и впрямь настоящий
нигилист деревенский, доморощенный отрицатель и мыслитель, не верующий, с
высокомерною насмешкой выбравший предмет состязания, не страдавший, не
трепетавший вместе с своею жертвою, как предположили мы в нашем этюде, а с
холодным любопытством следивший за ее трепетаниями и корчами, из одной лишь
потребности чужого страдания, человеческого унижения, - черт знает, может быть,
из ученого наблюдения?
Если уж есть и такие черты даже и в народном характере (а в
настоящее время всё возможно предположить), да еще в нашей деревне, то это уже
новое откровение, несколько даже и неожиданное. Что-то не слыхано было прежде о
подобных чертах. Искуситель у г-на Островского в прекрасной комедии "Не так живи
как хочется" вышел даже очень плоховат. Жаль, что тут нельзя узнать ничего
достоверного.
Конечно, интерес рассказанной истории, - если только в ней есть
интерес, - лишь в том, что она истинная. Но заглядывать в душу современного
Власа иногда дело не лишнее. Современный Влас быстро изменяется. Там внизу у
него такое же кипение, как и сверху у нас, начиная с 19 февраля. Богатырь
проснулся и расправляет члены; может, захочет кутнуть, махнуть через край.
Говорят, уж закутил. Рассказывают и печатают ужасы: пьянство, разбой, пьяные
дети, пьяные матери, цинизм, нищета, бесчестность, безбожие. Соображают иные,
серьезные, но несколько торопливые люди, и соображают по фактам, что если
продолжится такой "кутеж" еще хоть только на десять лет, то и представить нельзя
последствий, хотя бы только с экономической точки зрения. Но вспомним "Власа" и
успокоимся: в последний момент вся ложь, если только есть ложь, выскочит из
сердца народного и станет перед ним с неимоверною силою обличения. Очнется Влас
и возьмется за дело божие. Во всяком случае спасет себя сам, если бы и впрямь
дошло до беды. Себя и нас спасет, ибо опять-таки - свет и спасение воссияют
снизу (в совершенно, может быть, неожиданном виде для наших либералов, и в этом
будет много комического). Есть даже намеки на эту неожиданность, наклевываются и
теперь даже факты... Впрочем, об этом можно и после поговорить. Во всяком случае
наша несостоятельность как "птенцов гнезда Петрова" в настоящий момент
несомненна. Да ведь девятнадцатым февралем и закончился по-настоящему петровский
период русской истории, так что мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность.
VI. БОБОК
На этот раз помещаю "Записки одного лица". Это не я; это совсем
другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия.
ЗАПИСКИ ОДНОГО ЛИЦА
Семен Ардальонович третьего дня мне как раз:
- Да будешь ли ты, Иван Иваныч, когда-нибудь трезв, скажи на
милость?
Странное требование. Я не обижаюсь, я человек робкий; но,
однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из
случайности: "Все-таки ты, говорит, литератор". Я дался, он и выставил. Читаю:
"Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо".
Оно пусть, но ведь как же, однако, так прямо в печати? В печати
надо всё благородное; идеалов надо, а тут...
Скажи по крайней мере косвенно, на то тебе слог. Нет, он
косвенно уже не хочет. Ныне юмор и хороший слог исчезают и ругательства заместо
остроты принимаются. Я не обижаюсь: не бог знает какой литератор, чтобы с ума
сойти. Написал повесть - не напечатали. Написал фельетон - отказали. Этих
фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали: "Соли, говорят,
у вас нет".
- Какой же тебе соли, - спрашиваю с насмешкою, - аттической?
Даже и не понимает. Перевожу больше книгопродавцам с
французского. Пишу и объявления купцам: "Редкость! Красненький, дескать, чай, с
собственных плантаций..." За панегирик его превосходительству покойному Петру
Матвеевичу большой куш хватил. "Искусство нравиться дамам" по заказу
книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил.
Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой
теперь Вольтер; нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили!
Ну вот и вся моя литературная деятельность. Разве что безмездно письма по
редакциям рассылаю, за моею полною подписью. Всё увещания и советы даю, критикую
и путь указую. В одну редакцию на прошлой неделе сороковое письмо за два года
послал; четыре рубля на одни почтовые марки истратил. Характер у меня скверен,
вот что.
Думаю, что живописец списал меня не литературы ради, а ради
двух моих симметрических бородавок на лбу: феномен, дескать. Идеи-то нет, так
они теперь на феноменах выезжают. Ну и как же у него на портрете удались мои
бородавки, - живые! Это они реализмом зовут.
А насчет помешательства, так у нас прошлого года многих в
сумасшедшие записали. И каким слогом: "При таком, дескать, самобытном таланте...
и вот что под самый конец оказалось... впрочем, давно уже надо было
предвидеть..." Это еще довольно хитро; так что с точки чистого искусства даже и
похвалить можно. Ну а те вдруг еще умней воротились. То-то, свести-то с ума у
нас сведут, а умней-то еще никого не сделали.
Всех умней, по-моему, тот, кто хоть раз в месяц самого себя
дураком назовет, - способность ныне неслыханная! Прежде, по крайности, дурак
хоть раз в год знал про себя, что он дурак, ну а теперь ни-ни. И до того
замешали дела, что дурака от умного не отличишь. Это они нарочно сделали.
Припоминается мне испанская острота, когда французы, два с
половиною века назад, выстроили у себя первый сумасшедший дом: "Они заперли всех
своих дураков в особенный дом, чтобы уверить, что сами они люди умные". Оно и
впрямь: тем, что другого запрешь в сумасшедший, своего ума не докажешь. "К. с
ума сошел, значит, теперь мы умные". Нет, еще не значит.
Впрочем, черт... и что я с своим умом развозился: брюзжу,
брюзжу. Даже служанке надоел. Вчера заходил приятель: "У тебя, говорит, слог
меняется, рубленый. Рубишь, рубишь- и вводное предложение, потом к вводному еще
вводное, потом в скобках еще что-нибудь вставишь, а потом опять зарубишь,
зарубишь..."
Приятель прав. Со мной что-то странное происходит. И характер
меняется, и голова болит. Я начинаю видеть и слышать какие-то странные вещи. Не
то чтобы голоса, а так как будто кто подле: "Бобок, бобок, бобок!"
Какой такой бобок? Надо развлечься.
***
Ходил развлекаться, попал на похороны. Дальний родственник.
Коллежский, однако, советник. Вдова, пять дочерей, вое девицы. Ведь это только
по башмакам, так во что обойдется! Покойник добывал, ну а теперь - пенсионишка.
Подожмут хвосты. Меня принимали всегда нерадушно. Да и не пошел бы я и теперь,
если бы не экстренный такой случай. Провожал до кладбища в числе других;
сторонятся от меня и гордятся. Вицмундир мой действительно плоховат. Лет
двадцать пять, я думаю, не бывал на кладбище; вот еще местечко!
Во-первых, дух. Мертвецов пятнадцать наехало. Покровы разных
цен; даже было два катафалка: одному генералу и одной какой-то барыне. Много
скорбных лиц, много и притворной скорби, а много и откровенной веселости. Причту
нельзя пожаловаться: доходы. Но дух, дух. Не желал бы быть здешним духовным
лицом.
В лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на мою
впечатлительность. Есть выражения мягкие, есть и неприятные. Вообще улыбки не
хороши, а у иных даже очень. Не люблю; снятся.
За обедней вышел из церкви на воздух; день был сероват, но сух.
Тоже и холодно; ну да ведь и октябрь же. Походил по могилкам. Разные разряды.
Третий разряд в тридцать рублей: и прилично и не так дорого. Первые два в церкви
и под папертью; ну, это кусается. В третьем разряде за этот раз хоронили человек
шесть, в том числе генерала и барыню.
Заглянул в могилки - ужасно: вода, и какая вода! Совершенно
зеленая и... ну да уж что! Поминутно могильщик выкачивал черпаком. Вышел, пока
служба, побродить за врата. Тут сейчас богадельня, а немного подальше и
ресторан. И так себе, недурной ресторанчик: и закусить и всё. Набилось много и
из провожатых. Много заметил веселости и одушевления искреннего. Закусил и
выпил.
Затем участвовал собственноручно в отнесении гроба из церкви к
могиле. Отчего это мертвецы в гробу делаются так тяжелы? Говорят, по какой-то
инерции, что тело будто бы как-то уже не управляется самим... или какой-то вздор
в этом роде; противоречит механике и здравому смыслу. Не люблю, когда при одном
лишь общем образовании суются у нас разрешать специальности; а у нас это сплошь.
Штатские лица любят судить о предметах военных и даже фельдмаршальских, а люди с
инженерным образованием судят больше о философии и политической экономии.
На литию не поехал. Я горд, и если меня принимают только по
экстренной необходимости, то чего же таскаться по их обедам, хотя бы и
похоронным? Не понимаю только, зачем остался на кладбище; сел на памятник и
соответственно задумался.
Начал с московской выставки, а кончил об удивлении, говоря
вообще как о теме. Об "удивлении" я вот что вывел:
"Всему удивляться, конечно, глупо, а ничему не удивляться
гораздо красивее и почему-то признано за хороший тон. Но вряд ли так в сущности.
По-моему, ничему не удивляться гораздо глупее, чем всему удивляться. Да и кроме
того: ничему не удивляться почти то же, что ничего и не уважать. Да глупый
человек и не может уважать".
- Да я прежде всего желаю уважать. Я жажду уважать, - сказал
мне как-то раз на днях один мой знакомый.
Жаждет он уважать! И боже, подумал я, что бы с тобой было, если
б ты это дерзнул теперь напечатать!
Тут-то я и забылся. Не люблю читать надгробных надписей; вечно
то же. На плите подле меня лежал недоеденный бутерброд: глупо и не к месту.
Скинул его на землю, так как это не хлеб, а лишь бутерброд. Впрочем, на землю
хлеб крошить, кажется, не грешно; это на пол грешно. Справиться в календаре
Суворина.
Надо полагать, что я долго сидел, даже слишком; то есть даже
прилег на длинном камне в виде мраморного гроба. И как это так случилось, что
вдруг начал слышать разные вещи? Не обратил сначала внимания и отнесся с
презрением. Но, однако, разговор продолжался. Слышу - звуки глухие, как будто
рты закрыты подушками; и при всем том внятные и очень близкие. Очнулся, присел и
стал внимательно вслушиваться.
- Ваше превосходительство, это просто никак невозможно-с. Вы
объявили в червях, я вистую, и вдруг у вас семь в бубнах. Надо было условиться
заранее насчет бубен-с.
- Что же, значит, играть наизусть? Где же привлекательность?
- Нельзя, ваше превосходительство, без гарантии никак нельзя.
Надо непременно с болваном, и чтоб была одна темная сдача.
- Ну, болвана здесь не достанешь.
Какие заносчивые, однако, слова! И странно и неожиданно. Один
такой веский и солидный голос, другой как бы мягко услащенный; не поверил бы,
если б не слышал сам. На литии я, кажется, не был. И, однако, как же это здесь в
преферанс, и какой такой генерал? Что раздавалось из-под могил, в том не было и
сомнения. Я нагнулся и прочел надпись на памятнике: "Здесь покоится тело
генерал-майора Первоедова... таких-то и таких орденов кавалера". Гм. "Скончался
в августе сего года... пятидесяти семи... Покойся, милый прах, до радостного
утра!"
Гм, черт, в самом деле генерал! На другой могилке, откуда шел
льстивый голос, еще не было памятника; была только плитка; должно быть, из
новичков. По голосу надворный советник.
- Ох-хо-хо-хо! - послышался совсем уже новый голос, саженях в
пяти от генеральского места и уже совсем из-под свежей могилки, - голос мужской
и простонародный, но расслабленный на благоговейно-умиленный манер.
- Ох-хо-хо-хо!
- Ах, опять он икает! - раздался вдруг брезгливый и
высокомерный голос раздраженной дамы, как бы высшего света.- Наказание мне подле
этого лавочника!
- Ничего я не икал, да и пищи не принимал, а одно лишь это мое
естество. И всё-то вы, барыня, от ваших здешних капризов никак не можете
успокоиться.
- Так зачем вы сюда легли?
- Положили меня, положили супруга и малые детки, а не сам я
возлег. Смерти таинство! И не лег бы я подле вас ни за что, ни за какое злато; а
лежу по собственному капиталу, судя по цене-с. Ибо это мы всегда можем, чтобы за
могилку нашу по третьему разряду внести.
- Накопил; людей обсчитывал?
- Чем вас обсчитаешь-то, коли с января почитай никакой вашей
уплаты к нам не было. Счетец на вас в лавке имеется.
- Ну уж это глупо; здесь, по-моему, долги разыскивать очень
глупо! Ступайте наверх. Спрашивайте у племянницы; она наследница.
- Да уж где теперь спрашивать и куда пойдешь. Оба достигли
предела и пред судом божиим во гресех равны.
- Во гресех! - презрительно передразнила покойница. - И не
смейте совсем со мной говорить!
- Ох-хо-хо-хо!
- Однако лавочник-то барыни слушается, ваше превосходительство.
- Почему же бы ему не слушаться?
- Ну да известно, ваше превосходительство, так как здесь новый
порядок.
- Какой же это новый порядок?
- Да ведь мы, так сказать, умерли, ваше превосходительство.
- Ах, да! Ну всё же порядок...
Ну, одолжили; нечего сказать, утешили! Если уж здесь до того
дошло, то чего же спрашивать в верхнем-то этаже? Какие, однако же, штуки!
Продолжал, однако, выслушивать, хотя и с чрезмерным негодованием.
***
- Нет, я бы пожил! Нет... я, знаете... я бы пожил! - раздался
вдруг чей-то новый голос, где-то в промежутке между генералом и раздражительной
барыней.
- Слышите, ваше превосходительство, наш опять за то же. По три
дня молчит-молчит, и вдруг: "Я бы пожил, нет, я бы пожил!" И с таким, знаете,
аппетитом, хи-хи!
- И с легкомыслием.
- Пронимает его, ваше превосходительство, и, знаете, засыпает,
совсем уже засыпает, с апреля ведь здесь, и вдруг: "Я бы пожил!"
- Скучновато, однако, - заметил его превосходительство.
- Скучновато, ваше превосходительство, разве Авдотью Игнатьевну
опять пораздразнить, хи-хи?
- Нет уж, прошу уволить. Терпеть не могу этой задорной криксы.
- А я, напротив, вас обоих терпеть не могу, - брезгливо
откликнулась крикса. - Оба вы самые прескучные и ничего не умеете рассказать
идеального. Я про вас, ваше превосходительство, - не чваньтесь, пожалуйста, -
одну историйку знаю, как вас из-под одной супружеской кровати поутру лакей
щеткой вымел.
- Скверная женщина! - сквозь зубы проворчал генерал.
- Матушка, Авдотья Игнатьевна, - возопил вдруг опять лавочник,
- барынька ты моя, скажи ты мне, зла не помня, что ж я по мытарствам это хожу,
али что иное деется?..
- Ах, он опять за то же, так я и предчувствовала, потому слышу
дух от него, дух, а это он ворочается!
- Не ворочаюсь я, матушка, и нет от меня никакого такого
особого духу, потому еще в полном нашем теле как есть сохранил себя, а вот вы,
барынька, так уж тронулись, - потому дух действительно нестерпимый, даже и по
здешнему месту. Из вежливости только молчу.
- Ах, скверный обидчик! От самого так и разит, а он на меня.
- Ох-хо-хо-хо! Хоша бы сороковинки наши скорее пристигли:
слезные гласы их над собою услышу, супруги вопль и детей тихий плач!..
- Ну, вот об чем плачет: нажрутся кутьи и уедут. Ах, хоть бы
кто проснулся!
- Авдотья Игнатьевна, - заговорил льстивый чиновник, -
Подождите капельку, новенькие заговорят.
- А молодые люди есть между ними?
- И молодые есть, Авдотья Игнатьевна. Юноши даже есть.
- Ах, как бы кстати!
- А что, не начинали еще? - осведомился его превосходительство.
- Даже и третьёводнишние еще не очнулись, ваше
превосходительство, сами изволите знать, иной раз по неделе молчат. Хорошо, что
их вчера, третьего дня и сегодня как-то разом вдруг навезли. А то ведь кругом
сажен на десять почти все у нас прошлогодние.
- Да, интересно.
- Вот, ваше превосходительство, сегодня действительного тайного
советника Тарасевича схоронили. Я по голосам узнал. Племянник его мне знаком,
давеча гроб опускал.
- Гм, где же он тут?
- Да шагах в пяти от вас, ваше превосходительство, влево. Почти
в самых ваших ногах-с... Вот бы вам, ваше превосходительство, познакомиться.
- Гм, нет уж... мне что же первому.
- Да он сам начнет, ваше превосходительство. Он будет даже
польщен, поручите мне, ваше превосходительство, и я...
- Ах, ах... ах, что же это со мной? - закряхтел вдруг чей-то
испуганный новенький голосок.
- Новенький, ваше превосходительство, новенький, слава богу, и
как ведь скоро! Другой раз по неделе молчат.
- Ах, кажется, молодой человек! - взвизгнула Авдотья
Игнатьевна.
- Я... я... я от осложнения, и так внезапно! - залепетал опять
юноша. - Мне Шульц еще накануне: у вас, говорит, осложнение, а я вдруг к утру и
помер. Ах! Ах!
- Ну, нечего делать, молодой человек, - милостиво и очевидно
радуясь новичку заметил генерал, - надо утешиться! Милости просим в нашу, так
сказать, долину Иосафатову. Люди мы добрые, узнаете и оцените. Генерал-майор
Василий Васильев Первоедов, к вашим услугам.
- Ах, нет! нет, нет, это я никак! Я у Шульца; у меня, знаете,
осложнение вышло, сначала грудь захватило и кашель, а потом простудился: грудь и
грипп... и вот вдруг совсем неожиданно. .. главное, совсем неожиданно.
- Вы говорите, сначала грудь, - мягко ввязался чиновник, как бы
желая ободрить новичка.
- Да, грудь и мокрота, а потом вдруг нет мокроты и грудь, и
дышать не могу... и знаете...
- Знаю, знаю. Но если грудь, вам бы скорее к Эку, а не к
Шульцу.
- А я, знаете, всё собирался к Боткину... и вдруг...
- Ну, Боткин кусается, - заметил генерал.
- Ах, нет, он совсем не кусается; я слышал, он такой
внимательный и всё предскажет вперед.
- Его превосходительство заметил насчет цены, - поправил
чиновник.
- Ах, что вы, всего три целковых, и он так осматривает, и
рецепт... и я непременно хотел, потому что мне говорили... Что же, господа, как
же мне, к Эку или к Боткину?
- Что? Куда? - приятно хохоча, заколыхался труп генерала.
Чиновник вторил ему фистулой.
- Милый мальчик, милый, радостный мальчик, как я тебя люблю! -
восторженно взвизгнула Авдотья Игнатьевна. - Вот если б этакого подле положили!
Нет, этого уж я не могу допустить! и это современный мертвец!
Однако послушать еще и не спешить заключениями. Этот сопляк новичок - я его
давеча в гробу помню - выражение перепуганного цыпленка, наипротивнейшее в мире!
Однако что далее.
***
Но далее началась такая катавасия, что я всего и не удержал в
памяти, ибо очень многие разом проснулись: проснулся чиновник, из статских
советников, и начал с генералом тотчас же и немедленно о проекте новой
подкомиссии в министерстве - дел и о вероятном, сопряженном с подкомиссией,
перемещении должностных лиц, чем весьма и весьма развлек генерала. Признаюсь, я
и сам узнал много нового, так что подивился путям, которыми можно иногда
узнавать в сей столице административные новости. Затем полупроснулся один
инженер, но долго еще бормотал совершенный вздор, так что наши и не приставали к
нему, а оставили до времени вылежаться. Наконец, обнаружила признаки могильного
воодушевления схороненная поутру под катафалком знатная барыня. Лебезятников
(ибо льстивый и ненавидимый мною надворный советник, помещавшийся подле генерала
Первоедова, по имени оказался Лебезятниковым) очень суетился и удивлялся, что
так скоро на этот раз все просыпаются. Признаюсь, удивился и я; впрочем,
некоторые из проснувшихся были схоронены еще третьего дня, как, например, одна
молоденькая очень девица, лет шестнадцати, но всё хихикавшая... мерзко и
плотоядно хихикавшая.
- Ваше превосходительство, тайный советник Тарасевич
просыпаются! - возвестил вдруг Лебезятников с чрезвычайною торопливостью.
- А? что? - брезгливо и сюсюкающим голосом прошамкал вдруг
очнувшийся тайный советник. В звуках голоса было нечто капризно-повелительное. Я
с любопытством прислушался, ибо в последние дни нечто слышал о сем Тарасевиче -
соблазнительное и тревожное в высшей степени.
- Это я-с, ваше превосходительство, покамест всего только я-с.
- Чего просите и что вам угодно?
- Единственно осведомиться о здоровье вашего
превосходительства; с непривычки здесь каждый с первого разу чувствует себя как
бы в тесноте-с... Генерал Первоедов желал бы иметь честь знакомства с вашим
превосходительством и надеются...
- Не слыхал.
- Помилуйте, ваше превосходительство, генерал Первоедов,
Василий Васильевич...
- Вы генерал Первоедов?
- Нет-с, ваше превосходительство, я всего только надворный
советник Лебезятников-с к вашим услугам, а генерал Первоедов...
- Вздор! И прошу вас оставить меня в покое.
- Оставьте, - с достоинством остановил наконец сам генерал
Первоедов гнусную торопливость могильного своего клиента.
- Не проснулись еще, ваше превосходительство, надо иметь в
виду-с; это они с непривычки-с: проснутся и тогда примут иначе-с...
- Оставьте, - повторил генерал.
***
- Василий Васильевич! Эй вы, ваше превосходительство! - вдруг
громко и азартно прокричал подле самой Авдотьи Игнатьевны один совсем новый
голос - голос барский и дерзкий, с утомленным по моде выговором и с нахальною
его скандировкою, - я вас всех уже два часа наблюдаю; я ведь три дня лежу; вы
помните меня, Василий Васильевич? Клиневич, у Волоконских встречались, куда вас,
не знаю почему, тоже пускали.
- Как, граф Петр Петрович... да неужели же вы... и в таких
молодых годах... Как сожалею!
- Да я и сам сожалею, но только мне всё равно, и я хочу отвсюду
извлечь всё возможное. И не граф, а барон, всего только барон. Мы какие-то
шелудивые баронишки, из лакеев, да и не знаю почему, наплевать. Я только негодяй
псевдовысшего света и считаюсь "милым полисоном". Отец мой какой-то генералишка,
а мать была когда-то принята en haut lieu. Я с Зифелем-жидом на пятьдесят тысяч
прошлого года фальшивых бумажек провел, да на него и донес, а деньги все с собой
Юлька Charpentier de Lusignan увезла в Бордо. И, представьте, я уже совсем был
помолвлен - Щевалевская, трех месяцев до шестнадцати недоставало, еще в
институте, за ней тысяч девяносто дают. Авдотья Игнатьевна, помните, как вы
меня, лет пятнадцать назад, когда я еще был четырнадцатилетним пажом,
развратили?..
- Ах, это ты, негодяй, ну хоть тебя бог послал, а то здесь...
- Вы напрасно вашего соседа негоцианта заподозрили в дурном
запахе... Я только молчал да смеялся. Ведь это от меня; меня так в заколоченном
гробе и хоронили.
- Ах, какой мерзкий! Только я все-таки рада; вы не поверите,
Клиневич, не поверите, какое здесь отсутствие жизни и остроумия.
- Ну да, ну да, и я намерен завести здесь нечто оригинальное.
Ваше превосходительство, - я не вас, Первоедов, - ваше превосходительство,
другой, господин Тарасевич, тайный советник! Откликнитесь! Клиневич, который вас
к m-lle Фюри постом возил, слышите?
- Я вас слышу, Клиневич, и очень рад, и поверь-те...
- Ни на грош не верю, и наплевать. Я вас, милый старец, просто
расцеловать хочу, да, слава богу, не могу. Знаете вы, господа, что этот
grand-pиre сочинил? Он третьего дня аль четвертого помер и, можете себе
представить, целых четыреста тысяч казенного недочету оставил? Сумма на вдов и
сирот, и он один почему-то хозяйничал, так что его под конец лет восемь не
ревизовали. Воображаю, какие там у всех теперь длинные лица и чем они его
поминают? Не правда ли, сладострастная мысль! Я весь последний год удивлялся,
как у такого семидесятилетнего старикашки, подагрика и хирагрика, уцелело еще
столько сил на разврат, и - и вот теперь и разгадка! Эти вдовы и сироты - да
одна уже мысль о них должна была раскалять его!.. Я про это давно уже знал, один
только я и знал, мне Charpentier передала, и как я узнал, тут-то я на него, на
святой, и налег по-приятельски: "Подавай двадцать пять тысяч, не то завтра
обревизуют"; так, представьте, у него только тринадцать тысяч тогда нашлось, так
что он, кажется, теперь очень кстати помер. Grand-pиre, grand-pиre, слышите?
- Chиr Клиневич, я совершенно с вами согласен, и напрасно вы...
пускались в такие подробности. В жизни столько страданий, истязаний и так мало
возмездия... я пожелал наконец успокоиться и, сколько вижу, надеюсь извлечь и
отсюда всё...
- Бьюсь об заклад, что он уже пронюхал Катишь Берестову!
- Какую?.. Какую Катишь? - плотоядно задрожал голос старца.
- А-а, какую Катишь? А вот здесь, налево, в пяти шагах от меня,
от вас в десяти. Она уж здесь пятый день, и если б вы знали, grand-pиre, что это
за мерзавочка... хорошего дома, воспитанна и - монстр, монстр до последней
степени! Я там ее никому не показывал, один я и знал... Катишь, откликнись!
- Хи-хи-хи! - откликнулся надтреснутый звук девичьего голоска,
но в нем послышалось нечто вроде укола иголки. - Хи-хи-хи!
- И блон-ди-ночка? - обрывисто в три звука пролепетал
grand-pиre.
- Хи-хи-хи!
- Мне.., мне давно уже, - залепетал, задыхаясь, старец, -
нравилась мечта о блондиночке... лет пятнадцати... и именно при такой
обстановке...
- Ах, чудовище! - воскликнула Авдотья Игнатьевна.
- Довольно! - порешил Клиневич, - я вижу, что материал
превосходный. Мы здесь немедленно устроимся к лучшему. Главное, чтобы весело
провести остальное время; но какое время? Эй, вы, чиновник какой-то,
Лебезятников, что ли, я слышал, что вас так звали!
- Лебезятников, надворный советник, Семен Евсеич, к вашим
услугам и очень-очень-очень рад.
- Наплевать, что вы рады, а только вы, кажется, здесь всё
знаете. Скажите, во-первых (я еще со вчерашнего дня удивляюсь), каким это
образом мы здесь говорим? Ведь мы умерли, а между тем говорим; как будто и
движемся, а между тем и не говорим и не движемся? Что за фокусы?
- Это, если б вы пожелали, барон, мог бы вам лучше меня Платон
Николаевич объяснить.
- Какой такой Платон Николаевич? Не мямлите, к делу.
- Платон Николаевич, наш доморощенный здешний философ,
естественник и магистр. Он несколько философских книжек пустил, но вот три
месяца и совсем засыпает, так что уже здесь его невозможно теперь раскачать. Раз
в неделю бормочет по нескольку слов, не идущих к делу.
- К делу, к делу!..
- Он объясняет всё это самым простым фактом, именно тем, что
наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело
здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в
сознании. Это - не умею вам выразить - продолжается жизнь как бы по инерции. Всё
сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два
или три... иногда даже полгода... Есть, например, здесь один такой, который
почти совсем разложился, но раз недель в шесть он всё еще вдруг пробормочет одно
словцо, конечно бессмысленное, про какой-то бобок: "Бобок, бобок", - но и в нем,
значит, жизнь всё еще теплится незаметною искрой...
- Довольно глупо. Ну а как же вот я не имею обоняния, а слышу
вонь?
- Это... хе-хе... Ну уж тут наш философ пустился в туман. Он
именно про обоняние заметил, что тут вонь слышится, так сказать, нравственная -
хе-хе! Вонь будто бы души, чтобы в два-три этих месяца успеть спохватиться... и
что это, так сказать, последнее милосердие... Только мне кажется, барон, всё это
уже мистический бред, весьма извинительный в его положении...
- Довольно, и далее, я уверен, всё вздор. Главное, два или три
месяца жизни и в конце концов - бобок. Я предлагаю всем провести эти два месяца
как можно приятнее и для того всем устроиться на иных основаниях. Господа! я
предлагаю ничего не стыдиться!
- Ах, давайте, давайте ничего не стыдиться! - послышались
многие голоса, и, странно, послышались даже совсем новые голоса, значит, тем
временем вновь проснувшихся. С особенною готовностью прогремел басом свое
согласие совсем уже очнувшийся инженер. Девочка Катишь радостно захихикала.
- Ах, как я хочу ничего не стыдиться! - с восторгом воскликнула
Авдотья Игнатьевна.
- Слышите, уж коли Авдотья Игнатьевна хочет ничего не
стыдиться...
- Нет-нет-нет, Клиневич, я стыдилась, я все-таки там стыдилась,
а здесь я ужасно, ужасно хочу ничего не стыдиться!
- Я понимаю, Клиневич, - пробасил инженер, - что вы предлагаете
устроить здешнюю, так сказать, жизнь на новых и уже разумных началах.
- Ну, это мне наплевать! На этот счет подождем Кудеярова, вчера
принесли. Проснется и вам всё объяснит. Это такое лицо, такое великанское лицо!
Завтра, кажется, притащат еще одного естественника, одного офицера наверно и,
если не ошибаюсь, дня через три-четыре одного фельетониста, и, кажется, вместе с
редактором. Впрочем, черт с ними, но только нас соберется своя кучка и у нас всё
само собою устроится. Но пока я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу,
потому что это главное. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь
синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать. Черт возьми, ведь значит же
что-нибудь могила! Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не
стыдиться. Я прежде всех про себя расскажу. Я, знаете, из плотоядных. Всё это
там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два
месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!
- Обнажимся, обнажимся! - закричали во все голоса.
- Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! - взвизгивала Авдотья
Игнатьевна.
- Ах... ax... Ах, я вижу, что здесь будет весело; я не хочу к
Эку!
- Нет, я бы пожил, нет, знаете, я бы пожил!
- Хи-хи-хи! - хихикала Катишь.
- Главное, что никто не может нам запретить, и хоть Первоедов,
я вижу, и сердится, а рукой он меня все-таки не достанет. Grand-pиre, вы
согласны?
- Я совершенно, совершенно согласен и с величайшим моим
удовольствием, но с тем, что Катишь начнет первая свою би-о-графию.
- Протестую! протестую изо всех сил, - с твердостию произнес
генерал Первоедов.
- Ваше превосходительство! - в торопливом волнении и понизив
голос лепетал и убеждал негодяй Лебезятников, - ваше превосходительство, ведь
это нам даже выгоднее, если мы согласимся. Тут, знаете, эта девочка... и,
наконец, все эти разные штучки...
- Положим, девочка, но...
- Выгоднее, ваше превосходительство, ей-богу бы выгоднее! Ну
хоть для примерчика, ну хоть попробуем...
- Даже и в могиле не дадут успокоиться!
- Во-первых, генерал, вы в могиле в преферанс играете, а
во-вторых, нам на вас на-пле-вать, - проскандировал Клиневич.
- Милостивый государь, прошу, однако, не забываться.
- Что? Да ведь вы меня не достанете, а я вас могу отсюда
дразнить, как Юлькину болонку. И, во-первых, господа, какой он здесь генерал?
Это там он был генерал, а здесь пшик!
- Нет, не пшик... я и здесь...
- Здесь вы сгниете в гробу, и от вас останется шесть медных
пуговиц.
- Браво, Клиневич, xa-xa-xa! - заревели голоса.
- Я служил государю моему... я имею шпагу...
- Шпагой вашей мышей колоть, и к тому же вы ее никогда не
вынимали.
- Всё равно-с; я составлял часть целого.
- Мало ли какие есть части целого.
- Браво, Клиневич, браво, xa-xa-xa!
- Я не понимаю, что такое шпага, - провозгласил инженер.
- Мы от пруссаков убежим, как мыши, растреплют в пух! -
прокричал отдаленный и неизвестный мне голос, но буквально захлебывавшийся от
восторга.
- Шпага, сударь, есть честь! - крикнул было генерал, но только
я его и слышал. Поднялся долгий и неистовый рев, бунт и гам, и лишь слышались
нетерпеливые до истерики взвизги Авдотьи Игнатьевны.
- Да поскорей же, поскорей! Ах, когда же мы начнем ничего не
стыдиться!
- Оx-xo-xo! воистину душа по мытарствам ходит! - раздался было
голос простолюдина, и...
И тут я вдруг чихнул. Произошло внезапно и ненамеренно, но
эффект вышел поразительный: всё смолкло, точно на кладбище, исчезло, как сон.
Настала истинно могильная тишина. Не думаю, чтобы они меня устыдились: решились
же ничего не стыдиться! Я прождал минут с пять и - ни слова, ни звука. Нельзя
тоже предположить, чтобы испугались доноса в полицию; ибо что может тут сделать
полиция? Заключаю невольно, что все-таки у них должна быть какая-то тайна,
неизвестная смертному и которую они тщательно скрывают от всякого смертного.
"Ну, подумал, миленькие, я еще вас навещу" - и с сим словом
оставил кладбище.
***
Нет, этого я не могу допустить; нет, воистину нет! Бобок меня
не смущает (вот он, бобок-то, и оказался!).
Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат
дряблых и гниющих трупов и - даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны,
подарены эти мгновения и... А главное, главное, в таком месте! Нет, этого я не
могу допустить...
Побываю в других разрядах, послушаю везде. То-то и есть что
надо послушать везде, а не с одного лишь краю, чтобы составить понятие. Авось
наткнусь и на утешительное.
А к тем непременно вернусь. Обещали свои биографии и разные
анекдотцы. Тьфу! Но пойду, непременно пойду; дело совести!
Снесу в "Гражданин"; там одного редактора портрет тоже
выставили. Авось напечатает.
VII. "СМЯТЕННЫЙ ВИД"
Я кое-что прочел из текущей литературы и чувствую, что
"Гражданин" обязан упомянуть о ней на своих страницах. Но - какой я критик? Я
действительно хотел было писать критическую статью, но, кажется, я могу сказать
кое-что лишь "по поводу". Всего я прочел: "Запечатленного ангела" г-на Лескова,
поэму Некрасова и статью г-на Щедрина. Прочел я тоже статьи г-д Скабичевского и
Н. М. в "Отечественных записках". Обе эти статьи в некотором смысле были. для
меня как бы новым откровением; когда-нибудь непременно надо поговорить о них. А
теперь начну с начала, то есть в том порядке, как читал, именно с
"Запечатленного ангела".
Это рассказ г-на Лескова в "Русском вестнике". Известно, что
сочинение это многим понравилось здесь в Петербурге и что очень многие его
прочли. Действительно, оно того стоит: и характерно и занимательно. Это повесть,
рассказанная одним бывшим раскольником на станции в рождественскую ночь, о том,
как все они, раскольники, человек сто пятьдесят, целою артелью перешли в
православие вследствие чуда. Эта артель работников строила мост в одном большом
русском городе и года три жила в отдельных бараках на берегу реки. Была у них
своя часовня, а в ней множество древних образов, освященных еще до времен
патриарха Никона. Очень занимательно рассказано, как одному господину, не
совершенно маловажному чиновнику, захотелось сорвать с артели взятку, тысяч в
пятнадцать. Наехав вдруг в часовню со властью, он потребовал по ста рублей с
иконы выкупа. Дать не могли. Тогда он арестовал образа. В них просверлили дырья,
нанизали их на железные спицы, как бублики, и унесли куда-то в подвал. Но тут
была икона ангела, древняя и особо уважаемая, считаемая артелью за чудотворную.
Чтобы поразить, отмстить и оскорбить, чиновник, раздраженный упорством
неплатящих раскольников, взял сургуч и в виду всего собрания накапал его на лик
образа и приложил казенную печать. Местный архиерей, увидав запечатленный лик
святыни, изрек: "Смятенный вид" - и распорядился поставить поруганную икону в
соборе на окно. Г-н Лесков уверяет, что слова архиерея и распоряжение отнести
поруганную икону в собор, а не в подвал, будто бы очень понравились
раскольникам.
Затем началась запутанная и занимательная история о том, как
был выкраден этот "Ангел" из собора. С раскольниками связался англичанин, барин
и, кажется, подрядчик по строящемуся мосту, полюбил их и, так как с ним они были
откровенны, то взялся им помогать. Особенно выдаются в рассказе беседы
раскольников с англичанином об иконной живописи. Это место серьезно хорошо,
лучшее во всем рассказе. Всё кончается тем, что за всенощной икону наконец
выкрали из собора, ангела распечатлели, подменили иконою новою, еще не
освященною, которую взялась "запечатлеть", наподобие первой, жена англичанина. И
вот в критическую минуту случилось чудо: от новой запечатленной иконы видели
свет (правда, видел один только человек), а икона, когда ее принесли, оказалась
незапечатленною, то есть без сургуча на лике. Это так поразило принесшего ее
раскольника, что он тут же отправился в собор к архиерею и во всем ему покаялся,
причем владыко простил и изрек: "Это тебе должно быть внушительно теперь, где
вера действеннее: вы, говорит, плутовством с своего ангела печать свели, а наш
сам с себя ее снял и тебя сюда привел".
Чудо так поразило раскольников, что они всею артелью, сто
пятьдесят или около человек, перешли в православие.
Но тут автор не удержался и кончил повесть довольно неловко. (К
этим неловкостям г-н Лесков способен; вспомним только конец диакона Ахиллы в его
"Соборянах".) Он, кажется, испугался, что его обвинят в наклонности к
предрассудкам, и поспешил разъяснить чудо. Сам же рассказчик, то есть мужичок,
бывший раскольник, "весело" у него сознается, что на другой день после их
обращения в православие доискались, почему распечатлелся ангел. Англичанка не
осмелилась закапать лик хотя и не освященной иконы, а сделала печать на бумажке
и подвела ее под края оклада. В дороге бумажка, конечно, соскользнула, и ангел
распечатлелся. Таким образом, отчасти и непонятно, почему раскольники остались в
православии, несмотря на разъяснение чуда? Конечно, от умиления и от ласки
простившего их архиерея? Но взяв в соображение твердость и чистоту их прежних
верований, взяв в соображение посрамление их святыни и надругание над святынею
их собственных чувств, взяв в соображение, наконец, вообще характер нашего
раскола, вряд ли можно объяснить обращение раскольников одним умилением, - да и
к чему, к кому? В благодарность за одно только прощение архиерея? Ведь понимали
же они - даже лучше других, - что именно на самом деле должна бы означать власть
архиерея в церкви, а потому и не могли бы умилиться чувством к той церкви, где
архиерей после такого неслыханного, всенародно-бесстыдного и самоуправного
святотатства, которое позволил себе взяточник-чиновник, касающегося как
раскольников, так равно и всех православных, ограничивается лишь тем, что
говорит с воздыханием: "Смятенный вид!" - и не в силах остановить даже
второстепенного чиновника от таких зверских и ругательных для религии действий.
И вообще в этом смысле повесть г-на Лескова оставила во мне
впечатление болезненное и некоторое недоверие к правде описанного. Она, конечно,
отлично рассказана и заслуживает многих похвал, но вопрос: неужели это всё
правда? Неужели это всё у нас могло произойти? То-то и есть, что рассказ,
говорят, основан на действительном факте. Вообразим только такой случай:
положим, где-нибудь теперь, в какой-нибудь православной церкви, находится
древняя чудотворная икона, повсеместно чтимая всем православием. Представим, что
какая-нибудь артель раскольников, целым скопом, выкрадывает эту икону из собора,
собственно чтобы иметь эту древнюю святыню у себя, в своей моленной. Всё это,
конечно, могло бы случиться. Представим, что лет через десять какой-нибудь
чиновник находит эту икону, торгуется с раскольниками, чтобы добыть знатную
взятку; они такой суммы дать не в силах, и вот он берет сургуч и капает его на
лик святыни с приложением казенной печати. Неужели оттого только, что икона
побыла некоторое время в руках раскольников, она потеряла свою святыню? Ведь и
икона "Ангела", о которой рассказывает г-н Лесков, была древле освященною
православною иконою, чтимою до раскола всем православием? И неужели при сем
местный архиерей не мог и не имел бы права поднять хоть палец в защиту святыни,
а лишь с воздыханием проговорил: "Смятенный вид". Мои тревожные вопросы могут
показаться нашим образованным людям мелкими и предрассудочными; но я того
убеждения, что оскорбление народного чувства во всем, что для него есть святого,
есть страшное насилие и чрезвычайная бесчеловечность. Неужели раскольникам не
пришла в голову мысль: "Что же, как бы сей православный владыко защитил церковь,
если бы обидчиком было еще более важное лицо?" Могли ли они с почтением
отнестись к той церкви, в которой высшая духовная власть, как описано в повести,
так мало имеет власти? Ибо чем же объяснить поступок архиерея, как не малою
властью его? Неужели равнодушием и леностью и неслыханным предположением, что
он, забыв обязанность своего сана, обратился в чиновника от правительства? Ведь
если уж такая нелепость зайдет в головы духовных чад его, то уж это всего хуже:
православные дети его постепенно потеряют всякую энергию в деле веры, умиление и
преданность к церкви, а раскол будет смотреть на православную церковь с
презрением. Ведь значит же что-нибудь пастырь? Ведь понимают же это раскольники?
Итак, вот какие мысли приходят в голову после чтения
прекрасного рассказа г-на Лескова; так что мы, повторяем, наклонны считать этот
рассказ, в некоторых подробностях, почти неправдоподобным. Между тем в одном из
недавних "Голоса" прочел я следующее известие:
"Один из деревенских священников Орловской губернии пишет в
газету "Современность": "Занимаясь обучением детей своих прихожан грамоте почти
с самого уничтожения крепостного права, я оставил эту обязанность только тогда,
когда наше д-ское земство приняло на себя вознаграждение и пожелало иметь
свободных от других занятий наставников. Но в начале нынешнего 1872-73 учебного
года оказался недостаток народных учителей в нашем уезде. Я, не желая закрытия
училища в своем селе, решился изъявить свое желание занять должность наставника
и обратился в училищный совет с прошением об утверждении меня в этой должности.
Совет ответил мне, что "я тогда буду утвержден в должности наставника, когда на
то изъявит свое согласие общество". Общество пожелало и составило о том
приговор. Обращаюсь в волостное правление для засвидетельствования приговора,
как требовал того училищный совет. Волостное правление, имея во главе
невежественного писаря М. С. и во всем послушного ему старшину, не восхотело
засвидетельствовать приговора, ссылаясь на то, что мне учить некогда, но в душе
руководясь другими побуждениями. Я обращаюсь к мировому посреднику. Посредник П.
высказал мне в глаза следующие достопримечательные слова: "Правительство вообще
не расположено к тому, чтобы народное образование было в руках духовенства".
"Почему бы так?" - спрашиваю я. "Потому, - отвечает посредник, - что духовенство
проводит суеверие""".
Как вам нравится, господа, это сообщение? Ведь оно, конечно в
косвенном смысле, почти восстановляет правдоподобность рассказа г-на Лескова, в
которой мы так усумнились и упорно продолжаем сомневаться. Тут важно не то, что
случился такой посредник: что за нужда, что какой-нибудь глупец скажет с ветру
глупое слово? И какое нам дело до его убеждений? Тут важно то, что это так
откровенно и со властью высказано; с такою сознательною властью, с такою
небеспокоющеюся бесцеремонностью. Он высказывает свое премудрое убеждение уже
прямо и не обинуясь, в глаза и, кроме того, имеет дерзость навязывать такие
убеждения правительству и говорить от лица правительства.
Ну, осмелился бы это сказать не то что какой-то посредник, а в
десять раз высшее его по власти лицо какому-нибудь хоть, например, остзейскому
пастору? Господи, какой бы этот пастор затеял крик и какой бы в самом деле
поднялся крик! У нас священник смиренно обличает дерзкого путем гласности. Но
приходит мысль: если бы это лицо было повыше посредника (что ведь очень может
быть, потому что у нас всё может случиться), то ведь, может быть, пастырь добрый
и не стал бы совсем обличать его, зная, что из этого выйдет один лишь "смятенный
вид" и ничего более. Да и нельзя же требовать от него энергии первых веков
христианства, хотя бы и желалось того. Мы вообще наклонны обвинять наше
духовенство в равнодушии к святому делу; но как же и быть ему при иных
обстоятельствах? А между тем помощь духовенства народу никогда еще не была так
(настоятельно необходима. Мы переживаем самую смутную, самую неудобную, самую
переходную и самую роковую минуту, может быть, из всей истории русского народа.
***
Очень странное явление случилось недавно в одном углу России -
немецкое протестантство в среде православия, новая секта штундистов. "Гражданин"
о ней сообщал своевременно. Явление почти уродливое, но в нем как бы слышится
нечто пророческое.
В Херсонской губернии какой-то пастор Бонекетберг пожалел от
доброго сердца тамошний русский народ, видя его непросвещенным и духовно
оставленным, и стал проповедовать ему христианскую веру, но держась православия
и сам уговаривая его от православия не отступать. Но случилось иначе: проповедь
имела полный успех, но новые христиане тотчас же начали тем, что отстали от
православия, поставили себе это первым и непременным условием, отвернулись от
обрядов, икон, стали собираться по-лютерански и петь псалмы по книжке; иные
выучились даже немецкому языку. Секта распространяется с фанатическою быстротой,
переходит в другие уезды и губернии. Сектанты изменили образ жизни, не
пьянствуют. Они так, например, рассуждают:
- У них (то есть у немецких, лютеранских штундистов),- у них
потому хорошо и потому они так честно и благообразно живут, что нет постов...
Логика мизерная, но какой-то есть смысл, как хотите, особенно
если смотреть на пост как на один лишь обряд. А откудова бедный человек мог бы
узнать спасительную, глубокую цель поста? Да он и всю свою прежнюю веру знал как
один лишь обряд.
Значит, против обряда и протестовал.
Это, положим, понятно. Но почему он так вдруг схватился
протестовать? Где причина, его подвигнувшая?
Причина, может быть, очень общая - та, что воссиял ему свет
новой жизни с 19 февраля. Он мог споткнуться и упасть с первых шагов на новом
пути; но очнуться надо было непременно, а очнувшись, он вдруг увидал, как он
"жалок и беден, и слеп, и нищ, и наг". Главное, правды захотелось, правды во что
бы ни стало, даже жертвуя всем, что было до сих пор ему свято. Потому что
никаким развратом, никаким давлением и никаким унижением не истребишь, не
замертвишь и не искоренишь в сердце народа нашего жажду правды, ибо эта жажда
ему дороже всего. Он может страшно упасть; но в моменты самого полного своего
безобра