ким монаршим словом народ наш, неопытный в новой жизни и
самобытно еще не живший, начинает первые шаги свои на новом пути: перелом
огромный и необыкновенный, почти внезапный, почти невиданный в истории по своей
цельности и по своему характеру. Эти первые и уже собственные шаги
освобожденного богатыря на новом пути требовали большой опасности, чрезвычайной
осторожности; а между тем что встретил наш народ при этих первых шагах? Шаткость
высших слоев общества, веками укоренившуюся отчужденность от него нашей
интеллигенции (вот это-то самое главное) и в довершение - дешевку и жида. Народ
закутил и запил - сначала с радости, а потом по привычке. Показали ль ему хоть
что-нибудь лучше дешевки? Развлекли ли, научили ль чему-нибудь? Теперь в иных
местностях, во многих даже местностях, кабаки стоят уже не для сотен жителей, а
всего для десятков; мало того - для малых десятков. Есть местности, где на
полсотни жителей и кабак, менее даже чем на полсотни. "Гражданин" уже сообщал
раз, в особой статье, подробный бюджет теперешнего нашего кабака: возможности
нет предположить, чтобы кабаки могли существовать лишь одним вином. Чем же,
стало быть, они окупаются? Народным развратом, воровством, укрывательством,
ростовщичеством, разбоем, разрушением семейства и стыдом народным - вот чем они
окупаются!
Матери пьют, дети пьют, церкви пустеют, отцы разбойничают;
бронзовую руку у Ивана Сусанина отпилили и в кабак снесли; а в кабак приняли!
Спросите лишь одну медицину: какое может родиться поколение от таких пьяниц? Но
пусть, пусть (и дай боже!), пусть это лишь одна мечта пессимиста, в десять раз
преувеличившая беду! Верим и хотим веровать, но... если в текущие десять,
пятнадцать лет наклонность народа к пьянству (которая все-таки несомненна) не
уменьшится, удержится, а стало быть, еще более разовьется, то - не оправдается
ли и вся мечта? Вот нам необходим бюджет великой державы, а потому очень, очень
нужны деньги; спрашивается: кто же их будет выплачивать через эти пятнадцать
лет, если настоящий порядок продолжится? Труд, промышленность? ибо правильный
бюджет окупается лишь трудом и промышленностью. Но какой же образуется труд при
таких кабаках? Настоящие, правильные капиталы возникают в стране не иначе как
основываясь на всеобщем трудовом благосостоянии ее, иначе могут образоваться
лишь капиталы кулаков и жидов. Так и будет, если дело продолжится, если сам
народ не опомнится; а интеллигенция не поможет ему. Если не опомнится, то весь,
целиком, в самое малое время очутится в руках у всевозможных жидов, и уж тут
никакая община его не спасет: будут лишь общесолидарные нищие, заложившиеся и
закабалившиеся всею общиной, а жиды и кулаки будут выплачивать за них бюджет.
Явятся мелкие, подленькие, развратнейшие буржуа и бесконечное множество
закабаленных им нищих рабов - вот картина! Жидки будут пить народную кровь и
питаться развратом и унижением народным, но так как они будут платить бюджет,
то, стало быть, их же надо будет поддерживать. Мечта скверная, мечта ужасная, и
- слава богу, что это только лишь сон! Сон титулярного советника Поприщина, я с
этим согласен. Но не сбыться ему! Не раз уже приходилось народу выручать себя!
Он найдет в себе охранительную силу, которую всегда находил; найдет в себе
начала, охраняющие и спасающие, - вот те самые, которых ни за что не находит в
нем наша интеллигенция. Не захочет он сам кабака; захочет труда и порядка,
захочет чести, а не кабака!..
И, слава богу, всё это, кажется, подтверждается; по крайней
мере, есть признаки; мы уже упоминали об обществах трезвости. Правда, они едва
начинаются; попытки слабые, едва заметные, но - но только бы не помешали им
развернуться вследствие каких-нибудь особенных поводов! Напротив - о, если бы их
поддержать! Что, если б, с своей стороны, поддержали их и все наши передовые
умы, наши литераторы, наши социалисты, наше духовенство и все, все изнемогающие
ежемесячно и печатно под тяжестию своего долга народу. Что, если бы поддержал их
и нарождающийся наш школьный учитель! Я знаю, что я человек непрактический
(теперь, после известной недавней речи г-на Спасовича, в этом даже лестно
признаться), но мне - представьте себе - мне воображается, что даже самый
беднейший какой-нибудь школьный учитель и тот бы ужасно много мог сделать и
единственно одной лишь своей инициативой, захоти только сделать! В том-то и
дело, что тут важна личность, характер, важен деловой человек и такой, который
действительно способен хотеть. На учительское место у нас большею частию
приезжает теперь молодой человек, хотя бы даже и желающий сделать добро, но не
знающий народа, мнительный и недоверчивый; после первых, иногда самых горячих и
благородных, усилий быстро утомляется, смотрит угрюмо, начинает считать свое
место за нечто переходное к лучшему, а потом - или спивается окончательно, или
за лишние десять рублей бросает всё и бежит куда угодно, даже даром бежит, даже
в Америку, "чтоб испытать свободный труд в свободном государстве". Это случалось
и, говорят, случается и теперь. Там, в Америке, какой-нибудь гнуснейший
антрепренер морит его на грубой ручной работе, обсчитывает и даже тузит его
кулаками, а он за каждым тузом восклицает про себя в умилении: "Боже, как эти же
самые тузы на моей родине ретроградны и неблагородны и как, напротив, они здесь
благородны, вкусны и либеральны!" И долго еще так ему будет казаться; не
изменять же из-за таких пустяков своим убеждениям! Но оставим его в Америке; я
буду продолжать мою мысль. Моя мысль - напомню ее - в том, что даже самый мелкий
сельский школьный учитель мог бы взять на себя весь почин, всю инициативу
освобождения народа от варварской страсти к пьянству, если б только того
захотел. На этот счет у меня есть даже сюжет одной повести, и, может быть, я
рискну сообщить его читателю раньше повести...
XII. ПО ПОВОДУ НОВОЙ ДРАМЫ
Эта новая драма - драма г-на Кишенского "Пить до дна - не
видать добра", которой три последние акта мы решились поместить в этом 25-м
номере "Гражданина" разом, несмотря на то что она заняла у нас чуть не половину
места. Но нам хотелось не дробить впечатления, и, может быть, читатели
согласятся, что драма стоит даже особого их внимания. Она написана для народного
театра и написана с знанием дела, с отчетливостию и G несомненным талантом - а
это главное, особенно теперь, когда почти не является новых талантов.
Это всё типы фабричного быта, "фабричного села" - чрезвычайно
разнообразные и твердо очерченные. Сюжет налицо, и мы его подробно излагать не
будем. Мысль серьезная и глубокая. Это вполне трагедия, и fatum ее - водка;
водка всё связала, заполонила, направила и погубила. Правда, автор, как истинный
художник, не мог не взглянуть еще шире на мир, им рисуемый, хотя и провозгласил
в названии своей драмы, что тема его - "пить до дна - не видать добра". Тут,
кроме того, отзывается и всё чрезвычайное экономическое и нравственное
потрясение после огромной реформы нынешнего царствования. Прежний мир, прежний
порядок - очень худой, но всё же порядок - отошел безвозвратно. И странное дело:
мрачные нравственные стороны прежнего порядка - эгоизм, цинизм, рабство,
разъединение, продажничество - не только не отошли с уничтожением крепостного
быта, но как бы усилились, развились и умножились; тогда как из хороших
нравственных сторон прежнего быта, которые всё же были, почти ничего не
осталось. Всё это отозвалось и в картине г-на Кишенского, по крайней мере как мы
ее понимаем. Тут всё переходное, всё шатающееся и - увы - даже и не намекающее
на лучшее будущее.
Автор с энергией указывает на образование как на спасение, как
на единственный выход; а покамест - всё захватила водка, всё отравила и
направила к худшему, заполонила и поработила народ. Мрачную, ужасную картину
этого нового рабства, в которое вдруг впал русский крестьянин, выйдя из прежнего
рабства, и рисует г-н Кишенский.
Тут два сорта типов - людей отживающих и новых, молодого
поколения.
Молодое поколение знакомо автору. Типы, излюбленные им,
указываемые им как на надежду будущего, составляющие сияние мрачной картины,
вышли довольно удачны (что очень странно, ибо "положительные" типы почти совсем
не удаются нашим поэтам). По крайней мере, Марья вышла безукоризненна. Иван,
жених ее, удался несколько менее, несмотря на всю верность его изображения. Это
парень молодой, красивый, смелый, грамотный, довольно видевший и узнавший
нового, добрый и честный. Весь недостаток его в том, что автор немного слишком
полюбил его, слишком положительно его выставил. Отнесись он к нему
поотрицательнее - и впечатление читателя вышло бы более в пользу излюбленного им
героя. Правда, как тонкий художник, автор не миновал и самых невыгодных черт
характера своего Ивана. Иван с сильной энергией и с сильными умственными
способностями, но молод и заносчив. Он великодушно верует в правду и в правый
путь, но правду смешивает с людьми и несправедливо требует от них невозможного.
Он, например, знает иные законы, так что писарь "Леванид Игнатьич" побаивается
прямо нападать на него, но слишком простодушно верует в свое знание, а потому не
вооружен перед злом и не только не понимает опасности, но и не предполагает ее.
Всё это так натурально и вышло бы прекрасно, потому что так и должно ему быть.
Мало того, автор не упустил множества самых симпатических подробностей: Ваня,
понимая всю мерзость негодяев (вдобавок еще враждебных ему), как молодой
человек, свежий, сильный и которому всё так еще любо на свете, недостаточно
гнушается ими, с ними водится, с ними песни поет. Эта молодая черта привлекает к
нему читателя чрезвычайно. Но, повторяем, автор слишком его полюбил и не
решается ни разу посмотреть на него свысока. Нам кажется, что мало еще выставить
верно все данные свойства лица; надо решительно осветить его собственным
художническим взглядом. Настоящему художнику ни за что нельзя оставаться наравне
с изображаемым им лицом, довольствуясь одною его реальною правдой: правды в
впечатлении не выйдет. Немного бы, капельку лишь иронии автора над
самоуверенностию и молодою заносчивостью героя - и читателю он стал бы милее. А
то думаешь, что автор так и желал изобразить его совершенно правым во всем
обрушившемся на него несчастии.
Другие лица молодого поколения - лица, погибшие чуть не с
детства, "поколение пожертвованное", - вышли еще вернее "положительных" типов.
Их два сорта: невиноватые и виновные. Тут, например, есть одна девочка (Матреша)
- создание пожертвованное и несчастное, и, что ужаснее всего, вы чувствуете, что
она не одна такая, что таких "несчастных" на Руси у нас сколько хотите, все
деревни полны, бездна. Верность этого изображения заставит человека с сердцем и
смотрящего в наше будущее сознательно - ужаснуться. Это поколение, поднявшееся
уже после реформы. В первом детстве оно застало семью уже разлагающуюся и
циническое, поголовное пьянство, а затем попало прямо на фабрику. Бедная
девочка! она развратничает, может быть, уже с двенадцатилетнего возраста и -
почти не знает сама, что развратна. На рождество она с фабрики приехала на
побывку в село и искренно удивляется, как может прежняя товарка ее, деревенская
девушка Маша, предпочитать честь нарядам: "Во, Степан Захарыч, и видна
необразованность! - говорит она. - Велика беда, што купец аль господин с девкой
поиграет". Это говорит она с совершенным убеждением в истине и правоте своей,
мало того: жалея Машу и деревенских; когда Маша отталкивает подлеца купчишку,
она говорит прямо: "Охота тебе с эвтим народом толковать! сипы! На ее таперича
месте другая порадовалась бы! так бы их облистила, приняла б, и себе-то припент
принесла и брату угодила!" И наконец, когда эта несчастная подсыпает сонного
зелья Маше, сговорясь с купчишкой, чтоб в бесчувствии изнасиловать бедную
честную Машу, и потом, когда лезет на печь смотреть, заснула ли жертва, она
делает всё это злодейство не только без сознания зла, но вполне убежденная, что
делает этой Маше, прежней подруге своей, добро, благодеяние, за которое та,
спустя, благодарить будет. В пятом акте, в последней ужасной катастрофе - ни
отчаяние Маши, отца ее, жениха, ни убийство, готовое совершиться, - ничто не
смущает ее; да и сердца совсем у ней нет, - где же было развиться ему? Она
пожимает плечами и говорит свое любимое слово: "необразованность!" Автор не
забыл этого восклицания, доканчивая последнюю художественную черту этого типа.
Трагическая судьба! человеческое существо обращено в какого-то гнилого червячка
и совершенно довольно собой и жалким своим кругозором.
Тут среда, тут fatum, эта несчастная не виновата, и вы
понимаете это, но вот другой тип - самый полный в драме - тип развратного,
испитого, плюгавого фабричного парня, брата Маши, продающего потом сестру
купчишке за триста рублей и за бархатную поддевку, - это, о, это уже тип из
виновных "пожертвованного" поколения. Тут уже не одна среда. Правда, обстановка
та же и та же среда: пьянство, разлагающаяся семья и фабрика. Но этот не
простодушно, как Матреша, уверовал в разврат. Он не простодушно подл, как она, а
с любовью, он в подлость привнес своего. Он понимает, что разврат есть разврат,
и знает, что такое неразврат; но разврат он полюбил сознательно, а честь
презирает. Он уже сознательно отрицает старый порядок семьи и обычая; он глуп и
туп, это правда, но в нем какой-то энтузиазм плотоугодия и самого подлого,
самого цинического материализма. Это уже не просто червячок, как Матреша, в
которой всё такое маленькое и иссохшее. Он стоит на деревенской мирской сходке,
и вы чувствуете, что он ничего уже в ней не понимает, и не может понимать, что
он уже не от "мира сего" и с ним разорвал окончательно. Он продает сестру безо
всякого угрызения совести и наутро является в отцовскую избу, на сцену отчаяния,
в бархатной поддевке и с новой гармонией в руках. Есть пункт, в который он верит
как в всемогущество; это - водка. С самой тупой, но верной ухваткой он перед
всяким начинанием выставляет водку - горькую мужикам и сладкую бабам, уверенный,
что всё по его сделается и что водка всё может. В нем, к полноте иронии, в
изображении его, рядом с полным цинизмом уживается потребность прежних вежливых
манер, исконной деревенской "учливости". Прибыв в село и еще не повидавшись с
матерью, а засев в кабаке, он вежливо посылает ей из кабака сладкой водки. Когда
он и Матреша привлекают мать в кабак, чтоб на свободе выманить ее позволение
продать родную дочь купцу на изнасильничание, он вежливо выставляет прежде всего
сладкой водки и, указывая на место, говорит: "Пыжалте, мамынька-с", и та очень
довольна "учливостью". Нашего автора упрекали иные, читавшие первый акт, за
слишком уж натуральный мужицкий язык, утверждая, что он мог бы быть более
литературным. Этой натуральностию языка и мы недовольны; всё должно быть
художественно. Но, прочтя внимательно, прочтя другой раз драму, вы невольно
согласитесь, что невозможно было изменить язык, в иных ее местах по крайней
мере, не ослабив ее характерности. Это "пыжалте, мамынька-с" не могло быть
изменено: вышло бы не так подло. И заметьте, что эту гадкую, глупую пьющую
старуху, свою "мамыньку" сынок уважает столько же, сколько свою подошву.
Вот трагические слова отца этой семьи, пьющего старика, про это
"пожертвованное поколение":
"Захар (выпивает стакан водки). Пьяницы! Вы таперь подумайте,
други: сидит этта фабришный целую неделю за станом, ноги-то, руки-то занемеют, в
голове словно туману напущено! словно шальные все! и виду-то челычьего-то нет! В
хоромине-то духота, стены голые - не глядел бы! солнышко в ино место не
заглянет! только и видишь его што по праздникам! Ну, други, придет этта
праздник: ты, дед, писание станешь читать, другой в поле хлеб поглядеть пойдет,
аль в лес, аль к пчелам, аль с суседями толковать - земство, значит, аль сходка,
аль о ценах хлебных - скажи, куда фабришному-то идтить? о чем ему говорить-то? у
него все отмеряно, да взвешено! Разве о том, что штрафы пишет незнамо за што, да
провизию отпускает гнилую, да за рублевый чай берет два с полтиной, за ворота не
пущает, штоб провизию у него брали да штоб разврату боле было! об эвтом разве!
ну, значит, одна и дорога в кабак! один разговор-от о водке да распутстве.
Василий. Это точно!
Захар. Вы подумайте други, ведь тоже отдохнуть хоцца! тоже
молодость! соберется хоровод, песни, смех - хожалый разгонит! ну все гурьбой и в
кабак да трахтир! И пойдут толки о девках да кто кого перепьет! И глянь-ка, што
творится на фабриках-то! девчонки 12-ти лет полюбовников ищут! шпульники водку
хлыщут что воду! на фабрике-то матершинничество, ахальничество - стон стоит, ад
кромешный! дети от больших займаются! На пагубу ребят своих мы туда, отдаем!
Есть ли хоша одна девка без распутства, один парень не пьяница - на
фабриках-то?"
***
Но самая характерная из всех сцен этой народной драмы - это
третий акт, мирская сходка. Сильная мысль положена в этот эпизод поэмы. Эта
сходка - это всё, что осталось твердого и краеугольного в народном русском
строе, главная исконная связь его и главная будущая надежда его, - и вот и эта
сходка уже носит в себе начало своего разложения, уже больна в своем внутреннем
содержании! Вы видите, что уже во многом это лишь одна форма, но что внутренний
дух ее, внутренняя вековая правда ее пошатнулись - пошатнулись вместе с
зашатавшимися людьми.
На этой сходке происходит возмутительная неправда: вопреки
обычаю и закону единственного сына вдовы (Ивана, героя драмы) отдают в солдаты
вместо одного из богатой семьи тройников, и, что хуже всего, это делается
сознательно, с сознательным неуважением к правде и обычаю, делается за вино, за
деньги. Тут даже и не подкуп; подкуп бы еще ничего; подкуп может быть
преступлением единичным и исправимым. Нет, тут всё почти выходит именно из
сознательного неуважения к себе, к своему же суду, стало быть, и к собственному
бытовому строю своему. Цинизм уже в том проявляется, что против обычая и
древнего правила в начале сходки мир допускает попойку: "С угарцем-то будет
лучше судить", - зубоскаля говорят предводители сходки. Половина этих
собравшихся граждан давно уже не верит в силу мирского решения, а стало быть, и
в необходимость его; почти считает за ненужную форму, которую всегда можно
обойти, Можно и должно вопреки правде и ради первой текущей выгоды. Еще немного
пройдет, и вы чувствуете, что умники поновее сочтут всю эту церемонию за одну
лишь глупость, за одно лишь ненужное бремя, потому что мирской приговор, что бы
там ни было, всегда состоится такой, какого захочет богатый и сильный мироед,
заправляющий сходкой. Так уж лучше вместо пустой формалистики прямо и перейти
под власть этого мироеда. А он еще вдобавок и водкой будет поить. Вы видите, что
у большинства этих самоуправляющихся членов даже и предположение утратилось, что
решение их могло бы быть произнесено вопреки воле сильного человека; все
"ослабели"; ожирели сердца; всем хочется сладенького, материальной выгоды. Все
рабы уже по существу своему и даже представить не могут себе, как это можно
решить для правды, а не для собственной выгоды. Молодое поколение тут
присутствует и смотрит на дело отцов не только без уважения, не только с
насмешкою, но как на устарелую дичь, именно как на глупую, ненужную форму,
которая и держится-то всего лишь упрямством двух-трех глупых стариков, которых
вдобавок всегда купить можно. Так стоит и так ведет себя на сходке Степан, тот
испитой, плюгавый, пропившийся паренек, который потом продает сестру свою. Все
эти эпизоды этой мирской сходки удались автору. И главное, Степан почти прав в
том, что не только не понимает ничего в мирской сходке, но что и нужным не
считает ее понимать. Не мог же он не видеть, что на сходку уже допущено
постороннее влияние купчишки, который положил себе погубить Ваньку и отбить у
него девку-невесту. Мир выпил его вино и допустил купчишкина приказчика сказать
себе вслух, что без него, без купца-фабриканта, который фабричной работой им
хлеб дает, "вся бы волость ваша по папертям церковным нищенствовала, а что если
приговорят по его, то за это его степенство, купец, много штрафов народу
простит". Дело, разумеется, разрешается в пользу купца, и Ваньку отдают в
солдаты.
Тут на сходке (весьма разнообразной лицами и характерами)
являются два почти трагические лица; один - Наум Егоров, старик, уже двадцать
лет сидящий на первом месте на сходке и заправляющий ею, и Степанида, мать
Ивана. Наум Егорыч - старик разумный, твердый, честный, с высокой душой. На
мирской приговор он смотрит с высшей точки. Для него это не просто сходка
домохозяев в таком-то селе; нет, чувством он возвысился до понятия самого
широкого: приговор хотя бы только сходки села его для него как бы часть
приговора всей крестьянской России, которая лишь миром и его приговором вся
держится и стоит. Но, увы, он слишком разумен и не может не видеть наступившего
мирского шатания и куда с некоторого времени мир потянул. Неправда, злодейства,
конечно, бывали и на прежних сходках, двадцать лет назад; но неуважения к сходке
самих членов ее, неуважения к собственному делу не было, по крайней мере, не
возводимо было в принцип. Делали подлое, но знали, что делают подлое, а что есть
хорошее; теперь же не веруют в хорошее и даже в необходимость его. Но все-таки
Наум, этот своего рода последний могикан, продолжает верить в правду мирскую во
что бы ни стало, чуть не насильно, - и в этом трагизм его. Он формалист;
чувствуя, что содержание ускользает, он стоит тем крепче за форму. Видя, что мир
пьян, он попросил было отложить сходку, но когда закричали, что с "угарцем лучше
судить", он покоряется: "Мир решил, против мира нельзя идти". Он слишком хорошо
и с страданием понимает про себя, что в сущности наемный их писаришка Леванид
Игнатьич значит всё и что купцов приказчик как прикажет сходке решить, так она и
решит. Но старик всё еще, пока время, хоть насильно да обманывает себя; он
прогоняет Леванида с первого места и, как председатель сходки, читает приказчику
наставление за невежливые слова его против мира.
За Ваньку подымается несколько правдивых голосов, хвалят его,
говорят, что парень хороший, толковый, миру нужный, что такого бы приберечь, и
вот вдруг между другими раздается голос одной старой, хмельной головы: "Ну, он
лучше всех - во его и в рекруты!" Это уже насмешка над правдой сознательная,
щегольство неправдой, игра... Сам над собою шутит судья, да еще в таком деле,
как судьба человеческая! Наум слышит и, конечно, понимает, что кончается его
"мир". Тут стоит мать Ивана. Это баба еще не старая, сильная, гордая. Давно уже
осталась она молодой вдовой. Как вдову, ее притесняли, ее мир обижал. Но она
выдержала всё, поправила домишко, подняла своего единственного ненаглядного Ваню
на радость, на утеху себе и вот - слушает теперь, как мир отнимает у нее
последнюю надежду, последнюю радость ее, сына. Наум Егорыч, предчувствуя
хмельное, буявое решение мира, говорит поскорей Степаниде: "Эхма, а делать неча!
мир сила! Проси, Степанида, проси мир-от!" Но та не хочет просить. Та строптиво
укоряет мир в неправде, в подкупе, в пьяном решении, в зависти к ее Ване. "Ты,
Степанида, хуже мир-от злобишь!" - тревожно восклицает Наум. "Аль ты думаешь,
Наум Егорыч, - отвечает ему Степанида, - кали б я видела, што тут закон да
совесть, - тут водка! Кали б я знала, што тут умолить можно, да я колени свои
стерла бы о сырую землю, пол-от вымыла б в избе слезьми своими, голову б
расшибла б, миру кланяючись! Да тут не упросишь, не умолишь! Разе ты не видишь -
тут всё подстроено да подлажено! сгубят они, вороны, ясного сокола, заклюют! За
водку продаете вы души-то свои - во кому вы молитесь - водке! Кто больше поднес
- тот вас и купил. Обидел вишь ты, Ваня, купчину, а иль вы не знаете, што
купчина-то пьяный лез порочить невесту Ванюхину! Да вы эвто знаете! Водка-то
купчины хороша! страмники вы, кровопивцы, и то в вину поставили, что сироту
бесприютного во двор взяла! Да не быть по-вашему! не быть! посредственник Ванюшу
знает - в обиду не даст! (быстро уходит)".
Эта гордая женщина - одно из очень удавшихся нашему поэту лицо.
Как хотите, господа, а это сильное место. Это, конечно, русская деревня, а лицо
- простая баба, которая грамотно и говорить не умеет, но, ей-богу, этот монолог
о стертых коленках, несли б тут умолить было можно", стоит многих высоких мест в
иных трагедиях в этом роде. Тут нет классических фраз, красивого языка, белого
покрывала, черных горящих глаз Рашели, но, уверяю вас, если б у нас была наша
Рашель, вы содрогнулись бы в театре от этой сцены материнского проклятия
мирскому суду, от всей этой неприкрашенной правды ее. Сцена кончается
многозначительным движением - бегством за правдой к "посредственнику", с жалобой
ему на мирской приговор, а это тяжелое пророчество.
Указывать далее на все лучшие сцены этого произведения почти
излишне. Но не могу не поделиться впечатлением и прямо скажу: редко что читал я
сильнее и трагичнее финала четвертого акта.
Жертва, запроданная матерью и братом купцу, уже опоена зельем и
заснула в бесчувствии на печи. Матреша, эта невинная преступница, лезет на печь
поглядеть и почти с радостию, почти убежденная, что теперь осчастливила Машу,
возвещает купчишке: "Готова! не пошевельнется, хоть на куски изрежь!" Писаришка
Леванид, товарищ купчишки, встает и уходит: "Жизнь вам, купцам-то!" - говорит он
завистливо. И вот купчишка, перед тем как лезть к своей жертве, приходит в
какой-то поэтический пафос: "Потому мы теперь сила! - восклицает он
плотоядно-пророчески. - Што хотим, то и могим сделать! Если теперь купец чево
вздумал - то и сделал - потому сила!" "Сила - чаго и толковать!" - поддакивает
брат жертвы. Затем лишние выходят из избы, негодяй лезет к Маше, а пьяная мать,
продавшая свою невинную дочь, невесту несчастного Вани, в пьяном бесчувствии 2
тут же валится на пол и засыпает в ногах пьяного без просыпу отца этого
счастливого семейства... "Пить до дна - не видать добра!"
Не указываю на все эти поражающие своею дальнейшей правдой
черты ужасной картины, - на этих преступников, почти не понимающих своего
преступления; на понимающих, но уже не имеющих права проклясть его, как пьяный
отец семьи, например, которому дочь трагически бросает в глаза обвинение и
дочернее свое проклятие... Есть черты, чрезвычайно тонко замеченные: эта
очнувшаяся Маша, в первые минуты хотевшая убить себя, надевает, однако,
оставленный ей у матери купчишкой шелковый сарафан, но надевает из злорадства,
для мучения, для того чтоб истерзать себя еще больше: вот, дескать, сама теперь
потаскухой стала! Вот разговор "невинной" матери и "невинной" Матреши на другой
день после беды:
"Матрешка (входит). Здорово, тетка Арина! Што у вас тут деется?
Вчера-то я, признаться, и побоялась прийти-то к вам!
Арина. И-и-и, девынька, што страхов-от натерпелись! страсти!
Как поутру-то узнала девка, схватила нож да нас-то маненько не перерезала, а
потом себя! Уж насилу, насилу мы с ней сладили! Степку теперь на глаза не
пущает!
Матрешка. Сказывал он мне!
Арина. Ну, к вечеру-то, знать, отпустило ее, - стала она теперь
словно камень! Бог, говорит, меня, говорит, наказал за Матрешку, таперь -
говорит - сама така ж! Ноне, девынька, дала я ей сарахван-от, што Силантий
Савельич у тебя ей-то купил, она надела, - Матрешкой, говорит, стала, ее и
сарафан надыть! во што!
Матрешка. Где ж она теперь?
Арина. И-и-и, девынька, уйдет в сарай, зароется в солому да
ничком и лежит!
Матрешка. Как бы рук на себя не наложила сгоряча-то!"
Но жертва не наложила на себя рук: "страшно стало" потом-то,
говорит она сама. Наш поэт богат психологическим знанием народа. Вот и Ваня,
являющийся внезапно от посредника, к которому на сутки отлучился. Поэт не
пощадил своего героя для реальной правды: Иван в первое мгновение, в бестиальной
ярости, обвиняет одну Машу, он несправедлив и отвратителен, но, поняв наконец,
как было дело, он как бы невольно предложил было Маше идти за него и так. Но
автору слишком хорошо известно, что в нашем народном быту это почти немыслимо,
если только дело носит честный характер. Обесчещенная девушка, хоть и обманом,
хоть и без вины, считается все-таки уже нечистою, если не совсем бесчестною. Да
и сама Маша горда: "Не марайся об меня, Ваня! - кричит она. - Уйди!" "Прощай,
Ваня!" - и затем, в последнем монологе, быстро подходит к столу, наливает стакан
водки, обводит всех горячим взглядом и с отчаянным, злорадостным вывертом
кричит: "Ну, што же приуныли? Радуйтесь, ваше дело! Матушка! батюшка! пить
давайте, гулять! Не один ты, батюшка, будешь по кабакам-то шляться! с дочкой!
Скучно, матушка, пить одной-то было, вдвоем теперь, с дочкой! Заливай вино!
потопи ты мое горе, мою совесть!"
И подносит стакан к губам. Тем кончается драма.
***
Не говорю, что тут совсем нет ошибок; но в этом произведении
так много истинных достоинств, что ошибки эти почти ничтожны. Например, тон Маши
в монологе четвертого акта, который заканчивает она прелестным, высоким душевным
движением: "Теперь легко таково стало!" - этот тон немного уж слишком певуч.
Правда, это почти не монолог, а дума, чувство, - те самые думы и чувства, под
влиянием которых у русских людей с сердцем и поэзией сложились и все песни
русского народа. Поэтому и дума Маши, по существу в высшей степени верная и
натуральная, могла выйти по форме своей несколько как бы лиричною. Но у
искусства есть пределы и правила, и монолог мог бы быть покороче. Может быть, не
совсем верен и тон Маши в конце драмы, уже после катастрофы: лучше было бы, если
б она говорила капельку менее. Ужасные слова ее отцу гораздо бы сильнее
выдались, если б тоже были покороче и не так певучи. Но всё это поправимо, автор
очень может исправить это во втором издании, и, повторяем, сравнительно с
бесспорными достоинствами его произведения всё это почти мелочи. Хорошо еще,
если б автор выбросил из своей драмы совсем появление в конце ее (и вовсе
ненужное) добродетельного старика фабриканта, толкующего чуть ли не о наших
"долгах народу". Появление его тем более нелепо, что это тот самый фабрикант,
который закабалил весь окрестный люд, замучил произвольными штрафами и кормит
работников гнилою пищею. Наконец, сам хозяин дома, Захар, вышел несколько
неясен. В собственном объяснении его" отчего он запил, есть как бы какая-то
фальшь, что-то необъясненное и натянутое; меж тем дело могло быть выставлено
гораздо проще и натуральнее.
Впрочем, это только мое мнение, и я могу ошибиться, но уверен,
что не ошибаюсь в твердых достоинствах этого серьезного произведения. Мне
слишком приятно было поделиться моим впечатлением с читателями. Серьезнее
ничего, по крайней мере, не появилось в нашей литературе за последнее и, может
быть, довольно длинное время...
XIII. МАЛЕНЬКИЕ КАРТИНКИ
1.
Лето, каникулы; пыль и жар, жар и пыль. Тяжело оставаться в
городе. Все разъехались. На днях принялся было за перечитывание накопившихся в
редакции рукописей... Но о рукописях после, хотя о них есть что сказать. Хочется
воздуха, воли, свободы; но вместо воздуха и свободы бродишь один без цели по
засыпанным песком и известкой улицам и чувствуешь себя как бы кем-то обиженным -
право, ощущение как будто похожее. Известно, что половина горя долой, лишь бы
подыскать кого-нибудь виноватого в нем перед вами, и тем досаднее, если
подыскать решительно некого...
На днях переходил Невский проспект с солнечной стороны на
теневую. Известно, что Невский проспект переходишь всегда с осторожностью, не то
мигом раздавят, - лавируешь, присматриваешься, улучаешь минуту, прежде чем
пуститься в опасный путь, и ждешь, чтобы хоть капельку расчистилось от несущихся
один за другим, в два или три ряда, экипажей. Зимой, за два, за три дня перед
рождеством например, переходить особенно интересно: сильно рискуете, особенно
если белый морозный туман с рассвета опустится на город, так что в трех шагах
едва различаешь прохожего. Вот проскользнул кое-как мимо первых рядов карет и
извозчиков, несущихся в сторону Полицейского моста, и радуешься, что уже не
боишься их; топот и грохот и сиплые окрики кучеров остались за вами, но, однако,
и некогда радоваться: вы только достигли середины опасного перехода, а дальше -
риск и полная неизвестность. Вы быстро и тревожно осматриваетесь и наскоро
придумываете, как бы проскользнуть и мимо второго ряда экипажей, несущихся уже в
сторону Аничкова моста. Но чувствуете, что и думать уж некогда, и к тому же этот
адский туман: слышны лишь топот и крики, а видно кругом лишь на сажень. И вот
вдруг внезапно раздаются из тумана быстрые, частые, сильно приближающиеся
твердые звуки, страшные и зловещие в эту минуту, очень похожие на то, как если
бы шесть или семь человек сечками рубили в чане капусту. "Куда деваться? Вперед
или назад? Успею или нет?" И - благо вам, что остались; из тумана на расстоянии
лишь одного шагу от вас вдруг вырезывается серая морда жарко дышащего рысака,
бешено несущегося со скоростию железнодорожного курьерского поезда - пена на
удилах, дуга на отлете, вожжи натянуты, а красивые сильные ноги с каждым взмахом
быстро, ровно и твердо отмеривают по сажени. Один миг, отчаянный окрик кучера, и
- всё мелькнуло и пролетело из тумана в туман, и топот, и рубка, и крики - всё
исчезло опять, как видение. Подлинно петербургское видение! Вы креститесь и, уже
почти презирая второй ряд экипажей, так путавший вас за минуту, быстро
достигаете желанного тротуара, еще весь дрожа от перенесенного впечатления и -
странно - ощущая в то же время неизвестно почему и какое-то от него
удовольствие, и вовсе не потому, что избегли опасности, а именно потому, что ей
подвергались. Удовольствие ретроградное, я не спорю, и к тому же в наш век
бесполезное, тем более что надо бы было, напротив, протестовать, а не ощущать
удовольствие, ибо рысак в высшей степени не либерален, напоминает гусара или
кутящего купчика, а стало быть, неравенство, нахальство, la tyrannie и т. д.
Знаю ж не спорю, но теперь я хочу лишь докончить. Итак, на днях с привычною
зимнею осторожностию стал было я переходить через Невский проспект и вдруг,
очнувшись от задумчивости, в удивлении остановился на самой середине перехода:
никого-то нет, ни одного экипажа, хоть бы какие-нибудь дребезжащие извозчичьи
дрожки! Место пусто сажен на пятьдесят в обе стороны, хоть остановитесь
рассуждать с приятелем о русской литературе - до того безопасно! Даже обидно.
Когда это бывало?
Пыль и жар, удивительные запахи, взрытая мостовая и
перестраивающиеся дома. Все больше отделывают фасады со старого на новое, для
шику, для характеристики. Удивительна мне эта архитектура нашего времени. Да и
вообще архитектура всего Петербурга чрезвычайно характеристична и оригинальна и
всегда поражала меня, - именно тем, что выражает всю его бесхарактерность и
безличность за всё время существования. Характерного в положительном смысле,
своего собственного, в нем разве только вот эти деревянные, гнилые домишки, еще
уцелевшие даже на самых блестящих улицах рядом с громаднейшими домами и вдруг
поражающие ваш взгляд словно куча дров возле мраморного палаццо. Что же касается
до палаццов, то в них-то именно и отражается вся бесхарактерность идеи, вся
отрицательность сущности петербургского периода, с самого начала его до конца. В
этом смысле нет такого города, как он; в архитектурном смысле он отражение всех
архитектур в мире, всех периодов и мод; все постепенно заимствовано и все
по-своему перековеркано. В этих зданиях, как по книге, прочтете все наплывы всех
идеи и идеек, правильно или внезапно залетавших к нам из Европы и постепенно нас
одолевавших и полонивших. Вот бесхарактерная архитектура церквей прошлого
столетия, вот жалкая копия в римском стиле начала нашего столетия, а вот и эпоха
Возрождения и отысканный будто бы архитектором Тоном в прошлое царствование тип
древнего византийского стиля. Вот затем несколько зданий - больниц, институтов и
даже дворцов первых и десятых годов нашего столетия, - это стиль времени
Наполеона Первого - огромно, псевдовеличественно и скучно до невероятности,
что-то натянутое и придуманное тогда нарочно, вместе с пчелами на наполеоновской
порфире, для выражения величия вновь наступившей тогда эпохи и неслыханной
династии, претендовавшей на бесконечность. Вот потом дома, или почти дворцы,
иных наших дворянских фамилий, но гораздо позднейшего времени. Это уж на манер
иных итальянских палаццо или не совсем чистый французский стиль дореволюционной
эпохи. Но там, в венецианских или римских палаццо, отжили или еще отживают жизнь
свою целые поколения древних фамилий, одно за другим, в течение столетий. У нас
же поставили наши палаццы всего только в прошлое царствование, но тоже, кажется,
с претензией на столетия: слишком уж крепким и ободрительным казался
установившийся тогдашний порядок вещей, и в появлении этих палаццо как бы
выразилась вся вера в него: тоже века собирались прожить. Пришлось, однако же,
всё это почти накануне Крымской войны, а потом и освобождения крестьян... Мне
очень грустно будет, если когда-нибудь на этих палаццах прочту вывеску трактира
с увеселительным садом или французского отеля для приезжающих. И, наконец, вот
архитектура современной, огромной гостиницы - это уже деловитость, американизм,
сотни нумеров, огромное промышленное предприятие: тотчас же видно, что и у нас
явились железные дороги и мы вдруг очутились деловыми людьми. А теперь,
теперь... право, не знаешь, как и определить теперешнюю нашу архитектуру. Тут
какая-то безалаберщина, совершенно, впрочем, соответствующая безалаберности
настоящей минуты. Это множество чрезвычайно высоких (первое дело высоких) домов
под жильцов, чрезвычайно, говорят, тонкостенных и скупо выстроенных, с
изумительною архитектурою фасадов: тут к Растрелли, тут и позднейшее рококо,
дожевские балконы и окна, непременно оль-де-бёфы и непременно пять этажей, и всё
это в одном и том же фасаде. "Дожевское-то окно ты мне, братец, поставь
неотменно, потому чем я хуже какого-нибудь ихнего голоштанного дожа; ну а
пять-то этажей ты мне все-таки выведи жильцов пускать; окно окном, а этажи чтобы
этажами; не могу же я из-за игрушек всего нашего капиталу решиться". Впрочем, я
не петербургский фельетонист и не об том совсем заговорил. Начал об редакционных
рукописях, а свел на чужое дело.
2.
Пыль и жар. Говорят, для оставшихся в Петербурге открыто
несколько садов и увеселительных заведений, где можно "подышать" свежим
воздухом. Не знаю, есть ли там чем подышать, но я нигде еще не был. В Петербурге
лучше, душнее, грустнее. Ходишь, созерцаешь, один-одинешенек - это лучше, чем
свежий воздух увеселительных петербургских садов. К тому же и в городе открылось
вдруг множество садов, там, где их вовсе не подозревали. Почти на каждой улице
встретите теперь, при входе в какие-нибудь ворота, иногда заваленные известкой и
кирпичом, надпись "Вход в сад трактира". Там, на дворе, где-нибудь перед старым
флигельком был лет сорок назад отгорожен какой-нибудь палисадник, шагов десяти
длиною и пяти шириною; ну вот это-то и есть теперь "сад трактира". Скажите,
отчего в Петербурге гораздо грустнее по воскресениям, чем в будни? От водки? От
пьянства? Оттого что пьяные мужики валяются и спят на Невском проспекте среди
белого... вечера, как я сам это видел? Не думаю. Гуляки из рабочего люда мне не
мешают, и я к ним, оставшись теперь в Петербурге, совсем привык, хотя прежде
терпеть не мог, даже до ненависти. Они ходят по праздникам пьяные, иногда
толпами, давят и натыкаются на людей - не от буянства, а так, потому что пьяному
нельзя не натыкаться и не давить; сквернословят вслух, несмотря на целые толпы
детей и женщин, мимо которых проходят, - не от нахальства, а так, потому что
пьяному и нельзя иметь другого языка, кроме сквернословного. Именно это язык,
целый язык, я в этом убедился недавно, язык самый удобный и оригинальный, самый
приспособленный к пьяному или даже лишь к хмельному состоянию, так что он
совершенно не мог не явиться, и если б его совсем не было - il faudrait
l'inventer. Я вовсе не шутя говорю. Рассудите. Известно, что в хмелю первым
делом связан и туго ворочается язык во рту, наплыв же мыслей и ощущений у
хмельного, или у всякого не как стелька пьяного человека, почти удесятеряется. А
потому естественно требуется, чтобы был отыскан такой язык, который мог бы
удовлетворять этим обоим, противоположным друг другу состояниям. Язык этот уже
спокон веку отыскан и принят во всей Руси. Это просто-запросто название одного
нелексиконного существительного, так что весь этот язык состоит из одного только
слова, чрезвычайно удобно произносимого. Однажды в воскресение, уже к ночи, мне
пришлось пройти шагов с пятнадцать рядом с толпой шестерых пьяных мастеровых, и
я вдруг убедился, что можно выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие
рассуждения одним лишь названием этого существительного, до крайности к тому же
немногосложного. Вот один парень резко и энергически произносит это
существительное, чтобы выразить об чем-то, об чем раньше у них общая речь зашла,
свое самое презрительное отрицание. Другой в ответ ему повторяет это же самое
существительное, но совсем уже в другом тоне и смысле - именно в смысле полного
сомнения в правдивости отрицания первого парня. Третий вдруг приходит в
негодование против первого парня, резко и азартно ввязывается в разговор и
кричит ему то же самое существительное, но в смысле уже брани и ругательства.
Тут ввязывается опять второй парень в негодовании на третьего, на обидчика, и
останавливает его в таком смысле, что, дескать, что ж ты так, парень, влетел? мы
рассуждали спокойно, а ты откуда взялся - лезешь Фильку ругать! И вот всю эту
мысль он проговорил тем же самым одним заповедным словом, тем же крайне
односложным названием одного предмета, разве только что поднял руку и взял
третьего парня за плечо. Но вот вдруг четвертый паренек, самый молодой из всей
партии, доселе молчавший, должно быть вдруг отыскав разрешение первоначального
затруднения, из-за которого вышел спор, в восторге приподымая руку, кричит...
Эврика, вы думаете? Нашел, нашел? Нет, совсем не эврика и не нашел; он повторяет
лишь то же самое нелексиконное существительное, одно только слово, всего одно
слово, но только с восторгом, с визгом упоения, и, кажется, слишком уж сильным,
потому что шестому, угрюмому и самому старшему парню, это не "показалось", и он
мигом осаживает молокососный восторг паренька, обращаясь к нему и повторяя
угрюмым и назидательным басом... да всё то же самое запрещенное при дамах
существительное, что, впрочем, ясно и точно обозначало: "Чего орешь, глотку
дерешь!" Итак, не проговоря ни единого другого слова, они повторили это одно
только излюбленное ими словечко шесть раз кряду, один за другим, и поняли друг
друга вполне. Это факт, которому я был свидетелем. "Помилуйте! - закричал я им
вдруг, ни с того ни с сего (я был в самой середине толпы).-Всего только десять
шагов прошли, а шесть раз (имя рек) повторили! Ведь это срамеж! Ну, не стыдно ли
вам?"
Все вдруг на меня уставились, как смотрят на нечто совсем
неожиданное, и на миг замолчали; я думал, выругают, но не выругали, а только
молоденький паренек, пройдя уже шагов десять, вдруг повернулся ко мне и на ходу
закричал:
- А ты что же сам-то семой раз его поминаешь, коли на нас шесть
разов насчитал?
Раздался взрыв хохота, и партия прошла, уже не беспокоясь более
обо мне.
3.
Нет, я не про этих гуляк говорю, и не от них мне так особенно
грустно по воскресениям. Я недавно с большим удивлением открыл, что есть в
Петербурге мужики, мещане и мастеровые совершенно трезвые, совсем ничего не
"употребляющие" даже и по воскресениям; и не это собственно меня удивило, а то,
что их несравненно, кажется, больше, чем я предполагал до сих пор. Ну вот на
этих-то мне смотреть еще грустнее, чем на пьяных гуляк, и не то чтоб от
сострадания к ним; вовсе нет и причины им сострадать; а так приходит в голову
всё какая-то странная мысль... По воскресениям к вечеру (по будням их совсем не
видать) очень много этого всю неделю занятого работою, но совершенно трезвого
люда выходит на улицы. Выходит именно погулять. Я заметил, что на Невский они
никогда не заходят, а так всё больше прохаживаются около своих же домов или идут
"прохладно", возвращаясь с семействами откудова-нибудь из гостей. (Семейных
мастеровых тоже, кажется, очень в Петербурге много.) Идут они степенно и с
ужасно серьезными лицами, точно и не на прогулке, очень мало разговаривая друг с
другом, особенно мужья с женами, почти совсем молча, но всегда разодетые
по-праздничному. Наряды плохи и стары, на женщинах пестры, но всё вычищено и
вымыто к празднику, нарочно, может быть, к этому часу. Есть которые и в русских
платьях, но много и в немецких и бреющих бороду. Досаднее всего, что они,
кажется, действительно и серьезно воображают, что, этак прохаживаясь, доставляют
себе несомненное воскресное удовольствие. Ну какое бы, кажется, удовольствие на
этой широкой, оголенной, пыльной улице, пыльной еще после заката солнца? То-то и
есть, что им и это кажется раем; всякому, значит, свое.
Очень часто они с детьми; детей тоже очень много в Петербурге,
а еще говорят, что они в нем ужасно как мрут. Все эти дети, как я заметил,
большею частью всегда почти маленькие, первого возраста, едва ходят или совсем
еще не умеют ходить; не потому ли и так мало детей постарше, что не доживают и
умирают? Вот замечаю в толпе одинокого мастерового, но с ребенком, с мальчиком,
- одинокие оба, и вид у них у обоих такой одинокий. Мастеровому лет тридцать,
испитое и нездоровое лицо. Он нарядился по-праздничному: немецкий сюртук,
истертый по швам, потертые пуговицы и сильно засалившийся воротник сюртука;
панталоны "случайные", из третьих рук с толкучего рынка, но всё вычищено по
возможности. Коленкоровая манишка и галстух, шляпа цилиндр, очень смятая, бороду
бреет. Должно быть, где-нибудь в слесарной или чем-нибудь в типографии.
Выражение лица мрачно-угрюмое, задумчивое, жесткое, почти злое. Ребенка он
держит за руку, и тот колыхается за ним, кое-как перекачиваясь. Это мальчик лет
двух с небольшим, очень слабенький, очень бледненький, но одет в кафтанчик, в
сапожках с красной оторочкой и с павлиньим перышком на шляпе. Он устал; отец ему
что-то сказал, может быть, просто сказал, а вышло, что как будто прикрикнул.
Мальчик притих. Но прошли еще шагов пять, и отец нагнулся, бережно поднял
ребенка, взял на руки и понес. Тот привычно и доверчиво прильнул к нему,
обхватил его шею правой ручкой и с детским удивлением стал пристально смотреть
на меня: чего, дескать, я иду за ними и так смотрю? Я кивнул было ему головой и
улыбнулся, но он нахмурил бровки и еще крепче ухватился за отцовскую шею.
Друзья, должно быть, оба большие.
Я люблю, бродя по улицам, присматриваться к иным совсем
незнакомым прохожим, изучать их лица и угадывать: кто они, как живут, чем
занимаются и что особенно их в эту минуту интересует. Про мастерового с
мальчиком мне пришло тогда в голову, что у него, всего только с месяц тому,
умерла жена и почему-то непременно от чахотки. За сироткой-мальчиком (отец всю
неделю работает в мастерской) пока присматривает какая-нибудь старушонка в
подвальном этаже, где они нанимают каморку, а может быть, всего только угол.
Теперь же, в воскресение, вдовец с сыном ходили куда-нибудь далеко на
Выборгскую, к какой-нибудь единственной оставшейся родственнице, всего вернее к
сестре покойницы, к которой не очень-то часто ходили прежде и которая замужем за
каким-нибудь унтер-офицером с нашивкой и живет непременно в каком-нибудь
огромнейшем казенном доме, и тоже в подвальном этаже, но особнячком. Та, может
быть, повздыхала о покойнице, но не очень; вдовец, наверно, тоже не очень
вздыхал во время визита, но всё время был угрюм, говорил редко и мало,
непременно свернул на какой-нибудь деловой специальный пункт, но и о нем скоро
перестал говорить. Должно быть, поставили самовар, выпили вприкуску чайку.
Мальчик всё время сидел на лавке в углу, хмурился и дичился, а под конец
задремал. И тетка и муж ее мало обращали на него внимания, но молочка с хлебцем
наконец-таки дали, причем хозяин унтер-офицер, до сих пор не обращавший на него
никакого внимания, что-нибудь сострил про ребенка в виде ласки, но