|
Горбунов Иван Федорович - Воспоминания, Страница 3
Горбунов Иван Федорович - Воспоминания
>
Не так живи, как хочется.
Лица:
Старик.
Старуха.
Чует мое сердце, недоброе оно чует.
Монастырь.
Настали дни страшные. Опомнись!
Широкая масленица.
Груша. Девушки.
Вася.
Ну, пияй! ты меня пиять хочешь.
Еремка - олицетворение дьявола.
Уж я ли твому горю помогу,
Помогу, могу, могу.
Ночь.
Прорубь на реке. Удар колокола.
(Входит старик.)
(Балалайка.)
Сирота ты моя, сиротинушка!
Ты запой, сирота, с горя песенку.
Посетившему его артисту Корнилию Николаевичу Полтавцеву Александр Николаевич рассказал пространно, с мельчайшими подробностями содержание пьесы, но из-под пера вышло не то, что он рассказывал (по рассказу сюжет был гораздо шире), - может быть, оттого, что в это время он очень болел глазами, а пьесу нужно было окончить к бенефису.
Перед тем как сесть писать, Александр Николаевич обыкновенно долго ходил по комнате или раскладывал пасьянс, который он раскладывал и во время писания.
- Надо освежить голову, - говорил, - потруднее какой-нибудь пасьянс разложить.
Но если вообще он писал долго, то бывали пьесы, которые он справлял очень скоро. Например, 'Воспитанницу' он написал, гостивши в Петербурге, в три недели; [79] 'Василису Мелентьевну', тоже в Петербурге, в сорок дней. Процесс писания этой пьесы он называл 'искушением от Гедеонова'. Директор императорских театров С. А. Гедеонов передал написанную пьесу Александру Николаевичу, который, оставивши в неприкосновенности сюжет, написал собственную пьесу, не воспользовавшись ни одной сценой, ни одним стихом из творения Гедеонова.
Лето 1854 года в политическом отношении было мрачное. Известия в Москве с театра войны получались в то время не с такой быстротой, как теперь, то есть известия официальные. 'Столбовые' Английского клуба [80] знали все, и 'дверем затворенным' рассуждали, не стесняясь, о военных неудачах, 'Альминском побоище', [81] порицали главнокомандующего князя Меншикова. Рассуждения их урывками попадали в уши клубной прислуги, та переносила их в трактир, а трактир распространял их по всей Москве.
'Измена!' - заговорило захолустье, - и пошло!
В Сыромятники пришло известие, что француз уже тронулся и идет к Бородину. В Рогожской стали говорить, что каких-то двух значительных англичан, скованных, провели ночью через Рогожскую заставу в Сибирь, что какой-то купец оделял сопровождавшую их команду калачами, чтоб не упустили. На улице стали попадаться раненые офицеры. Прошел слух о новом наборе, о государственном ополчении, которое поведет в бой 'испытанный трудами бури боевой' старый генерал Ермолов. На сцене появилась патриотическая пьеса петербургского актера Григорьева 'За веру, царя и отечество'. Уличные шарманки и валы трактирных органов и оркестрионов заиграли песню Лейбрека, положенную на музыку капельмейстером петербургской русской оперы Константином Лядовым об англичанине, разорившем лайбу бедного чухонца. Песню эту с огромным успехом исполнял в то время на сцене Александрийского театра В. В. Самойлов.
Знаменитая кофейная Печкина продолжала еще существовать. Я в ней бывал. Постоянными посетителями ее были профессор Рулье, А. И. Дюбюк, П. М. Садовский и многие другие. Темою разговоров и споров была, разумеется, война. Пров Михайлович, патриот до мозга костей, спорил до слез.
- Побьют нас! - сказал Рамазанов.
Пров Михайлович вскочил, ударил кулаком по столу и с пафосом воскликнул:
- Побьют, но не одолеют.
- Золотыми литерами надо напечатать вашу фразу, - произнес торжественно П. А. Максин: - побьют, не одолеют. Превосходно сказано. Семен, дай мне рюмку водки и на закуску что-нибудь патриотическое, например малосольный огурец.
- Извольте видеть, Иван Федорович, - сказал Пров Михайлович мне после, - как татары-то рассуждают!..
- Какие татары?
- А Рамазанов-то! Ведь он татарин, хоть и санкт-петербургский, а все-таки татарин... Рамазан!..
Московские купцы, посещавшие кофейную, все группировались около Прова Михайловича и слушали его страстные речи.
Петр Алексеевич Максин был отставной актер и бывал в кофейной Печкина каждый день, с утра до ночи. Он служил предметом шуток и насмешек, которые вызывал сам. Например, входит он в залу.
- Откуда, Петр Алексеевич?
- С печальной церемонии: был на погребении.
- У кого?
- Признаться сказать, в настоящее время я не знаю 'Я был неожиданно приглашен к столу знакомым мне отцом дьяконом. Сидел рядом с прекраснейшим и ученейшим протоиереем от Сергия в Рогожской и получил от него совет, насчет моего ревматизма. Относительно свежей икры могу сказать, что она нарочно была выписана из Нижнего. Необыкновенная! Поставь пирамиду и подай рюмку водки! Эх, Петя, сразил тебя рижский бальзам! - воскликнул он, потерявши равновесие и падая на диван.
- Бальзам принадлежит к числу сильнодействующих средств, Петр Алексеевич. Неужели вы этого не знали? - сказал Карл Францевич Рулье.
- Не знал, потому что его всегда отпускают из ренсковых погребков без рецепта, - отвечал Максин, тотчас обращаясь к Бабаеву, очень талантливому ученику Дюбюка, но тоже человеку, от хмеля невоздержанному, и весьма серьезно и торжественно произнес:
- Бабков, брось ты свою пьяную компанию, перейди в наш благородный круг.
Я уже не застал кофейную в лучшее ее время, когда она была центром представителей литературы, сцены и других искусств. Она в то время падала, и ее посещали немногие.
В это время репертуар моих рассказов значительно расширился. Александр Николаевич поощрял меня и двигал вперед. Я стал постоянным его спутником всюду, куда он ни выезжал. Рассказы мои сделались известными в Москве: о них заговорили. Пров Михайлович, сам превосходный рассказчик, которому я не достоин был разрешить ремень сапога, относился ко мне с величайшею нежностью и вывозил меня, как он выражался, 'напоказ'.
- Мы завтра, Иван Федорович, будем вас показывать у Боткина.
Дом Боткиных принадлежал к самым образованным и интеллигентным купеческим домам в Москве. В нем сосредоточивались представители всех родов художеств, искусства и литературы, а по радушию и приветливости хозяев ему не было равных. Всякий чувствовал себя как бы в своем доме. Сергей Петрович Боткин, нежный, ласковый, молоденький студент, собирался в то время ехать врачом в Севастополь. Один из братьев Боткиных, Иван Петрович, любил Садовского до обожания, и мы с Провом Михайловичем бывали у него каждую субботу. Александр Николаевич тоже бывал часто. Добрейшее существо был этот Иван Петрович, а с покойным Павлом Петровичем мы были связаны узами самой тесной и крепкой дружбы. Этот, хотя и не выделялся, как братья его, какими-либо талантами, но бог дал ему один талант - голубиную чистоту. До сих пор я питаю к этому дому мою сердечную привязанность и сохранил о нем лучшие мои воспоминания.
Потом мы бывали у Алексея Александровича Корзинкина. Жил он в своем доме на Покровском бульваре. У него собирались музыкальные художники и составлялись квартеты. Сам хозяин был артистическая натура, играл на скрипке и был другом Александра Николаевича по рыбной ловле (Александр Николаевич был в то время страстный рыболов и знал все подмосковные речки и ручейки). М. С. Щепкин бывал на корзинкинских собраниях каждый раз, рассказывал малороссийские анекдоты и читал стихи.
Бывали мы также у С. В. Перлова, у которого был свой оркестр, составленный из его приказчиков и мальчиков. Оркестр этот на тех же началах существует и поныне. Его поддерживает сын покойного Перлова, Василий Семенович.
Бывали на скромных интимных собраниях у К. Т. Солдатенкова, которые посещались художниками и профессорами Московского университета.
Бывали на вечерних беседах у А. И. Хлудова, составителя редчайшей в России староверческой библиотеки.
И много в то время было купеческих домов, двери которых широко отворялись для принятия с почетом всякой умственной и художественной силы.
Бывали и такие дома, которые 'для сатирического ума' представляли обильный материал для наблюдения. Нарисую один.
Был богатый купец X. Большой дом у него был в одном из московских захолустий, старинный, барский, с колоннами, принадлежавший в конце прошлого столетия какому-то генерал-аншефу. Жил он по старым отеческим преданиям и капитал имел 'темный', то есть никто не мог дать приблизительное предположение, какой у него капитал.
'Несчитанный, говорили, весь в сериях. И сам он, пожалуй, своего капиталу не знает'.
Помещался он с сыном внизу, а бесчисленный женский пол ютился в верхнем этаже окнами в огромный заросший сад. Никто из обывателей живущего там женского люда не видал. Изредка отворятся вечно запертые ворота, вывезет толстый жеребец крытую пролетку, в кузов которой, как в узкий корсет, втиснуто необыкновенно толстое, почти бесформенное существо в черном платье, с покрытою черным платком головой. И если бы не виднеющийся из-под платка кусочек носа и часть отвислого подбородка, можно было подумать, что вывезли какую-нибудь кладь. Это выехала сама по направлению к Рогожскому кладбищу. Сам старик никогда свою единственную лошадь не беспокоил: ходил пешком или приискивал такого рваного извозчика, на которого садятся только из крайней необходимости. Сын известен был в околотке как сын богатейшего купца. Он нигде не учился, ничего не делал, подавливал иногда в окрестных садах синиц и чижей да удил в Яузе рыбу. Вздумал было раз прочесть 'Юрия Милославского', [82] - семинарист один, товарищ по ловле синиц, посоветовал, - да при чтении очень сон одолевал, бросил: 'Опять же, коли бы все настоящее было, а то все выдумки'. По мере того как родитель приближался к оставлению 'мирского мятежа и временной сея жизни', кругозор Ивана Гавриловича расширился: уже к его услугам стоял у трактира лихач-извозчик, уже он сидел по вечерам 'под машиной' московского трактира, выслушивая мотив из 'Роберта', [83] 'Аскольдовой могилы', [84] 'Вот на пути село большое' [85] и других опер; уже он познал всю прелесть увеселительных притонов Дербеневки, Козихи и Доброй Слободки; уже он всем сердцем прилепился к цыганской пляске, к остроумию торбаниста, - одним словом, сделался вполне готовым по получении отцовского наследия мгновенно распуститься во всю ширь своей натуры. Сын он был почтительный и любил отца; его только беспокоила люстриновая сибирка [86] с крючками да стесняли сапоги бутылями, обстановка, костюм, без которого, по мнению родителя, нельзя было достигнуть пути в царство небесное. Но вот в одну ночь раздается в доме плач и рыдание: старик скончался; жития его было шестьдесят девять лет три месяца и одиннадцать дней. Тучный прах его заключили в огромную дубовую колоду 'ржевского дела', снесли на кладбище; нищую братию накормили и оделили деньгами. Шесть недель раздавались в доме заунывное женское пение и чтение псалтыря. Затем 'время плачу и рыданию преста': старухи удалились на два года в один из керженских скитов [87] и по возвращении оттуда не нашли в ломе того благочестия, в каком они его оставили; даже выветрился тот специфический запах - смесь ладана, воска, деревянного масла, - который составлял его необходимую принадлежность. В зале, где под гнусавое пение начетчиц вызывались из груди вздохи, обращенные к древнего письма иконе, и 'отбрасывались' по лестовке [88] земные поклоны, ставились по вечерам ломберные столы, [89] где пели демественные большие стихи [90] из праздников и триодей [91] 'драгия вещи со всяким благочинием', - раздавалась ухарская песня певца Бантышева:
Ах, шли наши ребята
Из Нова-города.
Фимиам кадильный заменила 'злосмрадная и богоненавистная воня, еже от травы выспрь прозябающей и наречется тая трава табака'.
Иван Гаврилович уже оставил, по его словам, 'невежество', то есть снял прежний костюм, хотя по его говору (оттеда, покеда) он совсем подходил к нему, - и оделся по-модному, завел коляску, позировать в которой учил его один из танцовщиков московского театра. С этим танцовщиком он никогда не разлучался. Кроме способности пить вино, какое угодно и в какое угодно время, быть готовым в 'отъезд' (так назывались загородные кутежи) в Царицыно, в Марьину рощу и т. п. по первому требованию, он знал несколько фраз по-французски, хотя не мог поддерживать разговор, но мог сказать несколько выражений с большой развязностью. Этого было совершенно достаточно, чтобы пригласить француженку выпить стакан шампанского. К француженкам Иван Гаврилович чувствовал большое влечение за их, как он выражался, 'нежность' и способность не мигнувши глазом осадить бутылку шампанского.
- Мадам, поставлено! - обращался он к ней, указывая на стакан. - Алеша, переведи, чтобы кушала.
- Madam, prenez, [92] - переводил танцовщик.
- Ah, merci, monsieur! [93] - отвечала француженка, выпивая стакан залпом.
- Люблю! - восклицал Иван Гаврилович, поглаживая ее руку.
- Que ce qu'il dit? [94] - быстро справлялась француженка.
- J'aime, [95] - переводил танцовщик.
- Et moi aussi! [96] - весело подпрыгнув, воскликнула француженка.
- Это насчет чего? - спрашивал Иван Гаврилович.
Переводчик не понял фразы и отвечал:
- Да уж хорошо! Помалкивай!
- Может, деньгами хочет попользоваться? Так можно немножко... три синеньких, ежели...
Когда же француженка начинала болтать, переводчик не терялся, а на вопрос Ивана Гавриловича: 'Насчет чего говорит?' - отвечал без запинки:
- Шампанского еще просит.
- Вели подавать! - разрешал Иван Гаврилович.
Долго жил Иван Гаврилович в 'этом направлении': бессонные ночи, постоянные 'засидки' и 'отъезды' стали сокрушать его кованую натуру. Нечистая сила, так называемые чертики уже являлись ему в виде шмелей, жуков, раков; наконец в самый разгар Нижегородской ярмарки его в одном веселом притоне в Кунавине мгновенно обвил зеленый змий и обдержал его три дня.
- Веришь ли ты, - рассказывал он после, - змий, вот как на паперти, на 'Страшном суде' нарисован, - зеленый братец ты мой!
Не с того ли времени идет поговорка: 'Напиться до зеленого змия'?
Зеленый змий сильно подействовал на Ивана Гавриловича. Он одумался, или, по его выражению, 'всем пренебрег', и, вспоминая минувшие дни, говорил:
- Ежели перелить по бутылкам все, что я выпил, можно бы погребок открыть и торговать в нем года три.
Старуха мать предлагала ему жениться и невесту нашла с 'большими деньгами', но Иван Гаврилович рассудил так:
- Ежели, матушка, жениться мне из своего общества, так уж я с малых лет не на тот фасон себя определил; а ежели Матильду какую (Матильдами он называл женщин некупеческого круга) в наш дом пустить, так она порядков ваших не выдержит - уйдет. Лучше я поеду - посмотрю, как в чужих землях люди живут.
И, прихвативши еврейчика - студента в качестве переводчика, уехал за границу. Был в Египте, воздымался на пирамиды, восходил на Везувий, был в Риме, 'кружился' (по его выражению) два месяца в Париже, 'все там произошел', даже 'полюбопытствовал, как одного разбойника казнили', и вернулся в Москву в широкой соломенной шляпе, красном галстуке, клетчатой жакетке и в необыкновенно узеньких брюках. Засмеялось захолустье, полетели во франта колкости и остроты от фабричных. Прошел даже слух, что его вызывал обер-полицеймейстер Цынский и внушал ему, чтобы он не страмил своего роду и одевался бы как надо, а он не токма что не послушался, а напротив того - стал по Сокольникам верхом ездить. По смерти матери Ивану Гавриловичу окончательно никто не мешал жить, как его душе угодно. Все ютившиеся около самой в верхнем этаже старинного дома старицы, начетчицы и читалки отрясли прах от ног и разошлись питаться около других благодетелей. Да он и сам остепенился; ему опротивела дикая жизнь. И хотя по вечерам у него и собирались прежние бражники, но уже угощение бывало 'на благородный манер'. За ужином явилось menu, которое подавал гостям повар в белой куртке и колпаке. Всякий гость знал, что за ужином будет 'шиврель с дикой козы', 'судак овамблям' и т. п. Сам хозяин за стол не садился, а важно, в коротеньком пиджаке и белом жилете, расхаживал по столовой и распоряжался.
- Подай, братец, - обращался он к лакею, - на тот конец еще сексу. Ты видишь, что там бутылку разверстали, ну. и не задерживай.
Или:
- Иван Петров, обнеси, братец, шато-лафитом. Опосля говядины завсегда шато-лафит требуется.
В музыке Иван Гаврилович ничего не смыслил, но в доме у него иногда бывали квартеты, которые ему устраивал известный в то время в Москве скрипач И. К. Фришман и капельмейстер Сакс. Раз участники квартета сели ужинать за отдельным столом в гостиной. Во время ужина входит в столовую лакей и очень развязно говорит:
- Иван Гаврилович! Музыканты шампанского требуют: прикажете подавать?
Иван Гаврилович вскочил:
- Да разве это музыканты?! Что ты, одурел, что ли?... По свадьбам, что ли, они играют?... Дурак! На поминках тебе служить, а не в таких домах.
Местный полицеймейстер был другом Ивана Гавриловича, катался с ним часто в коляске и присутствовал у него на всех пирушках. Иван Гаврилович относился к нему с почтительной нежностью:
- Полковник, ты бы стаканчик выкушал.
Или:
- Господин полковник, вам за столом первое место, как вы есть начальник всей нашей окружности. Пожалуйте!
Штат-физик Гульковский был постоянным его доктором и прописывал ему целительные порошки, им самим изобретенные.
- Порошки эти целительные, - говорил он, - я их и в практике употребляю, и семейству своему даю, и сам принимаю, когда мне скучно, потому - целительные.
Из артистов у него бывали Садовский и Живокини. Уважение им было великое.
- Верите, Пров Михайлович, я плакал, - говорил Иван Гаврилович по поводу Любима Торцова. - Ей-богу, плакал! Как подумал я, что со всяким купцом это может случиться... страсть! Много у нас по городу их таких ходит, - ну, подашь ему, а чтобы это жалеть... А вас я пожалел именно, говорю. Думаю: господи, сам я этому подвержен был, ну, вдруг! Верьте богу, страшно стало. Дом у меня теперь пустой, один в нем существую, как перст. И чудится мне, что я уж и на паперти стою и руку протягиваю!.. Спасибо, голубчик! Многие, которые из наших, может, очувствуются. Я теперь, брат, ничего не пью, будет. Все выпил, что мне положено!.. Думаю так, - богадельню открыть... Которые теперича старики в Москве... много их... пущай греются. Вот именно мне эти ваши слова: 'Как я жил, какие я дела выделывал!' Ну, честное мое слово - слезы у меня пошли.
А на богатого купца 'из русских', Ивана Васильевича Н., Садовский в роли Тита Титыча так подействовал:
- Ну, Пров Михайлович, такое ты мне, московскому первой гильдии купцу Ивану Васильевичу Н-у уважение сделал, что в ноги я тебе должен кланяться. Как вышел ты, я так и ахнул! Да и говорю жене - увидишь, спроси ее, - смотри, я говорю: словно бы это я!.. Борода только у тебя покороче была. Ну, все как есть, вот когда я пьяный. Это, говорю, на меня критика. Даже стыдно стало. Ну, само собой, пьяный, и ударишь, кто под руку подвернется, и покричишь... Вот намедни в Московском трактире полового Гаврилу оттаскал, - две красненьких отдал. Да ты что! Сижу в ложе-то да кругом и озираюсь: не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-богу!.. А уж как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! У меня тоже у Макарья случай с тарантасом был...
И он рассказал, как он с Нижегородской ярмарки, возвращаясь в Москву, три дня не вылезал из тарантаса.
В доме Ивана Гаврилыча мы бывали часто. Фигура Ивана Гаврилыча была представительная: высокий, стройный, одетый безукоризненно; лицо важное, серые навыкате глаза, тщательно расчесанная на обе стороны борода... Ну, просто английский лорд, член парламента, когда молчит, а заговорит - так и отдает московским ткачом: 'оттеда', 'покеда', 'коли ежели я, значит', 'ежели я, например, теперича, так будем говорить', и прочее. Я один раз слышал, как он рассказывал о своем восхождении на пирамиду Хеопса.
- Три тысячи годов строили, пойми из этого!
- Много выше Ивана Великого? - спросил один собеседник.
- Какие твои пустые слова! Не то, что Иван Великий, а может... даже удивительно! Жара, братец ты мой!.. Ну, сейчас, этакие палки большие, чтобы, значит, ловчей было идти... Ну, Египет, братец ты мой, сам понимаешь! Только бедуин один подошел к нам, черной этакой; ежели в лесу где у нас такой попадется - в ногах у него наваляешься: пусти душу на покаяние. И глаза такие - сейчас зарежет... Подошел к нам, а с нами бутылочки три портеру было, на случай в Александрии взяли... Опять же, надо сказать, агличане эти там, как векши, по камням бегают...
И все в том же роде. Никаких впечатлений о пирамидах передать он не мог.
По субботам часть нашего кружка собиралась у Константина Александровича Булгакова, сына московского почт-директора, внука знаменитого Якова Ивановича Булгакова, екатерининского посла, который был заключен в Константинополе в Семибашенный замок. Константин Александрович был отставной гвардеец. В Петербурге ходили чуть не легенды о его шалостях, на которые тогдашнее начальство, даже сам великий князь Михаил Павлович, смотрели снисходительно. Я не буду о них рассказывать здесь, не буду поминать грехи его юности и неведения. Больной телом (он не мог ходить и передвигался по комнате в кресле на колесах), но бодрый и здоровый духом, отлично образованный, прекрасный рисовальщик, музыкант, без голосу обаятельно передававший суть страстных романсов Глинки, он заставлял любить и жалеть себя. Любить - за необыкновенно доброе сердце, жалеть - за растрату богом данных ему даров. В Петербурге по художественной части он принадлежал к обществу Брюллова, Глинки, Кукольника и Яненко, или, как он выражался, к обществу 'невоздержных'.
Он жил вместе со своим отцом в почтамте. Стены небольшого кабинета его были сплошь увешаны портретами бывших и настоящих его друзей; небольшое пианино, диван, стол и несколько стульев. Садовский посещал его чуть не каждый день, а Максин иногда пребывал у него от зари и до зари: придет, справится о здоровье и уйдет; потом опять появится, опять уйдет, - и так целый день.
Субботние посетители назывались 'субботниками'. Для них был заведен альбом, в котором они при поступлении в субботники собственноручно вписывали свои фамилии (у меня один альбом сохранился). Князь Петр Андреевич Вяземский значился в числе субботников. Проездом через Москву он бывал у Булгакова. М. Н. Лонгинов, [97] остроумный Борис Алмазов, Рамазанов и Дюбюк были постоянными субботниками и оставили в альбоме много стихов. Каждый из субботников непременно должен был что-нибудь написать в альбом. Вечера были веселые. Живой, остроумный разговор, музыка, пение и застольные беседы, часто до утра. Нередко Михаил Семеныч Щепкин являлся сюда что-нибудь прочитать.
Большим утешением для общества служил Максин. Иногда он, среди оживленного разговора, вдруг задавал вопрос, совершенно не вытекающий из темы беседы. Например:
- Карл Францевич Рулье вчера в кофейной говорил, какой-то Фейербах написал замечательное сочинение, сколько я мог понять, против религий...
- Ну, а тебе что за дело? - спокойно заметил Булгаков.
- Странно, как цензура могла пропустить, - важно отвечал Максин.
- А вас религия, Петр Алексеич, интересует?
- И очень даже!
Прерванный разговор продолжался снова.
Во время музыки или чтения Максин становился в важную позу, делал серьезную мину и являл из себя вид знатока, прерывая иногда чтение замечанием.
Один раз собралось нас несколько человек у Булгакова в воскресенье утром. В этот день отец его был именинником. Мардарий (слуга Булгакова) докладывает, что у Александра Яковлевича сидит граф Закревский.
- А мне, черт его возьми! - отвечал Булгаков. - Не ко мне он, старый бз..., приехал.
Только что он произнес последнюю фразу, в дверях показался граф. Мы все вскочили, Максин прилип к стене, опустил руки по швам, вперил глаза в графа и замер... замер, как замирает воин во фронте, когда раздается команда' 'смирно'.
Граф, едва заметным движением головы, ответил на наши почтительные поклоны.
- Здравствуйте, ваше сиятельство, - встретил его Булгаков, слегка двинувшись в кресле.
- Сиди, сиди, не беспокойся, - предупредил его граф, опуская свое тучное тело на подвинутый ему Мардарием стул.
- А ты все болен? - обратился граф.
- Напротив: очень здоров! - весело ответил Булгаков.
Визит продолжался не более трех минут. Граф посоветовал хозяину вести себя осторожно, слушаться наставления врачей - и встал. Булгаков снова ерзнул колесами кресел; граф опять попросил его не беспокоиться - и вышел.
- Однако я в первый раз имел счастье так близко видеть его сиятельство господина московского военного генерал-губернатора, - произнес Максин по уходе графа.
- Что же, тебе лучше стало? - засмеялся Булгаков.
- Не лучше, а все-таки... высшее правительственное лицо в государстве... и с бланками.
- С какими бланками?
- Бланки имеет. Один только генерал-губернатор во всей России их имеет.
- Зачем ему бланки? - загорячился Булгаков.
- А вот зачем, - внушительно и авторитетно отвечал Максин, - по этим бланкам он может в Сибирь сослать.
- Так он тебя и без бланков сошлет. Скажет: Петр Алексеевич, надоел ты всем в Москве, - ступай ко всем чертям! Ты и пойдешь...
- Ну, не говорите!
- Да и у Иверской есть такое заведение, так там без всяких бланков сошлют.
- Верно, сошлют! Но там с проволочкой. Судить будут, а этот подмахнет бланк - завтра ты уж на этапе. Мне один знакомый чиновник из управы благочиния сказывал, что недавно такой случай был...
Кончался вечер, сонный лакей Мардарий провожал гостей, и в 'Субботник' заносятся следующие стихи (Б. Н. Алмазова):
У Щученко в доме,
В час заката звезд,
В память по Содоме
Был великий съезд.
Трезвый и степенный
Собирался люд.
Был тут Келль почтенный,
Максин и Шервуд,
Петя Безобразов,
И толстяк Борис,
И Борис Алмазов -
Все перепились.
Лонгинов Михайло
Капли не брал в рот,
Видно, он...
Потихоньку пьет...
А Алмазов Борька
И Садовский Пров
Водки самой горькой
Выпили полштоф.
Костя ключ от шкафа
Часто доставал
И изделья Яффа
Пил и одобрял,
Максин от коньяку
Вовсе не был пьян, -
Спиртового лаку
Требовал стакан...
Михаил Ефремыч,
Русский соловей,
Врачевал их немочь
Песенкой своей.
И под звуки арий,
Отягчен вином,
Между тем Мардарий
Спал глубоким сном.
Очень жаль, что стихи из 'Субботника', как имеющие частный характер, не могут быть напечатаны, а есть прекрасные.
К осени Александр Николаевич окончил новую пьесу 'Не так живи, как хочется' и прочел ее в первый раз Кружку у себя дома. Этот вечер останется мне памятен до конца моих дней. После чтения Пров Михайлович мне сказал, что получено из Петербурга разрешение дебютировать мне в его бенефис в пьесе M. Н. Владыкина 'Образованность'. [98] Не только поступление на сцену, но и дебюты были тогда обставлены большими затруднениями, и если мне позволили дебютировать, то только во внимание к просьбе Прова Михайловича.
Я думаю, ни один дебютант не в состоянии отчетливо передать тех чувств, которые овладевают им при первом выходе на сцену. Какой-то особенный страх, рябит в глазах, руки делаются совершенно лишними, лучше когда бы их на этот раз не было. Все это я испытал в полной мере, несмотря на то, что роль знал, как 'Отче наш', и готовил ее под руководством всего нашего Кружка.
- Что это у вас, милый человек, лихорадка, что ли? - подошла ко мне София Павловна Акимова, игравшая в пьесе мою мать. - Смелее, голубчик!
- Жутко, дружок! У нас с тобой тоже поджилки тряслись, - заметил С. В. Васильев. - С богом!
Александр Николаевич в самый момент выхода пожал мне руку и пожелал счастья.
Я на сцене. Действительно затряслись поджилки, задрожали губы... Трудно передать то ощущение, которое я испытал в этот вечер. Как юница, трепетно стоявшая под венцом, не может в день своей золотой свадьбы передать подробности совершившегося над ней торжественного акта, а надо мной тоже совершился торжественный акт - я вступил в новую жизнь, неведомую мне сферу деятельности, о которой я никогда не мечтал и к которой не был приготовлен.
К дебютантам в то время публика относилась очень благосклонно; благосклонно отнеслась она и ко мне, вызвавши в продолжение пьесы пять раз. За кулисами меня приветствовали, но я чувствовал вполне свое ничтожество.
- Окунулся, дружок. Теперь плыви смело, - сказал мне С. В. Васильев.
- Поплывем, бог милостив! - сердечно улыбаясь, поддакнул Пров Михайлович.
Газетных отзывов дебютантам тогда нечего было бояться, да и газета-то была одна, которая почти не занималась театром, хоть и имела для экстренных отзывов репортера, князя Назарова. Князь был человек образованный и чистоплотный, не похожий на большинство современных репортеров, часто мешающих сценическим деятелям спокойному отношению к их обязанностям. Бояться тогда можно было строгих приговоров самих артистов.
В течение моей долгой службы в театре я неоднократно был свидетелем слез, истерик и нервного раздражения у своих товарок и товарищей, вызванных площадными ругательствами газетных репортеров, не имеющих за собою ни нравственного, ни образовательного ценза. Что ежели бы собрать воедино все то сквернословие, которому подвергался русский театр в продолжение четверти века в разных листках и газетах! Богатейший материал для будущей истории театра. Одно время отзывы о театре и его деятелях в одной газете доходили до бешенства и исступления ума. Начальника репертуара и жену его печатно называли взяточниками; актрисам придавали эпитеты 'нюня, плакса, горничная'; про актеров и говорить нечего. На некоторых из них наложена была печать проклятия; других просто оскорбляли кучерской бранью. Наконец, первый русский театр был лишен своего почетного наименования 'Императорский Александрийский театр'. Его стали называть печатно 'казенным театром', или 'Александринкой'. Давай нам частные театры. Сначала потихоньку, под клубными флагами, завелись эти театры, а потом последовало разрешение строить частные театры. Много недоучившихся мальчиков побросалось со школьных скамеек на зов клубной Мельпомены; много милых девиц вскочили на театральные подмостки... [99]
Появились лекции по драматическому искусству, руководства для изучения драматического искусства. Первое руководство предложил режиссер русского драматического театра Воронов - книжечку в два вершка длины и два миллиметра толщины. За ним последовали и другие, тоже руководства. Наконец, парикмахер от Пяти Углов обнародовал для актеров правила гримировки:
Даже ты, Варсонофий Петров,
Окол вывески 'Делают гробы' [100]
Изготовил железные скобы
И другие снаряды гробов.
|
Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
|
Просмотров: 576
| Рейтинг: 0.0/0 |
|
|