е русского кавалерийского полка. Он был шефом какого-то нашего драгунского полка. Конечно, и там публика стоя приветствовала его криками "хох!", и помню, что по поводу немецких социал-демократов Горький, смеясь, говорил, что они все рады кричать "хох!" кайзеру и что, пожалуй, Каутский кричит громче всех.
Вспоминается встреча с Горьким в советской Москве, после Октября, весной 1918 года. В Колонном зале Дома Союзов большой вечер. Устраивали его кооператоры - организация, к которой с большой симпатией относился Алексей Максимович. Недели за две до вечера он просил меня принять участие в концерте и поагитировать среди товарищей, чтобы еще привлечь исполнителей, особенно Москвина и Грибунина.
- Уж очень они смешно "Хирургию" играют! Будет хорошая публика... Ленин будет в публике. А потом нам всем будет хорошее угощение. Кооператоры сумеют угостить. Банкет будет.
Помню, концерт шел с огромным успехом. В артистической комнате Горький, беседуя с Лениным, веселый, оживленный, обращаясь к участникам концерта, говорил:
- Ну, вот, скажите, разве не чувствуете, какая уже огромная разница в публике? Ведь совсем же другое дело! Ведь приятно выступать перед этой новой публикой?
А когда концерт кончился, Горький сказал мне:
- А вы знаете, нашим кооператорам все-таки не повезло. По крайней мере сегодня, по-моему, никакого угощения не будет. У них там со светом что-то не вышло.
Оказалось, что в помещении Петровских линий, где должен был состояться банкет, на котором должны были присутствовать Ленин, Горький и участники концерта, погасло электричество. В Москве тогда было большое затруднение с электричеством и свет удалось сохранить только для Колонного зала. Даже, говорят, в Кремле в этот вечер не было света.
Сконфуженные кооператоры посылали в свечную лавку у Иверских ворот, где был склад церковных свечей. Но необходимого количества свечей и там не оказалось. Банкет нам было обещано устроить через несколько дней.
Алексей Максимович, уходя с концерта, шутил:
- Слабо у нас пока и с электрификацией и с кооперацией. Но не будем терять надежды. Меня зовет Ильич поехать к нему, говорит, что у него есть какая-то необыкновенная, толстенная свеча, вот какая, - он показал обеими руками толщину. - Так что мы посидим с ним при этой свече. Помечтаем с ним об электрификации.
Запомнились посещения Горьким наших спектаклей: "Бронепоезда" в 1928 и "Воскресения" в 1933 году. Оба раза Алексей Максимович был в очень хорошем настроении, крепком и бодром. Очень довольный этими спектаклями, весело взволнованный, он говорил, обращаясь главным образом к "старикам":
- Вы положительно овладели секретом вечной молодости. Это потому, - говорил он, - что вы умеете растить молодежь. У вас выросла такая сильная молодежь, которая омолаживает весь театр. И, очевидно, не дает успокаиваться и стареть вам, "старикам". Оттого ваше искусство такое живое и молодое. У вас в театре ум с сердцем в ладу. - И, помолчав, прибавил: - Могущественный театр. Да, да, вы все можете, всемогущий театр.
Эти слова Алексея Максимовича передаю в точности, не по памяти, а по записи в моем дневнике.
"Ежегодник МХТ" за 1943 г., М., 1945.
В архиве В. И. Качалова сохранился черновой
набросок воспоминаний о первых встречах с
А. М. Горьким. Мы помещаем здесь этот вариант,
так как он прибавляет к мемуарной литературе о
великом писателе ряд ценных, живых
Вспоминается начало девятисотых годов. Осень 1900 года - в Москве. Театр наш (тогда еще не МХАТ, а "Художественно-общедоступный") репетирует "Снегурочку". Играли мы не в Проезде Художественного театра, не в Камергерском переулке, а в Каретном ряду, в "Эрмитаже", а для репетиций снимали "Романовну". И вот помню, в одно прекрасное утро, именно прекрасное, осеннее утро, опаздывая на репетицию, бегу по Бронной. Меня обгоняют три фигуры: все разного роста, все по-разному, все необычно одеты, двое повыше ростом, третий - низенький и коренастый. Все трое вбежали в подъезд "Романовки". Вхожу за ними и вижу растерянные лица, слышу недоумевающие голоса - куда дальше итти, кого спросить?
Самый маленький, одетый в матроску, без шапки, с коротко остриженной головой, с окладистой бородой казался на вид старше остальных. Он уставился на меня смеющимися, лукавыми, прищуренными глазами и спросил высоким певучим тенорком, с ярким киевским акцентом: "Будьте таким ласковым, скажит, пожалуйста, вы не хосподин артист будете?" - и объяснил, что им всем хочется попасть на репетицию. Я, помню, что-то пробормотал, что это не от меня зависит, что я очень спешу, опоздал, впрочем, спрошу или пришлю кого-нибудь из администрации. Оказалось дальше, что еще не все собрались, что я не опоздал, и я сейчас же спустился опять к ним, очевидно, потому, что эти три фигуры меня заинтересовали.
Начался разговор. Говорил самый высокий из них, приятным баритоном, с легкой хрипотцой, часто откашливаясь. Говорил очень на "о" - о том, что им хочется бывать на репетициях, что их сам Немирович приглашал еще весной в Ялте всегда бывать в театре, когда они будут в Москве. "Это ж Горький, - отрекомендовал его маленький с веселым смехом, - фамилия его такая. Горький, Максим Горький, писатель. И хороший писатель. Молодой еще, но уже хорошие рассказы пишет. А этот,- он указал на второго,- поэт. Скиталец фамилия, имеет большой голос - бас и на гуслях играет. А я - тоже вроде писателя. Еще ничего не написал, но буду писать обязательно. Моя фамилия - Сулержицкий, а короче - я Сулер. Выходит у меня похоже на "шулер", но это потому, что у меня одного зуба спереди не хватает".
Помню, как мы все поднимались по лестнице, и первым легко и широко шагал через две ступеньки Горький, высокий, стройный, с тонкой юношеской фигурой. Запомнилось, как он встряхивал на ходу густыми длинными прядями каштановых волос, как высоко, чуть сутулясь, держал плечи. Запомнилось, как резко шмурыгал носом, ярко и резко приподнятыми и отточенными ноздрями, как менялось выражение светлосерых глаз, то преувеличенно суровое, почти грозное, то детски ясное и доброе. Запомнились жесты, когда он часто дергал себя за усы,- усы уже тогда были такие же большие, жесткие, вниз опущенные, - или когда вытягивал перед собой кулак, как будто угрожая кому-то. И тогда брови сурово насупливались и глаза глубоко прятались в этой насупленности и необычайной скуластости. И затем кулак разжимался, и вскидывалась великолепная большая кисть белых, тонких, длинных "артистических" пальцев, брови высоко поднимались, и из-под тогда уже морщинистого лба вдруг начинали смотреть ясные-ясные, необычайной доброты, лучистые, большие светлосерые глаза. Со сжатым кулаком его у меня почему-то ассоциировалось его мрачное и басистое "чорт возьми!", а с его убеждающей кого-то, вскинутой и растопыренной пятерней - мне запомнилось сразу его мягкое, бархатное, баритональное - "хорошо, понимаете ли, хорошо, великолепно" - на "о".
Помню, как Алексей Максимович через несколько дней после этого стал нашим постоянным гостем, другом, любимцем, членом нашей театральной семьи. А Сулер вплотную вошел в жизнь театра и впоследствии работал у нас как режиссер, исключительно талантливый и темпераментный.
Ясно помню репетиции "Дна", особенно первое чтение пьесы. Читал Горький замечательно. Принимали мы его восторженно, откликались на каждое слово то затаенным волнением и тишиной внимания и даже слезами, то бурными взрывами смеха. Помню, что когда Алексей Максимович читал сцену, где Лука утешает умирающую Анну, он смахнул слезу со щеки и сердито сказал: "Подлец!" Мы не поняли, была пауза, насторожились. "Старик этот, Лука, подлец - даже меня в слезу вогнал". А потом как-то застенчиво, чудесно прибавил: "Чорт возьми. Хорошо написано. Право же, хорошо. Не ожидал". Он вынул платок и вытер слезы. Тут замелькали и у нас носовые платки. Одни плакали тихо, другие громко всхлипывали, - и вдруг прорвался и всё покрыл общий, дружный взрыв умиленного смеха, и раздался такой треск аплодисментов, какого я никогда не слыхал до того и, конечно, уже, наверно, больше не услышу никогда. Нас было не много, человек 30-40, не больше, но мы были все молоды и, очевидно, умели всем существом отдаваться тому прекрасному, что зажигало наши сердца. А сердца у нас были тогда здоровые, горячие, мускулы крепкие, ладони звонкие. Скоро уже тридцать лет, как отзвучали эти аплодисменты, а вот вспомнил, и слышу сейчас этот треск. Да, прекрасная это была минута - и спасибо огромное за нее Горькому.
[О ПРИСВОЕНИИ ХУДОЖЕСТВЕННОМУ ТЕАТРУ
Высоко ценя Алексея Максимовича не только как драматурга, автора "На дне" (пьесы, которая не сходит с репертуара нашего театра в течение 30 лет), чувствуя его огромную силу не только как писателя-художника, но и как писателя-трибуна, бойца, публициста и мыслителя, глубоко уважая и любя его как человека, я выражаю живейшую радость по поводу того, что нашему театру дано прекрасное, светлое, всему нашему Союзу дорогое имя Горького.
"Советское искусство", 3 октября 1932 г.
(Записано Л. А. Сулержицким со слов В. И. Качалова)
У нас был статист Н., который любил выдавать себя за артиста Художественного театра. Он занимался также и литературой.
Однажды он обратился ко мне с просьбой передать его рукопись Антону Павловичу для отзыва. Я не сумел отказаться и вручил Антону Павловичу рукопись.
Вскоре Антон Павлович возвратил мне ее обратно и сказал:
- Да, вот вы мне дали там повесть Н... Скажите же ему, чтобы он никогда ничего не писал.
Потом подумал и спросил:
- А скажите, это женщина, этот Н.?
- А почему вы об этом спрашиваете, Антон Павлович?
- Женщины, они трудолюбивые, трудолюбием могут взять.
- Нет, не женщина.
- Ну, тогда скажите, чтобы никогда ничего...
Я не решился так передать Н. и сказал, что, по мнению Антона Павловича, его повесть не подходит для "Русской мысли".
- Да, ну что же, - сказал Н., - я тогда в "Мир божий" отдам, все равно!
Когда Антон Павлович вернул мне рукопись Н., я прочел эту длиннейшую галиматью и мне стало страшно и стыдно, что я заставил Антона Павловича читать такой вздор.
Когда Антон Павлович хвалил актера, то иногда делал это так, что оставалось одно недоумение.
Так он похвалил меня за "Три сестры".
- Чудесно, чудесно играете Тузенбаха... чудесно... - повторил он убежденно это слово. И я было уже обрадовался. А потом, помолчав несколько минут, добавил так же убежденно:
- Вот еще Н. тоже очень хорошо играет в "Мещанах".
Но как раз эту роль Н. играл из рук вон плохо. Он был слишком стар для такой молодой, бодрой роли, и она ему совершенно не удалась.
Так и до сих пор не знаю, понравился я ему в Тузенбахе или нет.
А когда я играл Вершинина, он сказал:
- Хорошо, очень хорошо. Только козыряете не так, не как полковник. Вы козыряете, как поручик. Надо солиднее это делать, поувереннее...
И, кажется, больше ничего не сказал.
Я репетировал Тригорина в "Чайке". И вот Антон Павлович сам приглашает меня поговорить о роли. Я с трепетом иду.
- Знаете, - начал Антон Павлович, - удочки должны быть, знаете, такие самодельные, искривленные. Он же сам их перочинным ножиком делает... Сигара хорошая... Может быть, она даже и не очень хорошая, но непременно в серебряной бумажке...
Потом помолчал, подумал и сказал:
- А главное удочки...
И замолчал. Я начал приставать к нему, как вести то или иное место в пьесе. Он похмыкал и сказал:
- Хм... да не знаю же, ну как - как следует.
Я не отставал с расспросами.
- Вот знаете, - начал он, видя мою настойчивость, - вот когда он, Тригорин, пьет водку с Машей, я бы непременно так сделал, непременно, - и при этом он встал, поправил жилет и неуклюже раза два покряхтел.
- Вот так, знаете, я бы непременно так сделал. Когда долго сидишь, всегда хочется так сделать...
- Ну, как же все-таки играть такую трудную роль? - не унимался я.
Тут он даже как будто немножко разозлился.
- Больше же ничего, там же все написано, - сказал он. И больше мы о роли в этот вечер не говорили.
Антон Павлович часто говорил о моем здоровье и советовал мне пить рыбий жир и бросить курение. Говорил он об этом довольно часто и ужасно настойчиво, особенно о том, чтобы я бросил курить.
Я попробовал пить рыбий жир, но запах был так отвратителен, что я ему сказал, что рыбьего жира я пить не могу, а вот курить очень постараюсь бросить и брошу непременно.
- Вот, вот, - оживился он, - и прекрасно, вот и прекрасно... И он собрался уходить из уборной, но сейчас же вернулся назад в раздумье:
- А жаль, что вы бросите курить, я как раз собирался вам хороший мундштук подарить...
Один только раз я видел, как он рассердился, покраснел даже. Это было, когда мы играли в "Эрмитаже". По окончании спектакля у выхода стояла толпа студентов и хотела устроить ему овацию. Это привело его в страшный гнев.
Альманах издательства "Шиповник", 1914, кн. 23.
Станиславскому исполняется 70 лет. Большой, светлый путь прошел этот большой, светлый человек.
Это хорошо. И хорошо, радостно представлять себе мысленно этот большой, светлый человеческий путь. Путь, в котором так много всего "человеческого", путь, полный всего, что только может дать человеческая жизнь, - и хорошего и плохого. Хорошего в его жизни было гораздо больше, чем плохого. Да и плохое - как мне представляется - переходило у него в хорошее.
Ясной радостью, понятной гордостью за человека, умилением, теплотой наполняется сердце, когда думаешь о всей жизни, прожитой 70-летним Станиславским. Но вот о чем я не могу думать без глубокого волнения, без того замирания сердца, какое ощущаешь от высоты, глубины, бездонности, - это когда я думаю о художнике Станиславском, о _т_в_о_р_ч_е_с_к_о_й_ его личности, которой сегодня исполняется 50 лет.
Как ни слиянны в нем, как ни прекрасно гармоничны в нем "человек" и "художник", но все-таки ведь это же правда, что его талант, творческий гений его огромной высотой высится над всем его человеческим.
Таланту Станиславского, творчеству его художественному - сегодня 50 лет. Это ведь тоже много, это - маститость. Но когда я думаю о таланте Станиславского, я упорно вспоминаю Маяковского, который говорит о себе - молодом:
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду - красивый,
двадцатидвухлетний.
Для меня в этих строках Маяковского точнейший, вернейший портрет таланта Станиславского. Ведь это же факт, что в таланте седовласого "старика" Станиславского поистине "ни одного седого волоса".
И "старческой нежности" нет в его таланте. Это ведь тоже несомненно: юношеский задор, непримиримость, неутомимость, безудержность, бескрайность и суровость, а не мягкость и нежность - вот стихия его таланта. Нет в нем "старческой нежности".
"Мир огромив мощью голоса" - это опять верно. Только мощь его "голоса", его таланта - это не некая небесная иерихонская труба, а живой, земной голос, призывный своей правдой, своей преданностью этой земной нашей правде, влюбленный в эту "правду",- и этим талант его убедителен и понятен миру. И на весь мир раздается эхо его шагов.
"Иду - красивый, двадцатидвухлетний" - это же опять правда. Он действительно "идет". Идет, не шествует на актерских котурнах, и не волочит ноги, как маститая знаменитость, и не кренделит ножками суетливо в погоне за успехом, а именно "идет", мощными, громадными шагами идет этот талант, бодро, молодо дыша широчайшей грудью, щурясь на солнце веселыми юношескими глазами из-под нависших все еще темных бровей, заливаясь своим раскатистым смехом, стальным, резким, непримиримым криком покрикивая на ленивых, малодушных, отупевших, зазнавшихся, беспощадно попирая ногами всякую ложь и рутину, настороженно и зорко к ним присматриваясь, как к непримиримым своим врагам.
Да. Красивый. Двадцатидвухлетний. Да. В душе ни одного седого волоса. Это - Станиславский.
"Советское искусство", 14 января 1933 г.
(На кончину К. С. Станиславского)
Очень трудно сейчас собраться с мыслями. Хочется говорить о самом важном и, может быть, самом ценном в ушедшем от нас Станиславском. А как выбрать это самое важное и самое ценное в такой личности? Станиславский вмещал в себе огромного художника и огромного человека. Что дороже и драгоценнее в нем: его ли артистический гений или его человеческое сердце и его человеческая мысль? Сейчас, во всяком случае, в этом разобраться не могу, но думаю, что и никогда в будущем не смогу дать себе в этом точного отчета. Попытаюсь просто вспомнить его, работавшего и творившего перед нами, и его - живущим с нами.
Первая моя встреча с ним произошла весной 1900 года. Готовилась к постановке "Снегурочка" Островского. Я приехал в Москву из Казани, где служил актером в театре. Разговоров о Художественном театре и его основателях - К. С. Станиславском и Вл. И. Немировиче-Данченко - среди труппы было много. Говорилось о том, что, хотя в Московском Художественно-общедоступном театре и нет более или менее "настоящих" актеров, театр все-таки имеет шансы на успех, потому что уж очень талантливы в нем руководители - режиссеры Станиславский и Немирович-Данченко. В частности, о Станиславском отзывались с большим одобрением после его постановок на сцене "Общества любителей искусства и литературы", таких, как "Уриэль Акоста", "Потонувший колокол", "Ганнеле" и др., где Станиславский уже проявил себя и как режиссер и как исполнитель главных ролей.
Но лично мне до 1900 года не приходилось видеть ни его самого на сцене, ни его постановок. В "Снегурочке" он сам не играл, а работал как режиссер. На первой же беседе в театре, когда Станиславский посвящал нас, участников спектакля, в план своей постановки, он поразил меня неожиданностью, богатством и блеском своей режиссерской фантазии. Пьесу, конечно, я уже знал, но для меня в ней открылись такие неожиданные красоты, о которых я и сейчас не могу вспомнить без волнения.
Следующая общая работа - "Три сестры" Чехова, где Станиславский был не только режиссером, но и исполнителем роли полковника Вершинина. Тут я видел, как Станиславский работает уже и как актер над своей ролью. Он сразу покорил меня и как замечательный актер, владевший уже и тогда огромной техникой и мастерством. Такие качества, как простота и искренность, еще более проявились в следующей его роли - доктора Штокмана (в пьесе Ибсена). Более яркого и глубокого впечатления на меня никто из всех виденных за всю мою долгую жизнь актеров не производил.
Конечно, это было величайшее из всего виденного мною в театре. Мне кажется, что тут особенно действовало именно то, что Станиславскому удалось все лучшее в его душе, во всей его личности вложить в этот образ. Штокман - борец, энтузиаст идеи, герой-общественник, не признающий никакого ни в чем компромисса, человек большой мысли, большой воли и огромного устремления, огромной любви к людям, весь одержимый протестом против отжившего, рутинного, лживого, - это же и есть сама человеческая сущность Станиславского. И эту сущность он вложил в Штокмана. И оттого Штокман был так неотразимо убедителен и обаятелен.
Враг всякой пошлости, тупости, ограниченности, всякого самомнения, Станиславский со свойственной ему чрезвычайной чуткостью и наблюдательностью, с необычайной простотой передавал и все отрицательное, что приковывало его внимание в жизни. И поэтому ему так удавались, поэтому он с таким богатством наблюдательности умел создавать и отрицательные образы на сцене. В этом смысле самым замечательным его созданием явился образ генерала Крутицкого в пьесе Островского "На всякого мудреца довольно простоты".
Над смешным он действительно умел и любил посмеяться. В смысле юмора у него был целый ряд великолепных ролей. Вспомнить только мольеровского "Мнимого больного". А Кавалер в "Хозяйке гостиницы", а граф Любин в тургеневской "Провинциалке"! Какие все это шедевры! В то же время какой необычайной теплотой, человечностью согреты такие незабываемые образы, как, например, доктор Астров в "Дяде Ване" или граф Шабельский - этот жалкий, опустившийся, но трогательный старик. А какая экспрессия, блеск, темперамент, сила и буйность в его спившемся босяке Сатине в "На дне" Горького! И, уже сравнительно недавно, какими красками силы и мощи засверкал его Шуйский в "Царе Федоре".
Какой огромный актер Станиславский и как широк его диапазон! И часто думалось: сколько бы еще таких же и, может быть, еще более огромных созданий было у Станиславского-актера, если бы он не стал великим режиссером!
В Станиславском-режиссере огромны не только его чудесная выдумка и фантазия постановщика. Огромна его вдохновенная мысль, которая и сделала его величайшим режиссером - учителем сцены, учителем и воспитателем актера. Вот где Станиславский гениален. Начать говорить об этом, даже попытаться подробнее коснуться этого у меня сейчас нет сил. Но в ближайшие же дни, по мере сил моих, попытаюсь хоть как-нибудь откликнуться и на это. Попытаюсь хоть в малой степени передать свои впечатления от неповторимой, гениальной сущности учителя сцены.
"Известия", 8 августа 1938 г.
Лето 1899 года. Астрахань. В летнем городском театре играет труппа известного в те времена антрепренера Бородая, к которой и я тогда принадлежал.
Помню, во время какой-то репетиции в наш сад, где помещался летний театр, явился молодой человек, очень красивый, с необычайно нежным цветом лица, с юношеской бородкой, очень элегантно одетый. Это был тогда еще мало известный, только что принятый в Большой театр Леонид Собинов. Катаясь по Волге, он решил остановиться в Астрахани, чтобы повидать игравших там молодых актеров и актрис, за год-два перёд тем окончивших вместе с ним Московскую филармонию. Как-то сразу, с первой минуты Собинов привлек к себе общую симпатию своей исключительной внешностью, простотой, всегда прекрасным настроением. В нем не было ничего от оперного "тенора", скорее он напоминал какого-нибудь молодого доцента. Поражала его искрящаяся веселость. Помню, как он с места в карьер принялся изображать нам, как пели на обязательных экзаменах по пению ученики драматических классов Филармонии, нередко безголосые и лишенные слуха. Но уже тогда природная красота тембра мешала Собинову исказить его в карикатуре. Зато действовала и заражала неисчерпаемая юношеская веселость. Такой же веселый, жизнерадостный, душевно открытый, он уехал в Москву, проведя с нами целый день.
Через год и я попал в Москву, вступив в труппу Художественного театра, и вскоре впервые услышал Леонида Витальевича в концерте. Было это в доме семейства Керзиных, любителей музыки и известных музыкальных педагогов. Леонид Витальевич, помнится, приехал прямо из театра, после спектакля. Он сразу покорил меня обаянием своего голоса, которым уже великолепно владел, дивным тембром, необыкновенно гармонировавшим с его внешностью. У Керзиных собирались люди исключительно квалифицированные, все больше артистическая молодежь, преимущественно музыкальная. Среди слушателей на этот раз были и драматические актеры - И. М. Москвин, Н. Н. Литовцева, Е. П. Муратова, М. Г. Савицкая. И все были в плену у Собинова, восторженно приветствовали его замечательное дарование. Этим концертом у Керзиных открылся для меня целый ряд незабываемых впечатлений от Собинова - и прежде всего от Собинова - Ленского. Это было прекрасно не только вокально, - это был пушкинский образ Ленского, поэтический, исполненный нежнейшего взволнованного лиризма и чистоты, неповторимый. Из всех оперных партий, которые я слышал в исполнении Собинова, может быть, только Лоэнгрин - уже гораздо позднее - произвел на меня такое же сильное, неизгладимое впечатление.
Успех Л. В. Собинова возрастал с каждым сезоном, каждым новым выступлением он все больше покорял Москву. Навсегда остались в памяти его концерты, в особенности знаменитые "собиновские студенческие концерты", которые Л. В., сам бывший питомец Московского университета, устраивал по первому зову студенчества со свойственной ему огромной отзывчивостью. Он был избран председателем комитета помощи московским студентам, я же был председателем такого же комитета виленского студенческого землячества. И вот завелась такая традиция: Л. В. Собинов всегда принимал участие в концертах для виленцев, а я в свою очередь выступал в его концертах для москвичей.
Л. В. был всегда очень близко связан с артистической семьей Художественного театра. Конечно, бывал на всех премьерах, генеральных репетициях. Приглашали его и на черновые, "рабочие" репетиции,- так, помню его на репетиции "Снегурочки". Он был постоянным посетителем и участником нашей первой, интимной "Летучей мыши", наших товарищеских вечеринок - так называемых "капустников". Выступал на них с шуточными песнями (отсюда пошла, например, популярность песенки "Ванька Таньку полюбил"), гримировался, надевал забавные костюмы. Каждое его появление на наших спектаклях было для нас праздником. Все антракты он проводил с нами за кулисами. Л. В. был замечательным рассказчиком, очень весело и добродушно рассказывал нам о своих стариках-учителях, великолепно пародируя Барцала, Корсова, Авранека и других. У него был несомненный дар пародиста и эпиграмматиста. Заразительную веселость, легкость, инициативу вносил он в наши вечеринки. Умел и любил веселиться и веселить других.
Можно было опасаться, что небывалый, исключительный успех, пожалуй, вскружит ему голову, потянет на самоудовлетворенность. Но он навсегда сумел сохранить удивительную работоспособность, скромность, полное отсутствие всякого зазнайства. На моих глазах он отдавал много времени и энергии молодым актерам, занимаясь с ними, разучивая с ними партии и, в особенности, помогая им в области романса, в которой он был таким несравненным мастером. Разве можно забыть собиновское исполнение романсов Чайковского и Рахманинова?
Не могу тут же не отметить его громадной любви и внимания к чистоте и благородству речи. Он по-настоящему увлекался тем, что теперь мы называем "художественным словом". И сам любил не только петь, но и декламировать; может быть, именно на этой почве мы с ним особенно близко и быстро сошлись. Я ему читал много раз и стихи и монологи, и он любил мне читать Пушкина, Блока, а также свои собственные вещи, к которым он не относился серьезно, не придавая им большого значения. А между тем они - особенно его юмористические поэмы - часто бывали очень удачны. Рифмой он владел поистине великолепно.
Прекрасный товарищ, живой, отзывчивый, жизнерадостный, экспансивный, Л. В. проявил себя большим, горячим общественником, особенно ярко - с момента революции. И в Большом театре и в театре имени Станиславского он проявлял огромную общественную инициативу как художественный руководитель, как директор, как авторитетнейший мастер, до самых последних дней своей жизни. И до последних дней от него так и веяло оптимизмом, жизнерадостностью, жизнеутверждением.
Года за три до его смерти мне случилось участвовать вместе с ним в концерте в Колонном зале Дома Союзов. И настолько взволновала меня поразительная молодость и свежесть его исполнения, так легко и свободно звучал его голос, что, уже вернувшись домой, я не мог удержаться и написал ему благодарное письмо, - и тут же получил ответ, который и сейчас хранится у меня.
Вспоминается и последняя моя встреча с Л. В. в 1934 году в санатории около Риги. Совершенно неожиданно Л. В. приехал ко мне из Кеммерна, узнав мой адрес в нашем полпредстве. В прекрасном настроении, веселый, отдохнувший. Он не захотел войти в комнату, и мы остались на воздухе, в саду. Л. В. заговорил о партии Ленского, которую ему как-то пришлось петь на украинском языке. "Послушай, как это хорошо звучит!" - сказал он и потихоньку запел. Санаторные больные один за другим повылезали из окон и дверей дома: как ни тихо он пел, нельзя было не узнать знаменитого собиновского пиано. А потом, когда Л. В. уехал, они все жалели, что он так мало побыл с нами: "Ведь это был Собинов! Ах, почему же он так мало пел!.."
Я не знаю другого человека, которого бы так любили, ценили, уважали все: и молодежь и старшее поколение. Для меня он был одним из самых близких, самых любимых людей. И моя многолетняя дружба с ним навсегда останется для меня светлым и радостным воспоминанием.
"Музыка", 1937, No 12.
С В. В. Лужским, одним из самых моих любимых товарищей по театру, мы более тридцати лет дружно жили и дружно, приятно и весело работали. Более тридцати лет я был участником, и близким свидетелем его огромной, кипучей деятельности и был связан с ним чувствами живой и крепкой дружбы. Я любил и ценил Лужского-артиста и Лужского-человека. Любил Лужского и в его искусстве и в его жизни. Его искусство в театре было полно жизни, его жизнь и в театре и вне театра была насыщена искусством, дни его жизни полны были творчества.
Обо всем, что показал Лужский-актер на сцене Художественного театра, я вспоминаю всегда с чувством радостно-взволнованным и благодарным. Великолепный "характерный" актер, влюбленный в "жизнь", в правду и краски жизни, он жадно хватал эту жизнь и переносил ее на сцену. Хотелось бы подробнее остановиться на великолепно созданных им образах, хотелось бы попытаться воспроизвести в памяти каждый образ в отдельности. Но знаю, что не хватит у меня на это сил и умения, а главное - памяти. Все же хоть общим впечатлением от всей галлереи наиболее уцелевших в памяти образов Василия-Васильевича попытаюсь поделиться.
Ж_и_з_н_е_н_н_о_с_т_ь, особая жизненная характерность - вот, по-моему, в чем была главная сила актера Лужского. Я не знаю другого актера, у которого была бы такая "мертвая хватка" жизни, был бы такой пристально наблюдательный глаз, такое жадно прислушивавшееся ко всему вокруг ухо. Причем не одним ухом и глазом "хватал" жизнь Василий Васильевич. У него был острый и живой ум, была всегда беспокойная живая мысль, он умел задумываться над тем, что видел в жизни, во всей широкой жизни, в которую включалось и искусство во всем его многообразии. Не только факты, черты и бытовые особенности бросались ему в глаза; его волновала жизнь человеческого духа во всей глубине и красоте, во всяких противоречиях, во взлетах и падениях. Он не был только бытовиком-натуралистом, он был художником-психологом и художником-мыслителем, очень свежо, самобытно и оригинально оценивавшим и осмысливавшим явления жизни, острый интерес к которой у него не ослабевал, а с годами рос и развивался. Вот почему в его творчестве были не только черты таких жанристов и зарисовщиков, какими были, к примеру сказать, Маковский и Федотов, в нем были и чисто серовские черты мастера большого "психологического портрета". Такие создания Лужского, как старик Карамазов, Василий Иванович Шуйский в пушкинском "Борисе Годунове", Бессеменов в "Мещанах", Бубнов в "На дне", как Лебедев в "Иванове", Мамаев в "Мудреце", Сорин в "Чайке", Серебряков в "Дяде Ване", Фокерат-отец в "Одиноких" Гауптмана, старик Гиле в гамсуновской "У жизни в лапах", - все это, конечно, уже серовские портреты по психологической углубленности замысла, по чистоте и законченности рисунка.
Кроме первоклассного качества своего творчества, Василий Васильевич поражал и количеством своей творческой энергии, бившей в нем неистощимым ключом. Лужский - актер, Лужский - режиссер, Лужский - директор, администратор, заведующий репертуаром, заведующий труппой, Лужский - педагог (и в МХАТ и в других школах, студиях и театрах) - вот как широко разливалась его буйная творческая энергия. Лужский - чтец, эстрадник (в последние годы он все больше увлекался этим делом), Лужский - организатор поездок всего театра и отдельных гастролей, Лужский - инициатор и душа наших "кабаре", "капустников", наших "понедельников". Лужский - регулярно устраивавший в своем доме на Сивцевом-Вражке интереснейшие вечеринки для всего персонала театра.
Это было нечто вроде клуба, который Москвин как-то назвал "клубом агрономов-неврастеников". Почему "агрономов"? Ясно помню - почему. Темы бесед и споров, разгоравшихся среди шумного веселья, были разнообразны и иногда очень неожиданны. На одном из первых собраний клуба между "помещиками" Лужским и Грибуниным, с одной стороны (у них были небольшие собственные участки земли), и "арендаторами", какими только что стали Сулержицкий, Сац, Н. Г. Александров и я (Сулер заарендовал для нас около Евпатории узенькую полоску пляжа, где мы предполагали "строиться"), разгорелся бесконечный спор на "земельно-хозяйственную" тему. Желая нас унять, Москвин кричал: "Агрономы-неврастеники! Заткнитесь! Довольно! Надоело! Перемените тему!" С этого вечера наименование "агрономы-неврастеники" распространилось на всех членов этого клуба, который, в сущности, был воплощением мечты босяка Бубнова, то есть был тем "бесплатным трактиром", где "бедняк-человек отводил душу". Вспомним, как необыкновенно у Лужского - Бубнова звучало в "На дне": "Бедняк-человек, айда ко мне в бесплатный трактир, с музыкой, и чтоб хор певцов, - приходи, пей, ешь, слушай песни - отводи душу!"
Мы действительно "отводили душу" с Василием Васильевичем.
Отводили душу не только в его доме на Сивцевом-Вражке, но и в стенах нашего театра, среди ежедневной напряженной работы - и на репетициях и между актами спектаклей - мы отдыхали душой, освежались взрывами и раскатами великолепного, веселого, беззлобного смеха, который вызывал Василий Васильевич своим особым талантом - совершенно исключительным талантом пародийной импровизации. Он не только удивительно "копировал" внешние черты всех попадавших в его поле зрения, в его "обработку", копировал не только голоса, интонации, жесты, походки, - он умел передавать в легком и добродушном шарже и внутреннюю сущность людей, внутренние образы и особенности "психологии".
Я остановлюсь подробнее на этом таланте Василия Васильевича, в частности потому, что этим своим исключительным талантом он, как никто другой, послужил созданию в театре атмосферы той великолепной товарищеской самокритики, которая и посейчас продолжает жить и развиваться в МХАТ.
Поистине, Василий Васильевич "не щадил чина-звания" и "в комедию вставлял" всех нас от мала до велика, со всеми нашими "слабостями и грехами", со всеми нашими штампами. И мы в ответ не просто "скалили зубы" и "били в ладоши", а буквально заливались благодарным хохотом, мы действительно "над собой смеялись". От молодого ученика до самих Константина Сергеевича и Владимира Ивановича - мы все радовались, когда попадали в число объектов его пародий и карикатур. Не забуду никогда Константина Сергеевича, громко, во весь голос хохотавшего раскатистым своим смехом, когда Василий Васильевич изображал занятия Константина Сергеевича по выбиванию и выколачиванию из нас штампов на репетиции какой-то пьесы в первые годы войны. Немцы брали тогда польские города. И эти репетиции, по беспощадности борьбы Константина Сергеевича со штампами, назывались у нас "калишские зверства" (такие были газетные заголовки). Тут же у Василия Васильевича появлялся внимательный и осторожный хирург - Владимир Иванович, который производил бескровные операции вывихов и переломов и при помощи своих каких-то обезболивающих средств тихо выдергивал самые застарелые штампы. Иногда Василию Васильевичу в этих "номерах" помогал кто-нибудь из его молодых учеников: очень хорошо помню в ролях таких помощников Аполлошу Горева и Евгения Богратионовича Вахтангова, который затем выступал уже самостоятельно, со своими собственными "номерами". Василий Васильевич был родоначальником всех ныне здравствующих наших имитаторов, пародистов, карикатуристов.
В этом своем творчестве Василий Васильевич не ограничивался тем материалом, который давала ему интимная жизнь МХТ. Он щедро и охотно спешил поделиться с нами всем материалом, каким обогащался "на стороне", вне стен МХТ. И мы с особенным нетерпением поджидали его, если знали, что накануне он был на премьере в другом театре, в опере, балете или концерте, или на процессе в суде, или где-нибудь в Петербурге - на заседании Государственной думы, или в гостях у актрисы Савиной и т. д. На следующий же день - в нашем фойе или в его уборной - перед нами оживала целая галлерея новых гротесковых, а иногда почти без шаржа портретов: Федотовой, Ленского, Южина, Ольги Осиповны и Михаилы Провыча Садовских, Н. И. Музиля - да чуть ли не всех замечательных стариков Малого театра и других актеров. Когда МХТ бывал на гастролях в Петербурге, Василий Васильевич "показывал" нам Савину, Варламова, Давыдова и в их ролях и в жизни. Вот Савина, или Варламов, или Ходотов принимают у себя гостей-мхатовцев. Вот на банкете знаменитый оратор А. Ф. Кони произносит приветственную речь. И еще речи - других друзей театра, чествующих нас. И ничто, оказывается, здесь не ускользало от внимания Лужского, все запечатлевалось на его "пластинках": и ответные речи Владимира Ивановича и Константина Сергеевича и тут же тихие вздохи и нетерпеливые реплики Грибувина и Москвина, потерявших терпение в томительном ожидании закуски или следующего блюда. Пародийно-имитаторская фантазия Василия Васильевича оказывалась иногда совершенно неистощимой, когда, бывало, он в хорошем творческом настроении начнет сводить целую группу лиц в одно фантастическое "представление". Ну, скажем, "лопнул" Художественный театр, прекратил свое существование. И вот мы все будто бы разбрелись по свету: кто "сел на землю и крестьянствует", кто постригся в монахи (Артем - уже игумен в подмосковном монастыре), кто стал анархистом и ходит с бомбой подмышкой. Многие уже переменили несколько профессий: побывали официантами, дослужились до метрдотелей, поют в русском и цыганском хоре, работают в цирке "рыжими у ковра" или борцами во "французской борьбе" и т. д. Пришлось некоторым из нас "запеть" в оперетке (О. Л. Книппер стала даже "этуалью" в кафешантане); а К. С. и Вл. И. стали оперными певцами - поют "Евгения Онегина". У Василия Васильевича была, кстати сказать, изумительная музыкальная память, он мог "пропеть" оперу целиком, с оркестровкой. И вот - как бывает в снах - он переносится со своими действующим" лицами, то есть со всеми нами, из ресторана, из монастырской кельи, из цирка в оперный театр. Идет "Евгений Онегин". Сцена дуэли. "Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни", - поет Ленский - Владимир Иванович. Появляется Онегин - Константин Сергеевич. "Что ж, начинать?" - поет К. С. щурясь на Владимира Ивановича и привычным жестом чуть-чуть взбивая волосы на висках. "Начнем, пожалуй!" - поет Владимир Иванович, нервно расчесывая пальцами бородку на две стороны.
Враги! Давно ли друг от друга
Нас жажда крови отвела...
Не засмеяться ль нам, пока
Не обагрилася рука,
Не разойтись ли полюбовно?
Нет! Нет! -
поют знаменитый дуэт Константин Сергеевич и Владимир Иванович. Выстрел - и С. А. Мозалевский - Зарецкий кончает сцену: "И - убит!"
У Василия Васильевича не было, конечно, ни шаляпинского баса, ни собиновского тенора, ни хохловского баритона, вообще настоящего певческого голоса не было. Но с каким волнением мы слушали этих певцов из уст Лужского, в его передаче. Как он необыкновенно и чудесно умел передавать и шаляпинскую мощь, и собиновскую нежность, и хохловскую красоту тембра. И тут мы уже не смеялись, тут мы только взволнованными улыбками и одобрительными кивками головы благодарили Василия Васильевича. Мы не смеялись, потому что тут и сам Лужский не хотел и не мог смеяться: не на юмор, а на лирику - на красоту, музыку, поэзию настраивали его эти певцы, потому что даже и в "штампах" своих - обаятельных и благородных - Шаляпин и Собинов волновали и покоряли, а если и вызывали улыбку, то улыбку умиления.
Бывало, начнет по нашим просьбам, по нашим "заказам" Василий Васильевич "давать" Шаляпина - в "Борисе Годунове" или "Мефистофеле", или Собинова - в "Лоэнгрине" или Ленском. Начнет, шутя и посмеиваясь, чуть утрируя сладость собиновского пианиссимо; вдруг "зацепит" живого Собинова, даст намек на звучание его неповторимого тембра - и сразу все кругом затаят дыхание, и Василий Васильевич уже продолжает серьезно и взволнованно петь "Собинова под сурдинку". Также шутя и озорничая, начнет пародировать Шаляпина - "А вы, цветы, своим-м душистым-м тонким-м ядом-м-м", пародийно подчеркивая эти двойные и тройные "м" на концах слов - этот знаменитый шаляпинский "штампик", - но когда Василий Васильевич, дойдя до "и влиться Маргарите в сердце", начинал по-шаляпински раздувать: "в се-е-еэрдце", его вдруг действительно захватывал шаляпинский темперамент, накатывала волна стихийной шаляпинской мощи.
Я не рассказал, не поделился впечатлениями и воспоминаниями о Лужском-режиссере, хотя хорошо помню режиссерскую деятельности Василия Васильевича - кипучую по темпераменту и доброкачественную по вкусу, по художественной честности и правдивости, по ясности и серьез