых существенных усилий, чтобы обуздать эту "невидимку", хотя и не имеет с ней никаких непосредственных отношений?
   Точно так же и у нас, во всем нашем обществе, "народ" стал уже предметом серьезного внимания; немало и у нас размышляют об обуздании, но еще более, и во всем почти пореформенном поколении, относительно народа уже живут исключительно симпатичные о нем мысли. В личных ежедневных наших отношениях к народу, в каких бы положениях он с нами ни сталкивался, мы не можем уже не относиться к нему иначе, как "к человеку", чего решительно могло не быть лет сорок тому назад, и притом в среде так называемого "избранного" общества, то есть людей высшей интеллигенции.
   Те же рассказы И. А. Гончарова о "Слугах" доказывают это как нельзя лучше. В предисловии к ним почтенный автор, сделав искреннее признание о том, что он не имел к народу никаких отношений, с тою же искренностию сообщает, что не раз ему приходилось за это слышать упреки: "Зачем не шел в народ, не искал случая сблизиться, узнать, изучить его? Эпикуреизм, чопорность, любовь к комфорту мешали?" "Упрекая меня в неведении народа и мнимом к нему равнодушии, замечают в противоположность к этому, что я немало потратил красок на изображение дворовых людей, слуг. Это правда. На это бы прежде всего можно было заметить, что слуги, дворовые люди, особенно прежние крепостные, тоже "народ", тоже принадлежат к меньшей братии". {Стр. 175.} И, следовательно, будучи внимателен к этим представителям народа, автор снимает с себя обвинение в мнимом к нему равнодушии. Все это высказывается, повторяем, без всякой утайки, но посмотрите, какая непомерная разница в этом неравнодушии по отношению к народу, к меньшей братии, в недавнем прошлом и в настоящее время.
   - Тебе цены нет! знаешь ли ты, Матвей? - так в конце долголетней совместной жизни говорит "барин" своему слуге, характеризуя ему же его личные качества.
   В числе портретов "слуг" портрет Матвея сосредоточивает на себе все симпатии автора. Чем же он так хорош, что, воротясь из кругосветного плавания и найдя Матвея в том самом виде, в каком он был раньше, "барин его не мог не высказать ему самого искреннего о нем мнения", слагавшегося в течение долголетнего опыта совместной жизни? А вот чем:
   "Я жил (при Матвее) точно семейный; безопасно, уютно, не заботясь о целости своего гнезда и добра, и благословлял случай, пославший мне такого друга-слугу. Да, друга, потому что в нем обнаруживались признаки хотя рабской, то есть лакейской, оставшейся от крепостного права, но живой преданности ко мне и к моим интересам, материальным, разумеется. Внимание его ко мне, заботливость о моем спокойствии и добре, его неподкупная честность (он, несмотря на жадность (?), не продал бы меня ни за какие миллионы), потом его трезвость и аккуратность, все это если не привязывало меня к нему, то заставило дорожить им. Потеряй я его - он был бы незаменим".
   Словом, Матвей был по отношению к барину образцовый слуга. Ни одной барской копейки он не утаил и точностью и аккуратностью изумлял самого барина и выводил его из терпения. Таков Матвей был для барина, за что и получил от него искреннейшее приветствие:
   - Тебе цены нет! Знаешь ли ты, Матвей?
   Но каков был Матвей сам по себе? Каковы были его личные качества и что он вообще был за человек? Теперь для нас эти вопросы о человеке самого простого положения имеют обоюдно важное друг для друга значение, а тогда как было в этом отношении? Матвей был крепостной человек, и чтобы выкупиться на волю, постоянно копил деньги. Для этого он почти ничего не ел, кроме селедки, и не пил ни капли вина, хотя однажды, на праздник пасхи, объелся положительно до полусмерти. Еще задолго до пасхи он мечтал "запечь" окорочок. "У него даже глаза блестели и явилась смачная улыбка. Он почти облизывался. Чуть румянец не заиграл на щеках. Потом он внезапно принял свой мертвый вид". У него был всегда мертвый вид, так как он почти постоянно голодал, копя каждую копейку. Но в известные моменты Матвей объедался ужасно, до того, что, по случаю одного такого обжорного дня, барин чуть было не лишился этого примерного слуги, почему и подробно рассказывает хлопоты с излечением слуги от последствий этого обжорства. В обыкновенное же время Матвей почти буквально ничего не ел, а все копил деньги на выкуп. Надобно было ему накопить семьсот рублей. "Где же накопить такую большую сумму? - спросил его барин. - Из жалования трудно!"
   "- Процентами! - тихо, почти с лукавой улыбкой, сказал он... - В долг деньги берут и хорошие проценты платят! - Это (ростовщичество) не грех, барин! И наш ксендз (я исповедался ему) сказал: "Ничего, говорит, если не жмешь очень! Только на церковь не жалей!" Я что ж? только два процента беру в месяц и вперед вычитаю только половину". {Стр. 251-254.}
   "Я забыл сказать, что у Матвея была целая кладовая разнообразных предметов, например шуб, женских платьев, офицерских пальто, лисьих салопов, бархатных мантилий, развешанных по стенам его комнаты и по коридору, тщательно прикрытых простынями, частью лежащих на полках, иногда на полу. То английское седло высовывается из-под кровати, то пара пистолетов висят на гвоздях. Золотые и серебряные вещи он хранил, кажется, в моих шкафах с платьем и посудой".
   Разговор о ростовщичестве между барином и слугой начался в видах опасения барина, чтобы его самого не приняли за ростовщика, но кончился тем, что Матвей мог беспрепятственно продолжать свое дело: "Я махнул ему рукой, чтобы шел вон". На этом разговор и кончился. Прожив весь свой век впроголодь и в постоянном напряжении мысли нажить копейку, Матвей уже по возвращении барина из кругосветного путешествия, прослужив ему несколько лет, задумывает жениться.
   "- Ты? жениться хочешь? Неправда! - сказал барин, встав в изумлении с кресел, и закатился хохотом.
   - Правда, барин, правда! - заторопился он и будто застыдился.
   - Ты, семейный человек, с женой? с детьми? - И он опять захохотал.
   - Бог с ними, барин, с детьми! Какие, барин, дети? Стану ли я таким пустым делом заниматься? Это баловство, тьфу!
   Он пошел, плюнул в угол, и воротился.
   - Она почти старушонка! - прибавил он.
   - Тебе-то что за охота связать себя?
   - У ней деньги есть, - шопотом говорил он, - говорят, за тысячу будет, и больше, две может быть... Она знает, что и у меня тоже есть... Будем вместе дела делать... Снимем большую квартиру, кухмистерскую откроем... Залу снимем, отдавать под свадьбы... Как наживемся, страсть!.. Вот, барин, без хозяйки этих делов нельзя делать!" {Стр. 235-253.}
   Таким образом, жадность к копейке, к наживе, составляла основную черту всей нравственной жизни Матвея. Ко всем окружающим, кроме барина, у него нет иного отношения, как из-за копейки.
   Но это еще не всё.
   Кроме мысли когда-нибудь объесться до отвала, до полусмерти, которая вызывала на мертвом лице Матвея даже румянец, было еще одно обстоятельство, которое также "вызывало жизнь в мертвенно бледном слуге". "Это - ловля воров и расправа с ними. Никогда, ни в каком охотнике, ни прежде, ни после, мне не случалось замечать такой лихорадочной страстности к погоне за самой интересной дичью, как у Матвея за ловлей воров и, главное, за битьем их. Не раз он, сияющий, блещущий жизнью, как бы внезапно расцветший цветок (!), доносил мне, что в доме, иногда по соседству, поймали где-нибудь на чердаке, в подвале, или застали в квартире, в лавке, вора". Когда барин сказал ему раз, что воры могли украсть у него деньги, Матвей ответил: "Куда ворам! Я бы изловил их... и вот как! - Он показал руками, каким бы манером он истерзал вора". В рассказе приведено несколько сцен ловли воров, когда этот мертвенный человек расцветал, как цветок, и сияющий, блещущий жизнью, передавал барину свои радостные впечатления, испытанные им при истерзании ненавистных ему людей, но я не буду передавать их здесь, так как все это до чрезвычайности отвратительно, да и того, что уже приведено выше, весьма достаточно, чтобы отношения Матвея к барину и к "не барину" вообще были совершенно ясны.
   Ясны также из вышеприведенного и отношения барина к слуге, который есть тот же народ. При всей мерзости запустения в совести Матвея, его намек уйти, расстаться с барином, возбуждает в последнем искреннее горе.
   "- Ты хочешь покинуть меня? - почти горестно воскликнул я.
   Я вздохнул.
   - Что же делать, простимся! - сказал я.
   - Я вам другого поставлю, барин, такого же!
   - Нет, Матвей, такого мне не найти!" {Стр. 248-262,}
  

3

  
   Спрашиваю теперь, кто из всех, буквально всех, живущих на Руси в настоящее время, не исключая даже тех, кто проповедует пользу восстановления розог, кто с такою неподдельною искренностью может смотреть на простого человека так, как это было возможно сорок, пятьдесят лет назад, то есть разделять в этом человеке его личную нечисть и грязь от качеств, проявляемых только в положении слуги? Может ли кто-нибудь, зная Матвея в нераздельном виде, сказать про него: "тебе цены нет"? Нет, не думаю. В настоящее время буквально всякий российский обыватель привык уже ценить людей, хоть еще и в малой степени, единственно по их человеческому достоинству. Человеческое существо, виляющее хвостом пред барином, наживающее деньги с заимодавцев и неистовствующее над всяким, кто также хочет взять чужое, только на иной манер, эта фигура не может вызвать никакого и ни в ком умиления, если бы в нем и сохранились все качества "верного пса". Между барином и лакеем, как между людьми, не было никаких отношений; теперь они несомненно существуют и обязательны в самых обыденных отношениях барина и мужика.
   Табачник, который носит вам самодельные папиросы, по мере продолжительности вашего с ним знакомства, не может не оставаться для вас только обликом человеческим, носящим наименование табачника. Писать с него только портрет невозможно уже современному писателю. Будет минута, когда табачник, получив деньги за тысячу папирос, не уйдет, как обыкновенно, домой, неизвестно куда, а осмелится (он сам чувствует, что это как будто и можно уже сделать), попросит прислугу сказать, что он хочет повидаться с вами и сказать два слова.
   - Извините, сделайте милость! Побеспокоил я вас... Я хотел книжечки какой попросить... Работу кончаем в девять часов, делать нечего. Очень бы хотелось почитать!
   Этот вопрос, со стороны ли лакея или дворника, горничной, кухарки и вообще со стороны всякого простого человека, российский обыватель всякого звания непременно должен услышать сегодня или завтра от своего меньшого брата, и как бы он ни старался устранить себя от такой "неожиданной" близости отношений, ему уже нельзя сделать этого. Волей-неволей он уже чувствует, что обязан, - просто даже из приличия, - обратить внимание на его желание, обязан подумать: "что бы такое дать ему почитать?" и не может не перерыть всего количества книг, находящихся у него под руками, не может не передумать о том, что ему подойдет, будет полезно и что нет. А когда табачник, прочитав книгу, вздумает с вами поделиться впечатлениями и попробует пересказать содержание, разве вы откажете ему? И если он что-нибудь переврет или не так поймет, позволите ли вы себе "расхохотаться" над его глупостью, как бесцеремонно мог делать старый барин? (рассказ "Валентин"). Конечно, нет, и, засмеявшись, не оставите ошибки без разъяснения. И, таким образом, если бы вы начали ваши более близкие отношения хотя бы и с неохотой, сложность жизни и уже проникшая в ваше сознание необходимость внимания к "меньшому брату" заставит вас все более и более осложнять эту случайную близость отношений. Табачник, видя и в вас не барина, а человека, непременно ощутит надобность поговорить с вами впоследствии и о податях, о заработной плате, о своем семейном положении и, против вашей воли, осложнит ваши личные мысли о личном деле мыслями, и немалыми, о "меньшом брате". Если бы случайность вдруг унесла куда-нибудь с ваших глаз этого табачника и прервала бы между вами "всякие сношения", то и тогда ваши человеческие отношения вообще все-таки останутся не такими узкими, как были прежде, и невольно принятая забота о меньшом брате никогда уже не иссякнет из сознания, раз оно приняло ее. Наше сознание приняло эту заботу о народе; уже она составляет почти вопрос личной жизни всего, что, в прошлом поколении, было чисто совестию и впечатлительно..."
  

---

  
   Я опускаю множество страниц, посвященных исключительно опять тому же нытью и омрачению того более или менее светлого впечатления, которого коснулся автор в приведенных выше отрывках.
  

X. КАК РУКОЙ СНЯЛО!1

(Из текущей жизни)

  
   1 Года два назад в газетах было сообщено как "слух", что в связи с преобразованием уездных управлений решено приступить к преобразованию и сельских. Перечислив дела, остающиеся в ведении сельского схода, корреспондент сообщает, что, за исключением этих дел, "все прочие дела будут изъяты из ведения сельских сходов и составят предмет заботы административных властей". Довольно своеобразное определение сущности преобразования, как "изъятие" из ведения обществ "всех прочих дел и забот", - привело мне на память, из виденного и читанного, несколько таких фактов из текущей действительности, в которых эти изъятия имели уже видимые последствия. Кое-что из виденного и читанного пересказано в настоящей заметке.
  

1

  
   В первые годы переселенческого движения, когда оно не могло еще быть предметом внимания правительства, как это мы видим теперь, затруднения, испытываемые переселенцами, были поистине неисчислимы. Люди наживы первыми воспользовались этими толпами ищущих счастья в чужой стороне людей, чтобы взять с них все те рубли и копейки, которые составляли все их достояние.
   Один из пароходчиков, приняв на пароход огромнейшую партию переселенцев, едва вмещавшуюся на пароходе, обязал их, кроме того, брать съестные припасы непременно у него же, на пароходе; с этою целью он не позволял переселенцам покупать на пристанях, и если были дрова на пароходе, то шел мимо пристаней; если же надобно было остановиться и нельзя было удержать народ от дешевой покупки продуктов, тогда он наверстывал свои убытки тем, что шел медленным ходом, так, чтобы дешево купленной провизии все-таки нехватило переселенцам до следующей пристани и чтобы опять-таки они вынуждены были брать продукты у него же, по самым высоким ценам. Теснота, нечистота, продолжительные голодовки, все это развило между переселенцами всевозможного рода болезни. Пароход, пристав, наконец, к г. Т<омску>, привез больше десятка трупов мужиков, баб и детей и целые сотни нищих, проевших в дороге все свое достояние и распродавших уже на пристанях все свои пожитки.
   Общество г. Т<омска>, конечно, не могло и подозревать, что на его, так сказать, шею идет огромнейшая, совершенно чуждая ему забота. У общества и без того было много своих домашних дел. Семья, "хлеб", служба, а то и романчик, и винт, и кутеж, и клуб, и сплетня, и "скандал". Канцелярская маята, как дело механическое, мастеровщинское, не особенно осложняла интересы личной жизни. Скука, как известно, даже весьма приметная черта в общем "времяпрепровождении" губернского общества. Так вот, в такую-то среду людей, скучно маячивших жизнь изо дня в день, незаметно вторглось большое, совершенно незнакомое ему дело. Когда пронесся слух, что на берегу реки происходит между прибывшими переселенцами что-то недоброе, в обществе возбуждено было только любопытство. Явилась возможность поехать "посмотреть", хоть бы только для того, чтобы прокатиться. Огромное большинство зрителей, несмотря на ужасы, которые были перед его глазами, так и не додумалось бы до какого-нибудь дела в пользу несчастных, если бы в числе глазеющей толпы не было, по обыкновению, частицы того меньшинства с чутким сердцем, которое тотчас же, не задумываясь, откликается на чужое горе. Звякнул пятак в чей-то рваный картуз, и одно то уже, что пятак звякнул о другой пятак, который, очевидно, был положен в шапку тихо и незаметно, дало зрителям возможность понять, что кто-то хочет помочь бедным, и у каждого явилась потребность вспомнить и о собственном кошельке. Быстро стали звякать не только пятаки, а уже и двугривенные, а еще немного спустя зашуршали в шапках и бумажки. Порыв - помочь несчастным - не кончился этими случайными пожертвованиями, но с каждым часом выяснялся обществу, как прямая его обязанность.
   В широких размерах начались сборы пожертвований; жертвовали все и всем, кто что мог, - деньгами, вещами, продуктами; учитель, музыкант, булочник, сапожник, словом, всякий обыватель, которого забирала за живое необходимость помощи несчастным, считал, что ему нельзя не присоединиться к общему делу, и отдавал ему все что мог; сапожник жертвовал сапоги, булочник вез в комитет целый воз всякого рода своих продуктов, учитель устраивал публичные лекции, музыкант и певец устраивали концерты, литературные и музыкальные вечера. Даже праздные дамы, и те устраивали вечера танцевальные не иначе, как в тех же целях - помощи несчастным переселенцам. Звук пятака о пятак скоро преобразовался в переселенческий комитет, со множеством членов жертвователей и деятелей, и вся эта масса людей, захваченная случайным, неожиданным делом, затронувшим в ней долго не тревожимую жизнью потребность любви к ближнему, стала проявлять себя все в большем и большем обременении собственных своих плеч, все большим и большим количеством забот и "прочих дел", вытекавших из скромного вначале желания - помочь чем-нибудь переселенцу.
   Мало того, что все трупы были похоронены, а больные помещены в больницы, были одеты раздетые, накормлены голодные, но для приюта и пристанища бесприютных людей были с поразительной быстротой выстроены обширные бараки, Измаивающая суета сует обыденной городской жизни для огромного количества обывателей потерялась, пропала, исчезла в их сознании, а постороннее, чуждое личным интересам дело стало для многих и многих именно "предметом личной заботы". Дело разрасталось, но всякий искренний деятель не мог не видеть, что делается "мало", ничтожно сравнительно с тем, что надо бы делать, что переселенческое дело огромно, что оно дело государственное, и что, вследствие этого, необходима капитальная помощь из Петербурга, необходима основательная постановка дела. Искренние печальники вопияли об этом во всех тех местах, откуда могут дойти до Петербурга вести о трудном и важном деле переселения и о беспомощном положении переселенцев. Не дремала в изображении горькой действительности переселенческого дела как местная, сибирская, так и великороссийская, столичная пресса. И из всех этих усилий и содействий, наконец, вышло и дело.
   "Приехал новый чиновник!"
  

2

  
   Весть эта, как благодатный дождь, оросила и освежила все сердца, истинно истомившиеся в трудной работе организации помощи переселенцам. Вс

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 317 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа