я невольно дошел до другого вопроса, соприкосновенного с этим, до вопроса о твоем авторитете надо мною и Боткиным прошлою весною. Ты говоришь, что это обвинение так нелепо, что ты не хочешь и оправдываться. Понимаю твою тайную, заднюю мысль: ты хочешь сказать, что не твоя воля, старание и усилия, а твое превосходство над нами невольно наложило на нас этот авторитет. Если хочешь, в этом есть своя сторона истины: мы ставши тебя высоко, очень высоко, невольно увлекаясь сильным движением твоего духа, могуществом твоей мысли, этим тоном непоколебимого убеждения в своем образе мыслей, - и это было хорошо; но мы подгадили дело унижением самих себя на твой счет робкою, детскою добросовестностию. Первое было истинно, потому что в тебе все это есть, и за все это тебя нельзя не ценить, очень, очень высоко, - и ты по праву пользовался наши уважением и почитал его своею собственностию; но второе было ложно, - и твоя ошибка состояла в том, что ты никогда не хотел дать себе труда вывести нас из ложного понятия о нашем ничтожестве перед тобою. Ты об этом пункте, может быть, бессознательно только умалчивал и только своею непосредственностию высказывал истинное свое мнение о нас, которое было таково: "вы сами по себе люди с весом и достоинством, люди недюжинные, но я знаю свое превосходство над вами". Сверх того, во всех спорах на твоем лице и в твоей непосредственности выражалась (и очень ясно) такая задняя мысль: "ты можешь мне и не поверить, можешь со мною и не согласиться,- вольному воля, спасенному рай, но в таком случае ты пошляк". А нам не хотелось быть пошляками в твоих глазах, потому что это значило для нас в самом деле быть пошляками, - и мы заставляли себя убеждаться в непреложной истинности твоих идей. Разумеется, это было тяжким игом, которое самостоятельные натуры не могли долго носить на себе. Так (отчасти, впрочем) принял я от тебя фихтианизм; так Боткин убедился, что ему надо учиться философии, бросить амбар и не сметь писать о музыке. Отсюда вечная враждебность в наших отношениях к тебе. Я никогда не забуду (есть вещи, которые никогда не забываются), какую явную холодность и какое явное презрение стал ты мне оказывать, когда я наотрез объявил тебе, что хочу жить своею жизнию, своим умом, развиваться самобытно, хочу издавать журнал и судить и рядить в нем, ничего не зная, ничему не учась. Я никогда не забуду, как однажды, пришедши домой из бани и заставши меня у Боткина, ты не хотел сказать мне слова, но со злою и насмешливо-презрительною улыбкою принялся за книгу, которую, по моем уходе, тотчас же бросил, по обыкновению, для болтовни с Боткиным. Вот в чем заключалась гадкая сторона твоего авторитета (а в нем была и хорошая сторона) над нами, которая заставила нас с таким ожесточением и остервенением восстать против тебя и произвела первую полемическую переписку. Я знаю и уверен, что ты всегда обоих нас и любил и уважал, но объективно и как явления, достойные внимания, любви и уважения, но низшие в сравнении с тобою. Это всегда высказывалось в твоей непосредственности и высказывалось так резко, что даже добрый Кетчер, чуждый нашего круга и отношений, один раз при тебе сказал (под видом шутки), что ты нас надуваешь И ты, наконец, это выговорил, или проговорился. В первый раз, по приезде в Москву после полемической переписки, обедая с Боткиным вдвоем; "Васенька и Висяша вздумали меня учить". В самом деле, с нашей стороны это была непростительная дерзость! Нам надо было только поучаться у тебя, а мы вздумали, в свою очередь, поучить тебя! В другой раз ты это выговорил (или проговорился) мне в Прямухине, у себя в комнате, вечером, в задушевном разговоре о важном для меня предмете... помнишь?..
Здесь кстати возразить на твою мысль о прозелитизме. Ты говоришь, что я вместе с тобою бесновался этою, впрочем, очень понятною страстию, что мои письма к тебе и мой журнализм выходят из нее же. Так, но дело часто не в деле, а в манере, о которою оно делается, или в непосредственности человека, которая одна дает делу колорит и характер и условливает худое или хорошее действие его на других. Потом, во всем есть мера и всему есть мера. Пока дело идет об идеях, вне их применения к жизни, я был не меньше тебя смел на поприще прозелитизма; но когда дело касалось до применения - я имел благоразумие - знаешь, этак немножко в сторону, или по крайней мере не имел никогда ни охоты, ни силы преследовать человека в качестве ментора и постоянно поддерживать и удерживать его на указанной ему мною дороге. Нет, Мишель, только в кровавый, безумный период моей отвлеченности, в 1836 году, я смело давал рецепты от всех душевных болезней и подорожные за все пути жизни. Но и тогда, если бы попросили моего совета в важном обстоятельстве жизни, и я знал бы, что мой совет решит участь человека, я... нет, страшно подумать, что я дал бы его; но если бы и дал, то создал бы себе этим жгучий ад. Начиная же с моего восстания против тебя еще в великом посту нынешнего года, я уже сказал себе - ни! Журнал - дело другое; его действие общее, которое не рассчитывает на известную индивидуальность известного человека. Что же касается до писем к тебе, то ниже ты увидишь объяснение, почему я ими срезался, а я ими ужасно срезался...
"Я не стану доказывать ложности его (Ключникова) и твоего мнения насчет сестер и на мой собственный счет14; ты, может быть, скажешь, что это был бы липший труд и что трудно и невозможно было бы разуверить тебя в мысли, основанной на стольких данных и на мнении толпы, глупый голос которой, по твоей теперешней философии, есть святой голос истины; почему знать?- может быть, я нашел бы в своем запасе трансцедентальностей и логических штук такие доказательства, которые могли бы потрясти даже твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями".
Мишель, это место в твоем письме так понравилось мне, что я почел нужным выписать его и на твою лирическую выходку ответить таковою же. Во-первых: в твоем длинном письме, первая и большая половина которого, точно, богата трансцендентальностию и логическими штуками, я не нашел решительно ничего, ни слова, ни буквы, что бы могло потрясти мою железную действительность с ее стальными зубами и когтями; но нашел очень много такого, что еще более укрепило ее. Во-вторых: не хочу и не почитаю себя более вправе подтверждать своего мнения насчет того, что я уважаю не меньше тебя, но не могу не заметить, что это мнение было основано мною не на мнении глупой толпы; а на мнении и непосредственном впечатлении моем и таких людей, которые, без всякого сомнения, далеко глупее и ниже тебя, но которые, тем не менее, в глазах моих люди достойные всякого уважения, и не только ничем не ниже и не хуже меня, но скорее, может быть, что выше к лучше меня. В-третьих: я никогда и не думал уважать мнение толпы, которая толпа в салонах и на площадках, и в кабаках, и которая убивает бессмысленным злословием честь женщины, счастие мужчины, благосостояние семейства. Нет, но я всегда глубоко уважал и буду уважать тот народ, о котором сказано: "глас божий - глас народа", и который есть живая, олицетворенная субстанция, которой образованные люди суть определения, есть резервуар идей, действий, осуществляемых и сознаваемых индивидами. Есть разница между толпою, обществом - и народом. Кстати выпишу тебе мнение Гейне на этот счет:
"Масса, народ не любит насмешки. Народ, как гений, как любовь, как лес, как море, по природе важен; он чуждается остроумного злословия гостиных и объясняет великие явления глубоким, мистическим образом"...
К Н. В. СТАНКЕВИЧУ. 29 СЕНТЯБРЯ - 8 ОКТЯБРЯ 1839
"Наконец, в твоих статьях, о, Висяша, прежние достоинства и недостатки: в прежних ты резонируешь перед публикою, как у себя с друзьями за трубкою, и при всяком теоретическом положении приводишь длинные примеры и выписки, хочешь в нескольких словах Гоголя привести образцы творчества... это только странно; но..."2 Хоть это говоришь и ты, но не магу согласиться с тобою - вот по какой причине: во-первых, между моим резонерством с публикою было несколько и такого, что выходило из полноты натуры и возвещало ей (публике) такие истины, которые для нее были очень новы, потому что она слышала их в первый раз и от первого человека. Что за дело, если эти истины читала она в куче вранья и резонерства? Что за дело, если эти истины говорил ей выгнанный из университета за леность студент, с трубкою во рту, неумытый, - они для нее остались все-таки истинами, задушевно, горячо и понятно для нее высказанными? Неужели она [захочет]3 променять на такого чудака какого-нибудь идиота Шевырева за то только, что, без трубки во рту, которая так оскорбляет твое уважение к приличиям, в белых перчатках и с графином засахаренной воды, порол ей приличную дичь и кормил ее гнилью и пылью своего скопечества? Э, брат, Николай, мне очень грустно, что резонерство и трубка (вероятно, облака дыма -я тогда затягивался насмерть) закрыли от тебя частичку истины, которой присутствия в моих писаниях ты, по крайней мере тогда, не отрицал. Не думай, Николай, чтобы я не видел смешных сторон моего телескопского ратования, но я никак не могу понять, чтобы они могли заслонять его истинную, его действительную сторону4. Истина - как золото: для одного зернышка возятся с пудом песку. Мне сладко думать, что я, лишенный не только наукообразного, но и всякого образования, сказал первый несколько истин, тогда как премудрый университетский синедрион порол дичь. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Что же касается до смешной стороны, то не только в "Телескопе", я давно уже вижу ее и в "Наблюдателе"5. Я довольно непосиден и недолго сижу на одном месте, и потому я давно уже дальше "Наблюдателя". Смешная и детская сторона его совсем не в нападках на Шиллера, а в этом обилии философских терминов (очень поверхностно понятых), которые к в самой Германии, в популярных сочинениях, употребляются с большою экономиею. Мы забыли, что русская публика не немецкая, и, нападая на прекраснодушие, сами служили самым забавным примером его. Статья Бакунина погубила "Наблюдатель" не тем, что она была слишком дурна, а тем, что увлекла нас (особенно меня - за что я и зол на нее), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в ее мнении6. Что же до достоинства этой статьи, которая тебе показалась лучшею в журнале, так же, как стихотворение Ключникова к Петру превосходным7, я опять несогласен с тобою: о содержании не спорю, но форма весьма неблагообразна, и ее непосредственное впечатление очень невыгодно и для философии и для личности автора. Человек хотел говорить о таком важном предмете, как философия Гегеля, в значении сознания разумной действительности, а не произвольного и фантазерского построения своей действительности - и начал говорить размашисто, хвастливо и нагло, как в кругу своих друзей, с трубкою во рту и в халате - не выкупив этих достолюбезностей ни популярностью, ни представительною образностию изложения. Вместо представлений в статье - одни понятия, вместо живого изложения - одна сухая и крикливая отвлеченность. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю. В моих нападках на Шиллера видно, если не ожесточение, то несколько дикая радость, что я могу законно колотить его. Тут вмешались личности - Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? - За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностию, за все за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера если я ложно, конечно, и односторонне понял великого гения и взял от него только его темные стороны, не постигши разумных: так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его "Разбойники" и "Коварство и любовь", вкупе с "Фиеско" - этим произведением немецкого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторически условий развития, построенного на воздухе. Его "Дон-Карлос" - эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апотеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания - бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я все презирал, все ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряженный восторг, сознавал себя - нулем. Его "Орлеанская девственница" - эта драма с двумя элементами, резко отделившимися один от другого, как отделяется вода от масла, налитые в одни сосуд,- с элементом мистическим и католическим (а я теперь поохолодел к первому и всегда дико ненавидел второй, с чем и умру) - и поток с элементом плохой и бледной драмы (где является Анна д'Арк - там мистицизм и католицизм и - признаюсь - могучая романтическая поэзия; где являются другие лица - там скука, бледность и мелочность, вследствие бессилия Шиллера возвыситься до объективной обрисовки характеров и драматического действия) - "Орлеанская дева" ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального определения - общее. Его Текла, это десятое улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины, дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины (теперь для меня твоя Берта в 100 000 раз выше, потому что живое, действительное лицо, а не абстрактная идея)8. До чего довел меня Шиллер? Помнишь ж Николай, как для всех нас было решено, что подло и бесчестно завести связь con amore с девушкою, ибо-де, если оная девица невинна, то лишить ее невинности - злодейство, а если не невинна, то может родить (новое злодейство!), может надоесть, и надо будет ее бросить (еще злодейство!); а как человеку нельзя жить без жинки, и все порядочные люди - падки до скоромного, - то мы логически дошли до примирения и выхода - в ....... и..... и со всеми их меркуриальными последствиями9. Видишь, куда завел нас идеальный Шиллер! И куда сам он заходил, запутываясь своими противоречиями! Влюбившись в девушку и женившись на ней, он скоро охладел к ней, дурно с нею обращался и написал свои "Die Ideale"10, где распрощался со всеми призраками жизни - поэзиею, знанием, славою, любовию, и остался только с дружбою и трудом. В "Resignation"11 он принес в жертву общему все частное и вышел в пустоту, потому что его общее было Молохом, пожирающим собственных чад своих, а не вечною любовию, которая открывает себя во всем, в чем только есть жизнь. В своем "Der Kampf"12 он прощается с гнетущею его добродетелью, посылает ее к чорту и, в диком исступлении, говорит - хочу грешить! Что это за жизнь, где рефлексия отравляет всякую блаженную минуту, вышедшую из полноты жизни, где общее велит смотреть, как на грех, на всякое человеческое наслаждение, где религия является католицизмом средних веков, стоицизм катоновский - искуплением! Я теперь понимаю фразу Гейне, что христианская религия отдает все духу, и что надо ее аболировать, чтобы тело вступило в свои права: помню, эта фраза привела тебя в бешенство против Гейне, а чудак был прав с своей точки зрения, потому что христианская религия представлялась ему в абстрактной форме средних веков. Вот почему я возненавидел Шиллера: чаша переполнилась - дух рвался на свободу из душной тесноты. Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин - мы живем вместе. Летом просмотрел он философию религии и права Гегеля. Новый мир нам открылся: сила есть право, и право есть сила: - нет, не могу описать тебе, с каким чувством услышал эти слова - это было освобождение. Я понял идею падения царств, законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайности,- и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим, и значение моего отечества предстало мне в новом виде. Я раскланялся с французами. Перед этим еще Катков передал мне, как умел, а я принял в себя, как мог, несколько результатов "Эстетики" - боже мой! Какой новый, светлый, бесконечный мир! Я вспомнил тогда твое недовольство собою, твои хлопоты о побиении фантазий, твою тоску о нормальности. Слово "действительность" сделалось для меня равнозначительно слову "бог". И ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо - образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность: друг, блажен, кто может видеть в образе неба символ бесконечного, но ведь небо часто застилается серыми тучами, и потому тот блаженнее, кто и кухню умеет просветлить мыслию бесконечною. Бесконечное должно быть в душе, а когда оно в душе - человеку и в кухне хорошо. Есть люда, которые говорят, что в Шеллинге больше гениальности и величия, чем в Гегеле, в католицизме, чем в лютеранизме, в мистицизме, чем в рациональности (разумности), в битвах Гомера, с их колесницами13, щитами, копьями и стрелами, чем в Бородинской битве, с ее куцыми мундирами и прозаическими штыками и пулями: отчего это? Оттого, что в простом труднее разгадать бесконечную действительность, чем в поражающей внешне грандиозностию форме, оттого, что в небе легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне... Но буду продолжать тебе мою внутреннюю историю. Бакунин первый (тогда же) провозгласил, что истина только в объективности и что в поэзии субъективность есть отрицание поэзии, что бесконечного должно искать в каждой точке, в искусстве оно открывается через форму, а не через содержание, потому что само содержание высказывается через форму, а где наоборот - там нет искусства. Я освирепел, опьянел от этих идей - и неистовые проклятия посыпались на благородного адвоката человечества у людей - Шиллера. Учитель мой возмутился духом, увидев слишком скорые и слишком обильные и сочные плоды своего учения, хотел меня остановить, но поздно, я уже сорвался с цепи и побежал благим матом14. Известно, что Шиллер советовал Гете поставить в углу герцога Альбу, когда его сын говорил с Эгмонтом, дабы оный злодей или умилился и покаялся или востерзался от своего неистовства - верх прекраснодушия, образец драматического бессилия! Мишель хотел от меня скрыть этот факт, - и, по обыкновению, сам же проболтал мне его - я взревел от радости. В это время пошли толки о Гете - и что со мною стало, когда я прочел "Утренние жалобы", а потом -
Лежу я в потоке на камнях... как рад я!
Идущей волне простираю объятья, и пр.
Новый мир! новая жизнь! Долой ярмо долга, к дьяволу гнилой морализм и идеальное резонерство! Человек может жить - все его, всякий момент жизни велик, истинен и свят! Тут подоспели для меня переводы милого Гейне, и скоро мы прочли "Ромео и Юлию", чтобы узнать, что такое женщина... Бедный Шиллер!.. Тут началась моя война с Мишелем, война насмерть, продолжавшаяся с лишком год и кончившаяся совершенно месяца с три назад. Дело было вот в чем: мы очень плохо поняли "действительность", а думали, что очень хорошо ее поняли, В самом деле, мы рассуждали о ней, для начала, очень недурно, даже изрядненько и пописывали, но ужасно недействительно осуществляли ее в действительности...
К В. П. БОТКИНУ. 13 ИЮНЯ 1840
Письмо твое от 21 мая, любезный Боткин, и обрадовало к глубоко тронуло меня. Я хотел было разразиться на него ответом листов в пятнадцать, даже уже начал было, но статья о Лермонтове отвлекла меня2. Не могу делать вдруг двух дел, потому что или ничего не делаю (и это главное дело в моей жизни), или уж весь отдаюсь делу, которое меня занимает. Друг, понимаю твое состояние, и не виню тебя за то, что ты тяготишься людьми и требуешь уединения и природы. Понимаю и твою радость об отъезде Грановского. От пошлых людей легко отделываться, но от порядочных трудно, и когда страждущий дух ищет спасения в самом себе, - а случай освобождает тебя именно от тех, которые более других имеют права на твою любовь, уважение и внимание, - то так легко вздыхаешь, как будто бы гора с плеч свалилась. Страдание твое болезненно, в нем иного слабости и бессилия, но не вини в этом ни себя, ни свою натуру. Мы в этом отношении все - как две капли воды: по жизни ужасные дряни, хотя по натурам и очень не пошлые люди. Видишь ли: на нас обрушилось безалаберное состояние общества, в нас отразился один из самых тяжелых моментов общества, силою отторгнутого от своей непосредственности и принужденного тернистым путем итти к приобретению разумной непосредственности, к очеловечению. Положение истинно трагическое! В нем заключается причина того, что наши души походят на дома, построенные из кокор - везде щели3. Мы не можем шагу сделать без рефлексии, беремся за кушанье с нерешимостью, боясь, что оно вредно. Что делать? Гибель частного в пользу общего - мировой закон. В утешение наше (хоть это и плохое утешение) мы можем сказать, что хоть Гамлет (как характер) и ужасная дрянь, однако ж он возбуждает во всех еще больше участия к себе, чем могущий Отелло и другие герои шекспировских драм. Он слаб и самому себе кажется гадок, однако только пошляки могут называть его пошляком и не видеть проблесков великого в его ничтожности. Воспитание лишило нас религии, обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукою; с действительностию мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где ж убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок. Но последние наши ссоры показали нам, что для призраков нет спасения и на необитаемом острове. Я расстался с тобою холодно (дело прошлое!), без ненависти и презрения, но и без любви и уважения, ибо потерял всякую веру в самого себя. В Петербурге, с необитаемого острова я очутился в столице, журнал поставил меня лицом к лицу с обществом, - и богу известно, как много перенес я! Для тебя еще не совсем понятна моя вражда к москводушию, но ты смотришь на одну сторону медали, а я вижу обе. Меня убило это зрелище общества, в котором действуют и играют роли подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове. Вот, например, ты: что бы мог ты делать и что делаешь? Маленький пример: ты хотел написать о концертах в Москве, но состояние духа не позволило тебе. Боткин, не прими моих слов за детский упрек или за москводушное обвинение. Нет, не тебя, а целое поколение обвиняю я в твоем лице. Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход из самого отчаяния? О, горе, горе нам -
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови4.
Должно быть, по этой причине я не знаю по-немецки, хотя и толкую об искусстве, Гете и Шиллере. Жалкое поколение! А кстати: я не согласен с твоим мнением о натянутости к изысканности (местами) Печорина, они разумно необходимы. Герой нашего времени должен быть таков. Его характер - или решительное бездействие, или пустая деятельность. В самой его силе и величии должны проглядывать ходули, натянутость и изысканность. Лермонтов великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей. Это навело меня на мысль о разнице5 между Пушкиным и Гоголем, как национальными поэтами. Гоголь велик, как Вальтер-Скотт, Купер; может быть, последующие его создания докажут, что и выше их; но только Пушкин есть такой наш поэт, в раны которого мы можем влагать персты, чтобы чувствовать боль своих и врачевать их. Лермонтов обещает то же.
Да, наше поколение - израильтяне, блуждающие по степи, и которым никогда не суждено узреть обетованной земли. И все наши вожди - Моисеи, а не Навины. Скоро ли явится сей вождь? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Всякая индивидуальность есть столько же и ложь, сколько и истина - человек ли то, народ ли, и, только ознакомляясь с другими индивидуальностями, они выходят из своей индивидуальной ограниченности. Но об этом после. С французами я помирился совершенно: не люблю их, но уважаю. Их всемирно-историческое значение велико. Они не понимают абсолютного и конкретного, но живут и действуют в их сфере. Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциональное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло.
Состояние моего духа похоже на апатию. Ясный день - я счастлив, но счастлив животно, без мысли, без трепета любви, без страдания. Природа радует мой организм, но не дух...
К К. С. АКСАКОВУ. 23 АВГУСТА 1840
Я совершенно согласен с тобою, любезный Константин, что все заочные объяснения ужасно глупы, особенно письменные, - им, к чорту их. В самом деле, пора нам перестать быть детьми и понимать взаимные наши отношения просто, не натягивая их ни на какие мерки.
Что тебе сказать мне о самом себе? И много хотелось бы, а не говорится ничего.
Увидимся - потолкуем. Худо, брат, худо: мне все кажется, что жизнь слишком ничтожна для того, чтобы стоило труда жить; а, между тем, и живешь, и страдаешь, и любишь, и стремишься, и желаешь. Станкевич умер - и что после него осталось?- труп с червями. Одним словом, так или иначе, только результат все один и тот же:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, -
Такая пустая и глупая шутка!2
Да и какая нам жизнь-то еще? В чем она, где она? Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество! У нас нет ни политической, ни религиозной, ни ученой, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах - вот наша жизнь. Что за жизнь для человека вне общества! Мы ведь не монахи средних веков. Гадкое государство Китай, но еще гаже государство, в котором есть богатые элементы для жизни, но которое спеленало в тисках железных и представляет собою образ младенца в английской болезни. Гадко, гнусно, ужасно! Нет больше сил, нет терпенья.
Спасибо тебе за внимание к моему брату, пожалуйста, не оставляй его3.
Я слышал, что Сергей Тимофеевич скоро будет в Питере - очень приятно будет мне увидеться с ним
4. Прощай.
Да скажи, увидимся ли мы с тобою, и когда именно.
К В. П. БОТКИНУ. 10-11 ДЕКАБРЯ 1840
Однако ж, чорт воpmми, я ужасно изменяюсь; но это не страшит меня, ибо с пошлою действительностию я все более и более расхожусь, в душе чувствую больше жару и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения. В прошедшем меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностью. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! Более всего печалит меня теперь выходка против Мицкевича в гадкой статье о Менцеле: как! отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что дороже ему всего в мире и в вечности - его родины, его отечества, и проклинать палачей его, и каких же палачей? - казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытывать у жертв своих деньги (били гусиными перьями по...2 раскладывали на малом огне благородных девушек в глазах отцов их - это факты европейской войны нашей с Польшею, факты, о которых я слышал от очевидцев). И этого-то благородного и великого поэта назвал я печатно крикуном, поэтом рифмованных памфлетов!3 После этого всего тяжелее мне вспомнить о "Горе от ума", которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это - благороднейшее гуманическое произведение, энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против нашего...4 светского общества, против невежества, добровольного холопства и пр., и пр.5 О других грехах: конечно, наш китайско-византийский монархизм до Петра Великого имел свое значение, свою поэзию, словом, свою историческую законность; но из этого бедного и частного исторического момента сделать абсолютное право и применять его к нашему времени - фай - неужели я говорил это?.. Конечно, идея, которую я силился развить в статье по случаю книги Глинки о Бородинском сражении, верна в своих основаниях, но должно было бы развить и идею отрицания, как исторического права, не менее первого священного; и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото, - а если этого нельзя было писать, то долг чести требовал, чтобы уж и ничего не писать. Тяжело и больно вспомнить! А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рта, против французов - этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества, этой передовой колонны человечества au drapeau tricolore?6 Проснулся я - и страшно вспомнить мне о моем сне... А это насильственное примирение с гнусною расейскою действительностию, этим китайским царством материальной животной жизни, чинолюбия, крестолюбия, деньголюбия, взяточничества, безрелигиозности, разврата, отсутствия всяких духовных интересов, торжества бесстыдной и наглой глупости, посредственности, бездарности, - где все человеческое, сколько-нибудь умное, благородное, талантливое осуждено на угнетение, страдание, где цензура превратилась в военный устав о беглых рекрутах, где свобода мыслей истреблена до того, что фраза в повести Панаева - "Измайловский офицер, пропахнувший Жуковым"7, даже такая невинная фраза кажется либеральною (от нее взволновался весь Питер, Измайловский полк жаловался формально великому князю за оскорбление, и распространился слух, Панаев посажен в крепость), где Пушкин жил в нищенстве8 и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою помощию доносов и живут припеваючи... Нет, да отсохнет язык, который заикнется оправдывать все это, - и если мой отсохнет - жаловаться не буду. Что есть, то разумно; да и палач ведь есть же, и существование его разумно и действительно, но он тем не менее гнусен и отвратителен. Нет, отныне для меня либерал и человек - одно и то же; абсолютист и кнутобой - одно и то же. Идея либерализма в высшей степени разумная и христианская, ибо его задача - возвращение прав личного человека, восстановление человеческого достоинства, и сам спаситель сходил на землю и страдал на кресте за личного человека. Конечно, французы не понимают абсолютного ни в искусстве, ни в религии, ни в знании,- да не это их назначение; Германия - нация абсолютная, но государство позорное и г....9 Конечно, во Франции много крикунов и фразеров, но в Германии много гофратов, филистеров, колбасников и других гадов. Если французы уважают немцев за науку и учатся у них, зато и немцы догадались, наконец, что такое французы, - и у них явилась эта благородная дружина энтузиастов свободы, известная под именем "юной Германии", во главе которой стоит такая чудная, такая прекрасная личность, как Гейне, на которого мы некогда взирали с презрением; увлекаемые своими детскими, односторонними убеждениями10. Чорт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину - что все на свете гнусно, а особенно вокруг нас.... Ты помнишь мои первые письма из Питера - ты писал ко мне, что они производили на тебя тяжелое впечатление, ибо в них слышался скрежет зубов и вопли нестерпимого страдания: от чего же я так ужасно страдал? - от действительности, которую называл разумною и за которую ратовал... Странное противоречие! К приезду Каткова я был уже приготовлен, - и при первой стычке с ним отдался ему в плен без противоречия11. Смешно было: хотел спорить, и вдруг вижу, что уж ни сил, ни жару, а через 1/4 часа вместе с ним начал ратовать против всех, сбитых с толку мною же...
С нетерпением жду от тебя портретов Джемсон - они ужасно интересуют меня12. "Двенадцатую ночь" прочел - чудо, прелесть, только самый тяжелый гений может создавать такие легкие вещи. И Рётшера разбор "Лира" меня много интересует, хотя, признаюсь, и не так, как Джемсон. Герцен кричит против статьи Рётшера о "Wahlverwandschaften", и - знаешь ли что?- мне хочется с ним согласиться: Рётшера уважение к субстанциальным элементам жизни мне не нравится (может быть, потому, что я теперь в другой крайности); в статье о 4 драмах Шекспира меня даже оскорбил его взгляд на эту Люцию, которая, не любя Флоуердена, гоняется за ним в качестве верной жены13. Для меня баядерка и гетера лучше верной жены без любви, так же, как взгляд сенсимонистов на брак лучше и человечнее взгляда Гегелевского (т. е. который я принимал за Гегелевский). Что мне за дело, что абстрактным браком держится государство? Ведь оно держится и палачом с кнутом в руках; однако ж палач все гадок. Я даже готов согласиться с Герценом, что Рётшер не понял романа Гете, что он не апология, а скорее протест против этого собачьего скрещивания с разрешения церкви14. Ведь Бауман подкусил же15 Рётшера на этой статье, доказавши, что коллизия произошла потому, что брак был недействителен в смысле разумности. Подбивай-ка Кронеберга перевести "Лира", который опозорен на Руси переводом Якимова и переделкою Каратыгина. Кронеберг пишет ко мне, что не имеет сил приняться за "Ричарда II" и прислал мне 1 акт "Гамлета", которого нельзя поместить, как отрывок уже из известной глупой нашей публике пьесы16. Ты весь погрузился в греческий мир - это хорошо - чудный мир! Я сам один вечер блаженствовал, погрузясь в него. Есть книга, глупая там, где высказывается личность автора, но драгоценная по фактам - "Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов" Шевырева. В ней (стр. 17-19) переведен гимн Гезиода к музам - боже мой, что это такое! Не могу удержаться, чтобы не выписать места: "Они неумолчным гласом прославляют, во-первых, священный род богов, и сначала поют тех, которых произвели Земля и Уран широкий, и тех, кои произошли от них, - боги - дарители благ; во-вторых, Зевеса, отца богов и людей, славя от начала до конца песни, как он могучее всех богов, и как велик своею властию. Потом уже поют род человеков и исполинов силы и увеселяют на Олимпе ум Дия, олимпийские дщери Дия Эгиоха, которых в Пиэрии родила отцу Крониду Мнемозина, владычица нив Элевфира: отраду в бедах, облегчение в печалях. Девять крат соединялся с ней благосоветный Зевес, вдали от бессмертных восходя на святое ложе. Когда же год, течением часов, дней и месяцев, исполнился, Мнемозина родила девять дщерей, согласных мыслию, у которых песнь всегда на уже, а в груди беззаботное сердце (как у В. И. Красова)... Кого почтут дочери великого Дия, на кого из царей благорожденных взглянут приветно, - тому язык обольют сладкой росой, у того из уст слова текут медом".- Прочти сам вполне в книге - божественно хорошо. Экой народец! Вот миросозерцание-то! Земная поэзия, по их понятию, могла воспевать только прошедшее и будущее, а небесная (музы) - и настоящее, потому что у богов и самая жизнь - блаженство.
А вот, не хочешь ли полюбоваться, как Платон понимал красоту; "Красота, одна получила здесь этот жребий - быть пресветлою и достойною любви. Не вполне посвященный, развратный стремится к самой красоте, не взирая на то, что носит ее имя; он не благоговеет перед него, а, подобно четвероногому, ищет одного чувственного наслаждения, хочет слить прекрасное с своим телом... Напротив того, вновь посвященный, увидев богам подобное лицо, изображающее красоту, сначала трепещет; его объемлет страх; потом, созерцая прекрасное, как бога, он обожает, и, если бы не боялся, что назовут его безумным, он принес бы жертву предмету любимому..." Мне кажется, что Платон в греческой философии то же, что Гомер в поэзии - колоссальная личность! Счастливчик плут Кудрявцев, что знает эллинскую грамотку.
Бога ради, Боткин, пиши скорее о "Прометее", - это у нас и ново и полезно, а я просто с ума сойду от твоей статьи - даю тебе вперед честное слово. (Да кстати: отдавай свои статьи переписчику и, просмотрев уже, отсылай - ведь это тебя не разорит, а, между тем, избавит от египетской работы самому переписывать и неудовольствия видеть в печати статью свою с чудовищными опечатками и искажениями. С твоей руки нет возможности набирать.) Не можешь представить, как я рад, что ты согласился с моими понятиями о журнале на Руси; мне кажется, что я вновь приобрел тебя17. Насчет исторических статей взяты меры, - и Герцен уже переводит из книги Тьерри о Меровингах и будет обрабатывать другие вещи в этом роде. Его живая, деятельная и практическая натура в высшей степени способна на это. Кстати: этот человек мне все больше и больше нравится. Право, он лучше их18 всех; какая восприимчивая, движимая, полная интересов и благородная натура! Об искусстве я с ним19 говорю слегка, потому что оно и доступно ему только слегка, но о жизни не наговорюсь с ним. Он видимо изменяется к лучшему в своих понятиях. Мне с ним легко и свободно. Что он ругал меня в Москве за мои абсолютные статьи, - это новое право с его стороны на мое уважение и расположение к нему20. В XII No "Отечественных Записок" прочтешь ты отрывок из его "Записок" - как все живо, интересно, хотя и легко!21 Что ты не ездишь к Огареву - воля твоя, может быть, ты и прав, с своей точки зрения; но я теперь по теории поддерживаю отношения с людьми...22
23...в нем нет ни почвы, ни воздуха для благодатных семян духа; он лучше всего доказывает, что человек может развиваться только на общественной почве, а не сам по себе. Все эти люди не истекали кровью при виде гнусной действительности, или созерцая свое ничтожество. Я понимаю, почему Анненков так мало полюбился тебе: он нисколько не хуже Панаева и Языкова, даже характернее, личнее их, но и на нем питерская печать, к которой я уже пригляделся, а ты еще нет. Да, Боткин, только в П. (сочти эту букву хоть за24... - ты не дашь промаха) сознал я, что я человек и чего-нибудь да стою, только в Питере узнал я цену нашему человеческому, святому кружку. Мне милы теперь и самые ссоры наши: они выходили из того, что мы возмущались гадкими сторонами один другого. Нет, я еще не встречал людей, перед которыми мы могли бы скромно, сознаться в своей незначительности. Многих людей я от души люблю в Питере, многие люди и меня любят там больше, чем я того стою; но, мой Боткин, я один, один, один! Никого возле меня! Я начинаю замечать, что общество Герцена доставляет мне больше наслаждения, чем их: с теми я или говорю о вздоре, или тщетно стараюсь завести общий интересный разговор, или проповедую, не встречая противоречия, и умолкаю, не докончивши; а эта живая натура вызывает наружу все мои убеждения, я с ним спорю и, даже когда он явно врет, вижу все-таки самостоятельный образ мыслей. Несмотря на свое еще детство, мне Кирюша25 ближе, чем они - я вижу в нем семя благодати божией; я с Никольским провел несколько приятных минут, ибо и от этого юноши, который не бывал в нашем кружке, веет Москвой. Когда приехал Кольцов, я всех тех забыл, как будто их и не было на свете. Я точно очутился в обществе нескольких чудеснейших людей, Кудрявцев промелькнул тенью, ибо виделся со мною урывками (но я не забуду этих урывков), с Катковым мне было как-то не совсем свободно, ибо я страдал, а он еще хуже, так что был для всех тяжел; но и с ним у меня были чудные минуты. И вот опять никого со мной, опять я один, - и пуста та комната, где еще так недавно мой милый Алексей Васильевич с утра до ночи упоевался чаем и меня поил26,
Увы! Наш круг час от часу редеет:
Кто в гробе спит, кто дальний сиротеет.
Зачем я, как Станкевич, не сплю в гробе, а сиротею дальний?.. Боткин, впечатление, которое произвела на меня потеря Станкевича, заставляет меня, как страшилища, бояться разлуки... Спеши свиданием, а то, может быть, и увидимся, да не узнаем друг друга.
Да, если таковы у нас лучшие люди, об остальных нечего и говорить. Что ж делать при виде этой ужасной действительности? Не любоваться же на нее, сложа руки, а действовать елико возможно, чтобы другие потом лучше могли жить, если нам никак нельзя было жить.. Как же действовать? Только два средства: кафедра и журнал - все остальное вздор. О, если бы у "Отечественных Записок" нынешний год зашло тысячи за три; тогда было бы из чего забыть даже и Маросейку27, и женщину, и свою краткую безотрадную жизнь, и поратовать, и костьми лечь, если нужно будет. О, если бы, при этом, можно было печатать хоть то, что печаталось назад тому десять лет в Москве! Тогда бы я умер на дести бумаги, и, если бы чернила все вышли, отворил бы жилу и писал бы кровью... Кстати о писании. Я бросаю абстрактные общности, хочу говорить о жизни по факту, о котором идет дело. Но это так трудно: мысль не находит слова, - и мне часто представляется, что я жалкий писака, дюжинная посредственность. Особенно летом преследовала меня эта мысль. Эх, если бы мне занять у Каткова его слог; я бы лучше его воспользовался им. Кстати; скажи откровенно, как тебе [понравилась]28 его статья о Сарре Толстой? Она никому не нравится - я сам вижу, что много мыслей, но которые проходят сквозь голову читающего, как сквозь решето, не оставаясь в ней. Начну читать - превосходно; закрою книгу - ничего не помню, что прочел. Как ты?
Стыдно тебе скромничать, что ты, кажется, можешь переводить, переделывать, составлять небольшие (?) статьи, писать небольшие (?) критики. Не кажется, а есть. Если ты не можешь, то где же взять людей, которые могут? Я так дорого ценю твои статьи, и особенно вот за что: за отсутствие амфазу, кротость тона, простоту и еще за то, что ты в них высказываешь именно то, что хотел высказать, тогда как [я]29 или ничего не выскажу (хотя иногда и удается), или ударюсь в общности и наговорю о посторонних предметах. Например, с каким живым наслаждением я прочел твою статейку о выставке: все так просто, не натянуто, и все сказано, что следовало сказать - труд читателя не потерян30. Ты просто глуп в своей скромности.
Аксаков сказывал, что Гоголь пишет к нему, что он убедился, что у него чахотка, что он ничего не может делать. Но это, может быть, и пройдет, как вздор. Важно вот что: его начинает занимать Россия, ее участь, он грустит о ней; ибо в последний раз он увидел, что в ней есть люди! А я торжествую: субстанция общества взяла свое - космополит-поэт кончился и уступает свое место русскому поэту.
Я решил для себя важный вопрос. Есть поэзия художественная (высшая - Гомер, Шекспир, Вальтер-Скотт, Купер, Байрон, Шиллер, Гете, Пушкин, Гоголь31, есть поэзия религиозная (Шиллер, Жан-Поль Рихтер, Гофман, сам Гете); есть поэзия философская ("Фауст", "Прометей", отчасти "Манфред" и пр.). Между ними нельзя положить определенных границ, потому что они не пребывают одна к другой в неподвижном равнодушии, но, как элемент, входят одна в другую, взаимно модифицируя друг друга. Слава богу, наконец всем нашлось место. Вот отчего в "Фаусте" есть дивные вещи (т. е. даже во 2-й части), как, например, "Матери" (в выноске к переводу Каткова статьи Рётшера в "Наблюдателе"), - не могу без священного трепета читать этого места32. Даже есть поэзия общественная, житейская - французская,- и такой человек, как Гюго, несмотря на все его дикости, есть большой талант и заслуживает великого уважения, даже и прочие очень и очень примечательны, кроме Ламартина, сей...33, рыбы, сей водяной элегии...
К В. П. БОТКИНУ. 1 МАРТА 1841
Сейчас получил письмо твое, любезнейший Василий Петрович, и сейчас же заставил себя отвечать на него. У меня есть гнусная привычка - писать много, подробно, отчетливо и пр. и пр. - этим я лишаю тебя удовольствия часто получать моя письма, а себя - часто беседовать с тобою, ибо писать много надо время и большие сборы. Отрывок из "Hallische Jahrbücher" меня очень порадовал и даже как будто воскресил и укрепил на минуту - спасибо тебе за него, сто раз спасибо2. Я давно уже подозревал, что философия Гегеля - только момент, хотя и великий, но что абсолютность ее результатов ни к3.........не годится, что лучше умереть, чем помириться с ними. Это я сбирался писать к тебе до получения твоего этого письма. Глупцы врут, говоря, что Гегель превратил жизнь в мертвые схемы; но это правда, что он из явлений жизни сделал тени, сцепившиеся костяными руками и пляшущие на воздухе, над кладбищем. Субъект у него не сам себе цель, но средство для мгновенного выражения общего, а это общее является у него в отношении к субъекту Молохом, ибо, пощеголяв в нем (в субъекте), бросает его, как старые штаны. Я имею особенно важные причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что был верен ему (в ощущении), мирясь с расейскою действительностию, хваля Загоскина и подобные гнусности и ненавидя Шиллера. В отношении к последнему я был еще последовательнее самого Гегеля, хотя и глупее Менцеля. Все толки Гегеля о нравственности - вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности, как и в объективной религии (как, например, в индийском пантеизме, где Брама и Шива - равно боги, т. е. где добро и зло имеют равную автономию). Ты - я знаю - будешь надо мною смеяться, о, лысый! - посмейся, как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора (т. е. Гегелевской Allgemeinheit). Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь