Москва сороковых годов. Очерки и повести о Москве XIX века
М., "Московский рабочий", 1959
Подготовка текста, послесловие и примечания Б. В. Смиренского.
В Москве раздольной есть много улиц, где в известные часы дня кипит деятельность и на которых зато вечером едва встретишь живую душу. Жильцам их, встающим в то время, когда образованный люд столицы спешит успокоиться от волнений затянувшейся пульки или другого какого душеполезного занятия, - некогда, да и несподручно думать о средствах убивать вечера, и лишь на несколько минут выйдут они за ворота подышать свежим воздухом и вполголоса спеть какую-нибудь заунывную...
Таков Крест, улица, которая тянется на добрую версту, от Серединки (за Сухаревской) вплоть до самой Троицкой заставы. И летом и зимою, с раннего утра до самых вечерен, по ней беспрестанно снует народ, и взад и вперед плетутся нехитростные деревенские колымаги, снабжающие Москву разными припасами, от сена до молока; кучками толпятся коренные обитатели этого места - ямщики, собираясь запить магарыч с предстоящей поездки; зачастую промчится ухарская тройка - и все это вместе придает оживленный вид ее однообразным и не очень казистым домам, особенно когда присоединить сюда шум и говор базарного дня, торговое движение в местных лавках, а летом бесчисленные пестрые толпы богомольцев, преимущественно в нерабочую пору, когда все замосковные губернии - не один десяток тысяч людей - пройдут Крестом на поклонение святыням Троицкой лавры. Вечер, как сказано, с немногими исключениями, безмолвен и скучен, а вечер осенний - просто невыносим. И то сказать правду, что осенью не один Крест, почти вся Москва прозябает, а не живет (говорится про жизнь уличную); но здесь, по какому-то предопределению природы, сосредоточивается все, что может сморщить самое веселое лицо и заставить призадуматься о мирских невзгодах самого беззаботного человека, - и скорее хочется отсюда в глубину города, где даже в такую погоду, когда, по пословице, и собаку не сгонишь палкой со двора, люди суетятся, хлопочут, бегают.
В один из подобных вечеров, на исходе сентября, небо, задернутое серой дымкой облаков, слезливее обыкновенного смотрело на обнаженную землю; как из сита, изморосили мелкие водяные капли, которые совестно и называть дождем; а ветер то кружился с кучею листьев, то протяжным завываньем сзывал слушателей на свой даровой концерт. Темь, сыро, холодно. Улица была пуста. Правда, изредка промелькивал по ней замасленный фонарщик, бегом оглядывал свою команду огоньков, останавливаясь лишь на несколько секунд, чтобы переброситься парою слов с дремлющим земляком-будочником; или этот последний, из соревнования к деятельности сослуживца, после протяжного "слушай!" вызывал своего товарища, прикорнувшего было за печкой, и посылал его посмотреть, "не шатается ли какой бездомный"; местах в двух слышались глухие удары сторожа, бившего часы, или грохот отдаленных дрожек, затихавший среди тявканья разношерстных; но эта деятельность, это движение погасали в продолжение каких-нибудь пяти минут, и с возвращением будочника к прерванному сну становилось прежнее безлюдье.
И странно было в такую пору, в этой смирной стороне, услышать голос, который пел какой-то церковный стих, перемежая его разными рассуждениями, не всегда приличными словам пения, - и голос этот раздавался с одного места, не приближаясь и не отдаляясь, и раздавался не свободными, полными тонами, а отрывисто, как будто по принуждению. Мерцающий свет фонарей позволял исследовать это любопытное явление, и при внимательном наблюдении можно было усмотреть, что неизвестный певец, развлекавший скуку позднего одиночества, было существо, полулежавшее на мостовой около часовни, при повороте в Сокольницкий переулок. Пение постепенно ослабевало, уступая место мыслям вслух, которые непрерывным потоком лились из уст словоохотливого певца.
- На всяком месте владычество его!-говорил он.- Упал и не ушибся! Слава тебе, господи! Жена, известно, бабье дело, станет бранить: "Нализался, скажет, разбойник, для своих именин, пропил все до копейки, не на что будет хлеба купить, а не то чтобы для праздника испечь пирогов!"
Ну, и пойдет причитывать. Ан врешь! А это что? И покажем ей рыбу, выложим чай и сахар. Да, купил, не пропил, а выпить, выпил, грешный человек. Да что ж? Работай до упаду, как каторжный, да и не поотважь себя! На то и вино. Оно, конечно, завтра праздник, я именинник, не приходилось бы марать себя для такого дня, да с горя, ей-богу, с горя! Бегал, бегал, прости, господи, мое согрешение, как собака, высунув язык, и хоть бы на смех получил с кого медный грош! Тьфу, мошенники! Петр Иваныч, седая борода, говорит, что торговля идет плохо: "Обожди маленько, благоприятель!" Обожди! Плохо идет! Эх ты, анафема эдакая, а сам толстеешь, как бочка, даром что под носом панихида! А барин-то, барин, чтоб ему на том свете ни дна, ни покрышки, прости господи! Велел лакеишке выгнать меня по шеям: "Ты, - говорит, - не смей беспокоить меня; а то, - говорит, - я упрячу тебя за грубость в доброе место!" За грубость! Какая же, говорю, обида тебе, ваше благородие, что прошу кровных, трудовых денег? Так куда как расходился: "Как ты, - говорит, - смеешь меня тыкать?" Ну и тово, велел накостылять. Эх! Как понадобились кучеру новые сапоги, так кимряк {Это слово надобно пояснить для некоторых читателей. Кимряками называются сапожники, которые умеют шить одну русскую обувь, то есть сапоги величиною с ботфорты, фунтов в десять весом, крепко подкованные полувершковыми гвоздями. Они большею частью крестьяне из селения Кимры (Тверской губернии, Калязинского уезда), и от него получили свое название, сделавшееся отличительным термином их работы. Главное местопребывание кимряков в Москве - так называемый Ямской приказ, в Зарядье.} в почете, и Ваня он, и братец. Ну, и совестно отказать, без задатку взялся и сделал на славу. А принес сапоги, стал и вор и пьяница, и меня же норовят в зубы. Стрекулистишка поганый! Не приведи господи знаться с такими! Наш брат сделай что-нибудь нехорошее, какую ни на есть гадость - поставь гнилую подошву али замажь швы воском,- так мало того, что барин натешится над ним вдоволь, и на съезжей-то проберут его до костей. Да вперед наука! Ведь он на меду поднесет мне, если повеличает братцем. Ты зови как хочешь, уж лучше Ванькой, даром что я Иван Петров, сын Горюнов, да только плати. Вот оно что!
И немало еще, жалуясь на обстоятельства, рассуждал Иван Петрович. Наконец, вспомнил ли он, что пора идти домой, или голыши уже поприскучили его бокам, - только он быстро поднялся и зашагал к углу, уговаривая левую ногу, которая было заупрямилась, помогать усилиям правой. Теперь певец был весь на виду: среднего роста, но коренастый, жилистый, черноволосый, лет двадцати восьми, судя по лицу, на которое не годы, а усиленная работа и бессонные ночи наложили свою изнурительную печать, он смотрел молодцом, - и непонятно было, как его крепкая на вид натура не устояла против силы русского веселья.
- И на коне не догонишь тебя! - закричал он, пройдя несколько шагов. - Наше вам наиглубочайшее, голубчик Николаша!
Пешеход, к которому относились эти слова, остановился. По истертой временем синей чуйке и испитому лицу можно было догадаться, что он из одного сословия с Иваном Петровичем.
- Пора и ко дворам, полуночник! Где был в такую пору? - сказал он сапожнику.
Иван Петрович пустился в длинные рассказы о том, как его вдруг ошеломило, как он, очнувшись, ленился вставать, и о прочем; но собеседник его, по-видимому, не слишком любопытствовал знать все эти объяснения: он шел молча, понурив голову.
- Что же ты хмуришься, словно филин перед днем! -- сказал удивленный рассказчик. - Я рассыпаюсь в словах от радости, а ты ни гу-гу! Прозяб, что ли, Тимофеич, пойдем, вспрыснем именины, чайком попотчую, последнюю полтину на стол!
- Спасибо, брат. Дома давно заждались, да и мне, право, не до бражничанья.
- Вот диковина-то! От чего же тебе, кажись, скучать?
- Мало ли от чего! Но половины моего горя ты не поймешь... не потому, что ты хмелен. Это долгая песня. Довольно сказать тебе про последнюю неприятность. Ты знаешь, целую неделю сидел я насквозь почти все ночи, измучился и - ни за нюх табаку. Вынес Челнакову заказные образа; он продержал меня в городе до вечера, потом зазвал в погребок: "Попотчуй, - говорит, - Тимофеич, сантуринским". Да денег, говорю, нет, Петр Иванович. "Ты заказывай, - говорит, - а денег дам сколько хочешь". Извольте. Выпил, да и улизнул домой. Будь я один, мне ничего бы не стоило попоститься день, два, - как-нибудь перевернулся бы; но матушка, сестра. Тяжело, брат, что мои заботы не в силах покоить их; знать, такая судьба. Я готов разделить с ними свое тело, но оно не заменит хлеба, вишь, какое жирное!-прибавил горемычный ремесленник с печальной улыбкой, сжимая свои исхудалые руки.
- Заменит, брат, заменит! Ты сделал мне однажды дружбу, поделился последней копейкой, когда мой отец, царство ему небесное! приезжал из деревни, а у меня гроша за душой не было. По гроб не забуду этого, да умирать-то стану, так накажу завязать на память узелок. Есть о чем горевать! Будет у тебя завтра и хлеб и чай. Чему же ты ухмыляешься? Думаешь, что я спьяну-то мелю что попало или жую во сне онучи? Врешь, дружище, право же слово, врешь! Давеча точно ходил ветер в голове, не было царя, а теперь (и сапожник засвистал, желая показать этим, как соскочил с него злой хмель), маловато и теперь есть, не отпираюсь. Ты пей, да только дела не забывай, и косушка вина ради куражу не испортит никакого ума. Вот оно что!
- Полно чесать зубы. Скажи-ка лучше про дело: верно, ты с богатой получкой?
- Получки нет, да богат бог милостью. Вот и провизия.
Но кулька с припасами не оказалось налицо, и Иван Петрович поспешил за ним на покинутое место своего отдыха.
- Да на тебе никак другая одежда? - спросил его живописец, когда тот с торжествующим видом подал ему отысканное сокровище - кулек.
- Это так, голова, ничего... Ты лишь не говори жене, рассердится из-за пустяков, поссоримся, а оно нехорошо, - отвечал в смущении Иван Петрович: - я ведь только поменялся на время... Целовальник знакомый, не обманет... я скоро выкуплю...
- Так ты заложил свою?
- Вестимо... да с горя! Ни с кого не получил за работу; должники всё шиш-голь проклятая; взяла досада такая, мочи нет. Снял с себя поддевку и сапоги, взял синенькую, стал сыт и весел, а мне дали вот эту переменку. Уж так, видно, заведено, что у сапожника не бывает никогда сапог, а у портного либо сюртука, либо брюк. Да ничего, поправимся, и не из кулька в рогожу...
Вдруг, не кончив своего оправдания, сапожник бросился вперед, и до слуха Николая Тимофеевича долетело его обычное приветствие: - Наше вам наиглубочайшее, сударыня! Куда это изволите пробираться? Верно, в лавочку-с?
Живописец ускорил шаги и в темноте чуть не столкнулся с лицом, к которому обращена была речь Ивана Петровича. Взглянул, и невольное "ах!" вырвалось у него. Женщина, закутанная в салоп, проскользнула мимо, - еще несколько мгновений - и ее не стало видно под защитою ночи. Живописец, изумленный, хотел было броситься вслед за нею, но после минутного раздумья остановился.
- Иль ты онемел? - сказал ему сапожник. - Ведь это Наталья Ивановна!.. Ономнясь вилял перед ней, словно лисица хвостом, а теперь и шапки не ломаешь! Я мужик, и то соблюдаю политичность.
- Пригрезилось тебе, что это она, - отвечал живописец, с досадой.
- Да ты разве ослеп? Она вышла вот из этого дома. Хочешь на галенок чаю, что это Наталья Ивановна? Зайдем к Савельичу, будто за табаком, и увидишь.
- Какие глупости лезут в твою башку! Спорь лучше с дождем; видишь, расходится не на шутку.
Они пошли почти бегом, не совсем удачно перебираясь чрез многочисленные лужи, которыми усеяна была дорога, и топкую грязь. Иван Петрович настаивал на своем, что не ошибся; но товарищ его и не спорил, а думал, по-видимому, совершенно о другом.
- Да, Николаша, - философическим тоном рассуждал сапожник: - женщина, что твоя кошка, насчет чего ты хочешь... Вишь, как прошмыгнула... сущая кошка... и со мной ни пол-слова, обморочить хотела! Кошка насчет ли любви али чего другого... уж вырвется изо всякой беды, коли захочет! Известно, Наталья Ивановна девушка хорошая, деликатная, постоит супротив всякой барышни, чести от нее нельзя отнять, да все кошка!
На этом слове они были у ворот своего дома.
Читатель! Ты, кого с незапамятных времен весь пишущий люд чествует благосклонным, позволь и мне сделать воззвание к твоей снисходительности - попросить тебя свернуть, на время в сторону с большой дороги начатого рассказа, для твоего же удовольствия. На свете все в имени, и, назвав мою историю "очерками", я вправе действовать как заблагорассудится, идти на все четыре стороны, не стесняясь оградами повести или другого какого произведения, получившего право гражданства в области слова. Очерки мои отчасти сродни тем литературным блесткам, что зовутся за морем физиологиями, - и поэтому-то осмеливаюсь представить на твое благоусмотрение несколько отдельных штрихов, тем более что они могут показать истинную точку, с которой надобно смотреть на целое.
Узнав, что одно из действующих лиц рассказа, если угодно, герой, - живописец, ты, может быть, подумал, что он из семьи тех диковинных живописцев, что расплодились было на Руси не так давно тому, когда кой-кто из наших писателей вздумали искать поэзии не в повседневной жизни, находя ее слишком мелочною, а в созданной их фантазиею и вследствие этого высшего взгляда запрудили словесность художниками разного рода, выставив их всех кандидатами в гении. Николай Тимофеевич далеко не то. Он ремесленник, мастеровой, и если иногда решается повеличать себя художником, так лишь для отличия от иконников-бородачей, с которыми он потому только стоит на одной доске, что пишет образа. Он член сословия, составляющего значительную часть народонаселения Белокаменной и помогающего ей одевать и убирать почти всю Россию. Сословие это разделяется на несколько разрядов не по одному роду занятий: в нем есть своя аристократия и своя чернь, смотря по личному весу ремесленника или по важности его мастерства; и хотя можно сказать, что на всех мастеровых
С головы до пяток
Особый отпечаток... -
след русской отваги и смышлености, которая, не лазая в карман за метким словом, не много думает и в случае, когда придется перенять, пустить в ход какое-нибудь чужеземное изобретение, угаданное на лету, с одного глаза; но, по разным уважительным причинам, я не стану рассматривать высшие слои их, а спущусь вниз.
Тузов-мастеровых можно видеть на любой из главных московских улиц: огромная вывеска, нередко с французскою надписью, грязный вход, ведущий в подражание, конторе - комнатку, где торчит полуобщипанный мальчишка, заменяющий приказчика, - а там уже мастерская, на немецкий покрой. Вот большею частью признаки их заведений.
Другое дело - низшая ступень ремесленников, хозяева-кустарники, которые шажком пробираются за тузами: их отыскивать трудновато, потому что они населяют края Москвы, глухие, небойкие места ее, где квартиры подешевле, - а если и попадаются в средине города, то в какой-нибудь Певческой или на площади, где в одной каморке шагов в шесть длиной, освещаемой парою конюшенных окон, помещается иногда человек десять. Как они живут тут, как работают, как ухитряются находить еще кой-какие удобства - это их уже тайна, которую, однако ж, не мудрено разрешить, когда увидишь, что это за лихой народ, и хозяева и работники. Плохо одет, насчет пищи - порой с квасом, порой с водою, работает день и ночь, без устали, без отдыху, - и всегда весел, всегда с песнями, живет нараспашку, на живую нитку, ставит ребром последнюю копейку... У него ни в чем нет средины: начнет он гулять, так уж гуляет до отвала, и воскресенье и понедельник, пьет, покуда "принимает душа" и пока не свалится с ног; зато случись спешная работа, дело закипит у него в руках, и он просидит над нею, не разгибая спины, двое суток сряду. Беззаботный, но не беспечный (ничего не делать-то ему "не под стать"), он не беспокоит себя много думами о будущем, может быть, и потому, что в этом будущем не светится ни одной отрадной, сбыточной надежды, а стоит одно горемычное труженичество из насущного хлеба... "Были бы только руки да здоровье, а то все плевое дело", - говорит какой-нибудь Иван Петрович, закладывая на похмелье новый, только что купленный халат или платя хозяину за каждый прогульный день втрое больше своего жалованья. Крепко, однако ж, становится он недоволен своей бесталанной судьбой, когда за неплатеж каких-либо недоимок его отправляют в рабочий дом или одевают в серый армяк и заставляют в деревне стеречь баранов. К подобным же неприятностям жизни относит он и те нередкие случаи, когда, по каким-нибудь законным причинам не попав на ночлег домой, он отводится попечительными будочниками в сибирку {Так называют полицейскую тюрьму, очень невинную, вроде школьного карцера. Есть и другого рода сибирки, о чем будет сказано ниже.} и на другой день, с намеленным знаком отличия на спине, очищает улицу части, давшей ему приют...
Прошу не думать, однако, что одни темные пятна - исключительные признаки мастеровых, а добрые качества так бесцветны, что их не заметишь. Пожар, пламя пышет волнами, порывается на соседние дома; толпы стоят кругом, сложа руки и смотря на огненную картину, как на театральное представление; пожарные солдаты выбились из сил. Кто добровольно, не подгоняемый нагайками казаков, бросается к ним на подмогу, качает воду, растаскивает обгорелые бревна? Мастеровые.
Бедная церковь, прихожан мало, певчих нанять не на что, и в праздничный день своды ее должны бы оглашаться дребезжащими голосами двух престарелых причетников; но раздается громкое пение хора, правда, незнакомого с нотами, но поющего стройно, руководствуясь тем народным чувством, которое еще в детстве побуждает нас жадно вслушиваться в умилительные церковные напевы. Кто же заменяет клир? Сборные певчие из мастеровых, для которых эти минуты спасительны по своему влиянию на их нравственность. Часто, после такого доброго начала дня, участники хора чинно усаживаются вокруг кого-нибудь из грамотных товарищей, и время, обреченное веселью, проходит в мирном отдыхе и чтении какой-нибудь книжки, купленной на толкучем за гривенник...
Вот еще черта: где-нибудь на гулянье, перед балаганом теснится народ, потешаясь остротами паяца и особенно разговорами его с рыжей бородою, которая непременно является тут: хотите знать, кто занимает роль нашего самородного буффо? Наверно, портной, который из нескольких вырученных таким образом рублей доставит праздник своему семейству и, что греха таить, потопит горе жизни в зеленом. В редкой школе найдется такой дух товарищества, какой распространен между мастеровыми. Артель - это дружка французским компанствам, исключая лишь худой стороны их - неприязни к другим товариществам. Одноартельцы все братья: и чай они по праздникам пьют вскладчину, и одни сапоги частенько носят двое; а если кому из них случится быть обиженным другой мастерской, все горой станут за него, и горе оскорбителям! Это братство доходит у них порой донельзя. Бывает, например, так, что артель хочет повеселиться, и только один выскочка не желает участвовать в общей пирушке; на другой день кто-нибудь из удалых, коновод, в отмщенье за отступничество утаскивает у него сюртук или что другое из платья и закладывает на похмелье. В мастерскую вступает новичок; по принятому исстари обычаю с него надобны вспрыски для всей артели, и если он вздумает поэкономиться, угостить будущих товарищей одним чаем, лучше не гляди на свет: ему не будет житья, и с прозванием "выжиги, прощелыги, трясучки" он принужден перейти к другому хозяину. Особенно неумолимы в этих двух случаях портные и сапожники, пользующиеся между мастеровыми репутацией записных пьяниц, в противоположность бриллиантщикам, золотых дел мастерам, часовщикам и живописцам - высшим ступеням ремесла, которых за тонность прозвали "паровыми огурцами".
Впрочем, проследите жизнь мастерового. Мальчик, назначенный в ученье, редко учится чему-нибудь дома; ему дают даже поблажку в шалостях, говоря: "Еще натерпится в чужих людях". Поступив в мастерскую, он уже носит в себе знакомство с уличными пороками, на искоренение которых должны бы обратиться заботы хозяина; но когда тому подумать об этом? По условию он обязался выучить мальчика "всему, чему сам разумеет", в течение не более пяти лет (законом ограниченный срок), и об этом он старается, сколько сумеет и сколько сможет дарование ученика; а из нравственных качеств внушает более всего, словом и делом, послушание; подмастерья, с своей стороны, заботятся преимущественно о чинопочитании и за малейшую провинность усердно щелкают мальчишку, основываясь на том, что и их "так учили"! На опаре этих двух добродетелей подрастает маленький ремесленник. Первые год-два он только привыкает к мастерству, занимаясь более домашними работами, а потом хозяин уже требует от него посильной подмоги, чтобы не даром ел хлеб, - и лишь по милости быстро переимчивой натуры успевает он и приобретать новые сведения и применять к делу приобретенные. Нравственность его между тем развивается на свободе и частенько колеблется от необходимости заслуживать благосклонность мастеров и вместе с тем угождать хозяину. Наконец, с поступлением ученика в разряд старших, сдерживавшие его цепи страха близки к разрыву, - и, на одной ноге с работниками, он начинает понемногу пошаливать с ними. Счастлив он, если его, только что выбежавшего на дорогу жизни, есть кому наставить на путь: он не свихнется, а иначе пиши пропало! Посудите, где же научиться ему - не мудреной науке жизни, а хотя некоторым основным правилам ее, которые даются другим чрез самое первоначальное образование? Школ для ремесленников не существует; публичных курсов, вроде тех, какие читаются во Франции, не имеется; явится иногда из ремесленной управы для осмотра в мастерскую какой-нибудь простоплетный "товарищ старшины" с пройдохой писарем, да ему более дела до того, есть ли у хозяина и работников законные дозволения на производство мастерства, не терпит ли казенный интерес какого ущерба, - а заглянуть тут же, как содержатся мальчики, как и чему их учат, - это до него не касается. Доброе учреждение воскресные школы, да их мало, на всю Москву три, и не скоро еще привьются они к застарелой беспечности хозяев. Все надобно путем растолковать, вбить в голову, что и бумага и книги - все даровое, лишь пусть учатся ребята, придя от обедни, а не шмыгают по заборам или не играют тихомолкой в орлянку.
Неуместно продолжать эту речь здесь, потому что она требует многих объяснений; и так заговорился. А для чего? Затем, что не нашел другого средства ввести моих читателей в круг, где живет Николай Тимофеевич. История живописца самая обыкновенная даже и для ремесленного быта; ничего не переходило из нее за порог дома; не на чем остановиться и самому внимательному взору. Отдали же его в это мастерство потому, что отец его, небогатый мещанин, перебивавшийся кое-как с гроша на копейку, не мог без восторга проходить мимо иконного ряда, где за стеклянными дверьми как жар горят в дорогих ризах множество образов - эта благочестивая роскошь русского человека, - или мимо серебряного, которому нужно лишь газовое освещение, чтобы походить на волшебный замок. Думал старик сперва сделать его серебряником, да мальчишка был такой хилый, что, казалось, не мог и молотка поднять, - и отдал его "для научения живописи из масла", как говорилось в условии. И стал Николай Тимофеевич мастеровым, которого прошу не обессудить, если и обмолвится где словом: человек-то он больно неважный. Очень обидишь ты меня, мой добрый читатель, сочтя его за героя и рассчитывая найти в нем все принадлежности этого чина: только те на свете становятся героями (романическими), кому нечего более делать в жизни, как мечтать о несуществующем, куражиться над всем, что хотя на пядь выдвинется из обычной их бесцветности, создавать воображаемые мучения, разочарования, сомнения, - словом, заниматься такими вещами, которые, на языке порядочных людей, зовутся пустяками. А живописец с утра до вечера, часто и ночь, работает, и в поте лица достает кусок хлеба. Конечно, и в его незатейливой жизни, как у многих простых, смирных людей, встречаются черные дни, в которые героизму других было бы довольно разгула; но он осиливает их, насколько сладит, где нагнется, где подымет плечи, и бредет себе далее, не трезвоня о своей бездольности.
Со времени появления "Парижских тайн" у многих проявилась смертная охота бродить по самым глухим закоулкам, в надежде наткнуться на какую-нибудь "тайну" и испытать сильное ощущение, которое они находят только за карточным столом да в опекунском совете. Отдавая должную честь неустрашимости этих ловителей приключений, смею, однако, уверить их, что если бы когда, осенью или весною, случай занес их обок Крестовской улицы и чутье любопытства шепнуло бы, что тут водятся "тайны", - смею уверить, они струсили бы и не пошли в это одно из самых смиренных и тихолюбивых предместий Москвы. Здесь еще свежо сохранились следы тех блаженных, не очень давних времен, когда горожане считали мостовые и тротуары незаконным сопротивлением природе, любили строиться раскидисто, но бестолково, и вкось и вкривь, жили каждый своим полным домом, то есть водили коров, свиней и кур, улицу считали общественным пастбищем для этих животных и местом, куда можно сваливать всякую нечисть со двора. Здесь в ненастную погоду столько грязи, такие лужи, что их нельзя описать, а не то чтобы пройти или проехать; можно, впрочем, судить об их объеме по тому, что в половодье в одном местном ущелье образуется настоящее озеро, через которое крестовцы, за неимением лодок, переправляются в корытах {Надобно оговориться, чтобы не обвинили в преувеличении: так бывало несколько лет тому, а теперь сделали кое-какую насыпь; и воды нет настолько, чтобы можно было плавать.}.
В один из здешних первобытных домов дряхлой наружности, торчащий на самом юру, отправимся мы. Осторожно надобно пробираться по узеньким дощечкам, составляющим подвижной мост через топкий дворишко; еще осторожнее входить в темные сени, где того и гляди что зацепишься за какой-нибудь хлам и раскроишь лоб. Входим. Несколько дверей, ведущих каждая в особую каморочку и соединяющихся одним общим выходом, кухнею, где теперь, утром, собрался весь прекрасный пол дома и хлопочет около печки. Точно базар. Ни на минуту не прерывается сумятица и говор, такой громкий, что, кажется, не шести бы женским голосам производить его.
- Как это тебя, Григорьевна, угораздило отодвинуть мой горшок? - кричит одна. - Нанимаешь угол, да хочешь барствовать?
- На-тка, мать моя! Не спавши выспала себе беду, - отвечает обвиняемая. - Ведь и ты не фря какая, что живешь в четырехрублевой каморке!
Слово за слово, побранились, да так горячо, что обвиняемая закричала мужу гонительницы:
- Иван Петрович! Уйми свою озорницу! Сил нет, совсем отбила от печи!
Иван Петрович, полуотворив дверь своей комнатки, где занимался сборами к обедне, принялся усовещивать жену, чтобы "не заваривала каши для его именин"; но его миротворство только подлило масла в огонь, обратившийся на него самого, - и бог знает, до чего бы дошла сила супружеского убеждения, если бы появление нового лица не разогнало близкой грозы. Это был старый, но еще бодрый солдат, той молодцеватой наружности, которая редчает с каждым годом, немало послуживший на своем веку, как красноречиво свидетельствовал это ряд медалей и крестов, украшавших его грудь. Его неожиданное "Желаем здравствовать!" громом грянуло среди визгливой разноголосицы и покрыло ее. Крикуньи приутихли, а Иван Петрович, довольный счастливым концом дела, грозившего принять неблагоприятное для него направление, дружески обратился к кавалеру:
- Просим покорно, Иван Савельевич! С праздником вас! Что, верно свеженького табачку принесли? А уж как кстати для нынешнего дня! Истинно одолжили... Весь вышел, и в носу, вот как вы говорите, словно республика. Пожалуйте-ка ко мне, и разотведаем ваш зеленчак. - Эти слова сапожник проговорил с двусмысленной улыбкой, которую нетрудно было истолковать тем, что, ради своего ангела, он запасся штофом пеннику и для компании решился почать его.
- Благодарим покорно, тезка, - отвечал служивый: - забирательного-то со мной нет; а кажись, ты сегодня именинник, так с ангелом, будь здоров да богатей!
И, не слушая более, он вошел к живописцу. Хотя весь дом из барочного леса, давно просившийся на сломку, осунулся до половины в землю, оделся мохом и плесенью и, унизанный щелями, терпел от дождя и от ветра, но комната, которую занимал Николай Тимофеевич, была хоть куда, настоящая щеголиха перед своими однодомками-замарашками, глядела светло, весело, красилась порядком и чистотою, говорившими о присутствии женских рук, которые одни умеют давать ничему казистый вид. Убранства вовсе никакого; нет даже и шкафчика для парадной посуды, которым так любит щеголять мещанство; лишь ржавые стены увешаны живописными модельками, да изувеченные окна прикрыты миткалевыми занавесями; все бедно, даже очень, но не поражает своей наготой, нередко отталкивающей от самой горькой бедности. Семья вся вместе. Старушка мать, обессиленная годами, лишенная почти всех чувств, едва передвигает ноги; безвыходно, исключая церкви, куда доведет ее иногда добрая соседка, целый день сидит она на сундуке у печки, жалуясь беспрестанно на холод... Но если наводит грусть смотреть на изможденную жизнь, тем с большею радостью останавливается взор на молодой распуколке, цветущей весенней свежестью: Аннушка, сестра живописца, была премиленькое существо. Ей, всегда с улыбкой, всегда с веселым словом и песенкой, ей казалось, только и жить здесь, между печальною старостью и задумчивою возмужалостью, как гибкому плющу, который с одинаковой любовью обвивается вокруг безобразных развалин и угрюмого дуба. На ней лежат все хозяйственные заботы (а их немало, как ни беден мещанский быт), и она же успевает порой и разгладить морщины матери и натереть красок брату, дать новый фасон своему единственному чепчику и сшить чужое белье. Николай Тимофеевич знаком нам.
Он встретил вошедшего с заметным почтением, а Аннушка взялась было за самовар, следуя московскому обычаю - потчевать гостя чаем, когда бы ни пришел он, но солдат с такою решительностью сказал: "Просим не беспокоиться, я уж принял порцию!", что удивленная девушка оставила свое намерение и вышла в кухню. Живописец сел опять за мольберт, где стоял подмалеванный образ Иоанна Богослова, считаемого покровителем иконописцев, и который он, по обещанью, писал лишь по праздникам, назначая его для своей приходской церкви; Иван Савельевич стал у него за стулом; но прошло с добрую четверть часа, прежде чем кто из них вымолвил слово, да и то не навело их на разговор, беспрестанно обрывавшийся, что бы ни зачинали они; а видно было, что обоим хотелось высказаться друг другу. Невыносимо человеку немое горе. Найдет ли он сочувствие, подарят ли его искренним сожалением или нет, - все равно: ему необходимо разделить с чьим-нибудь сердцем тяжесть, мучащую его собственное. Есть каленые натуры, которые довольно горды, чтобы вызывать постороннее участие, и, сосредоточиваясь в своей личности, страдают безмолвно; но не люблю я этого насилования природы, добровольного самоистязания, этого актерства перед самим собою и перед другими... Нейдет быть чересчур чувствительным, кисляком; но нет также необходимости корчить из себя существо выше обыкновенных человеческих законов, у которого будто бы вместо сердца гуммиэластиковый мячик, отпрыгивающий от всего сажени на две. По крайней мере между простыми людьми, то есть теми, о ком идет здесь речь, такие явления редки, потому что они не успели вступить в разлад с природой. Солдат и живописец вздохнули не раз, вторя один другому.
- Эхма! - заговорил, наконец, старик.- Не думал я при седых волосах дожить до такого срама. Лучше пусть бы сняли мой егорьевский крест. Живой бы лег в могилу, расставшись с кровным другом, зато спокойно, без позора.
Живописец продолжал машинально водить кистью, не замечая, что вместо телесного колера он взял с палитры охры, и молчал. Еще вчера недобрая встреча (он узнал незнакомку) поразила его; но он боялся спрашивать, как бы отсрочивая, удар, темно предчувствуемый его сердцем. Старик продолжал:
- Да, брат, видно так угодно богу, за грехи наказал он меня. Давно полюбился ты мне за свою простоту, скажу это в глаза и за глаза, давно шевелилась у меня мысль породниться с тобою, особенно как заметил, что ты не прочь от этого; а теперь все разлетелось, как пороховой дым. Мне стыдно вымолвить, язык не поворачивается сказать, что она сделала со мной! Бежала, да, бежала, как негодяй-рекрут, оставила старого отца одного обмываться слезами, как бабе, да краснеть от чужих людей. Если бы знал да ведал, что будет это, что обесчестит она свой род, своими бы руками задушил ее в колыбели. Видно, хорошему чаду суждено быть, коли мать жила после родов минут с пять. Так нет, взяла генеральша на воспитание, а выросла, как назло, точно херувим, вся в покойницу, нельзя не любить ее, души не слыхал я в ней; и она, бывало, приедет в карете, одета в бархат, словно картинка, сядет ко мне на колени, обовьется ручонками вокруг шеи, и уж как ни хмурься, отлегнет на сердце, развеселит своим лепетом папашу; да и я был папашей. Добрая дочь была тогда она, не брезгала отцом-солдатом, когда взошла и в разум, стала настоящей барышней и по-французскому со мной разговаривала! (А я натерся этому языку, как гнали неприятеля.) "Ну с богом, расти, Наташа, будь госпожой, а я у тебя швейцаром". Смеется, бывало. Вдруг генеральша скончалась скоропостижно. Наташу почти выгнали из дому, обобрали всю - пришла ко мне, бедненькая, с заплаканными глазками, с одним узелком. "Не плачь, дочка; ведь я не без рук, а здоровья мне не занимать стать; проживем и без твоей благодетельницы, а чего маленько и недостанет, так не пенять же нам друг на друга, любви вволю". Заплакала опять, да только от радости. На ту пору, дня через два, гляжу - повестка идти всем отставным к государю: царский зять, на радостях, оделяет старых служак деньгами. Пошел во дворец и воротился с красной ассигнацией. Вот и первая нежданная помощь. Сбились еще кое-какие деньжонки, и у Наташи появилось платьице, сшила сама - ведь у нее ничто не вывалится из рук, на все мастерица. Стала брать переписывать какие-то мудреные бумаги, все крючки да палочки, - нотации, что ли; я принялся мастерить что попало, и сапоги и башмаки, как было в полку; стал и табак тереть, хороший табак, от покупщиков отбою нет, успевай лишь; пробовали лавочники, мужичье глупое, жаловаться квартальному, что хлеб у них отбиваю, бандерольного вовсе не разбирают, да шиш взяли. Во всем шла удача такая, что просто мое почтение. Стал хлопотать и о пенсиях, которые давно бы надо получать, да, верно, сгрыз их какой-нибудь подьячий, а тут и велели выдавать, сам комендант приказал: зажили, что твои господа! Наташа стала щеголять в шляпках. Тут и ты познакомился со мной.
- Я нарочно для этого стал нюхать табак, а когда поновил вам старые образа, сделался как родной; и мне отрадно бывало каждый вечер, после шабашу, прийти к вам и слушать, как Наталья Ивановна рассказывает что-нибудь, чудно рассказывает. Сидишь, боишься перевести дыхание, чтобы не проронить ни одного словечка; и спросит что таким голоском, всего обдаст жаром, сердце расходится ходуном, - а весело, легко на душе. Я... - живописец не договорил, но можно было угадать, что хотел сказать он, забывая злую весть под обаянием прежних воспоминаний, вызванных рассказом Ивана Савельевича, который, против воли, и сам увлекся прошедшим.
- Да, я в ту пору же подметил, что ты ластишься к Наташе, заразила она тебя. Что ж, замуж так замуж, с богом! Был бы хороший человек, не до благородства нам, хоть и воспитания деликатного, выучена на разные манеры. Что и в благородстве, если у иного душа-то голик. Хоть до сего часу не сказал об этом почесть ни слова.
- Робость брала. Я куда какой неловкий насчет женского полу. Вам-то сказать, разумеется, не беда: не удалось, не по душе пришелся я - делать нечего, насильно мил не будешь... А с Натальей-то Ивановной как? Думаешь много, не пересказать, кажись, и в год, а зачнешь говорить, словно немой. Каждый вечер сбирался открыть свое сердце и всегда откладывал до завтра. Ждешь, бывало, как входа в рай, пока уйдут все, а останешься с нею вдвоем, боишься взглянуть прямо в лицо, страх возьмет такой, - молчишь как дурак, отвечаешь невпопад. Уж не один раз это было. Просто конфузия.
- Да сказал бы напрямки, хоть зажмурив глаза: жить не могу без тебя али без вас, как пришлось; или взялся бы за свах, на то и заведены они; а то какая польза тянуть канитель да мучиться, как если больно забрало.
- Я и то с месяц тому, памятен этот день, решился сделать так. Была не была, заодно; жизнь не в жизнь, работа валится из рук, все постыло. Сестра была именинница, и Наталья Ивановна пришла к ней в гости; понабрались и еще кой-кто из девушек, и, чтобы скоротать вечер, затеяли играть в фанты; и я стал. Играем известно как; перекликаются со мной: "По ком болит сердце?" - "По фиалке" (а фиалка была Наталья Ивановна). Спрашивают фиалку у нее сердце болит по тополе, а тополь-то я! Шутка, а заныла душа. Как дошло до розыгрышей, присудили мне быть разносчиком, продавать яблоки. Обхожу круг, все берут, кто пять, кто десять, известно, не яблоков, а, как водится, целуются; дошел черед и до Натальи Ивановны. "Яблоков, сударыня, не угодно ли?" - прошептал я, а у самого сердце не на месте. Верно, скажет: "Я не люблю"; ан нет: "Куплю пару". Не умею рассказать, что сделалось со мной тогда. Не помню, как я наклонился и поцеловал ее не два, а много раз. Голова у меня пошла кругом, лицо горело как в огне, я бросился вон и уж опамятовался на свежем воздухе. И стыдно и досадно стало на самого себя, а хотелось еще целовать... Девушки с хохотом притащили меня опять в горницу, называли лакомкой. Наталья Ивановна смотрела с улыбкой, но не сердилась, и я как будто переродился. Ввек не случалось со мной такой оказии. Смеюсь, шучу со всеми, шалю как ребенок. Смелость подошла такая, что говорю с Натальей Ивановной и не сморгну, смотря ей в глаза, которых боялся прежде пуще молнии; начал показывать ей свои рисунки - она знает в них толк. "Поздравляю вас с большим дарованием и с любезностию, какой не замечала", - сказала она. Я покраснел; слова эти были для меня дороже миллиона. Правду сказать, не хвастая, если бы не городская работа, где пиши одно и то же, по известной мерке, да клади побольше ярких красок, чтобы не даром платить деньги, как толкуют покупщики; если бы не это вечное малярство да не нужда, которая часто заставляет работать на скорую руку, с грехом пополам, можно бы написать не хуже людей, хоть в академию, как говорит Наталья Ивановна. Играли, играли, глядим - скоро двенадцать часов. Баста! Вы жили тогда еще на старой квартире; Наталье Ивановне одной, разумеется, неловко было идти домой, а остаться ночевать не согласилась, и я пошел провожать ее. Идем, задумались оба; я молчал, молчал и, наконец, начал; не знаю, откуда брались слова, высказал все, что было на сердце. Ответа Натальи Ивановны всего я не понял, хоть не проронил ни слова; узнал лишь, что моя любовь слишком удивила ее. Я, говорит, очень, очень уважаю вас, но... и воспитаны-то мы разно, и понятия наши несходны. Ничего верного не сказала; ошеломить не ошеломила, но и не обрадовала. Опять прежняя мука; смотри на нее да сохни. Лучше бы отказала наотрез, чем это ни то ни се. Печально распростились мы, и с той поры поднесь не слыхал я от нее желанного слова.
- Маленькая разница есть, да дело-то не в том, - отвечал солдат. - Все это остатки старой дури, первой глупости: не успела ее стрясти с рук, готова и другая: хорошо детище! Не судьба, Николай Тимофеевич! И рад бы в рай, да грехи не пускают. Беглый, по вторичной, уж никогда не сделается хорошим солдатом, и пропадет он, как червь. Бог с ней! Она забыла меня, и я не хочу помнить о ней. Сосватаю тебе сам такую невесту, что беглянка супротив нее и в подметки не будет годиться! - Голос расстроенного старика задрожал, когда он произносил эти слова.
- Нет, если она не моя суженая, так лучше маяться век одному. Не будет у меня солнца радостного, но и не полюбит в жизни сердце два раза. И что вы наладили все одно: бежала да бежала; может статься, отлучилась куда, не сказавшись, а вы и подумали бог знает что!
- Я говорю не без резону. На-ка, прочти вот эту закорючку.
Николай Тимофеевич жадно схватил поданную ему записку на атласистой бумаге, украшенной вычурною виньеткой,- и вот что заключалось в ней:
"Если ваше сердце еще не совсем умерло для прошлого и вы желаете получить некоторые сведения об нем и даже, может быть, видеть его, вверьтесь знакомому вам экипажу и слову того, кто очень виноват перед вами, но, храня в душе отрадное воспоминание о существе, которое озарило его одинокую жизнь радужными лучами счастья, всегда свято уважал вашу волю. В случае свидания с ним, вам нужно будет пробыть несколько дней вне Москвы, и потому устройте так, чтобы это отсутствие не беспокоило ваших родных. Посланному не отвечайте ничего - это будет знаком согласия, и завтра вечером, в 8 часов, карета будет ждать вас около дома. Именем его заклинаю вас положиться на честь Г. Д.".
В конце находилась приписка по-французски, темная для живописца; но довольно было и прочитанного, чтобы понять, что здесь неспроста. Напрасно, однако, старался он разгадать, кто этот он, по-видимому, столь дорогой для Натальи Ивановны, и напрасно проникал в смысл кудрявых фраз о прошлом и о прочем; зато остальное было слишком ясно.
- От кого же бы это?- спросил он в тоскливом раздумье.
- Это я знаю не больше твоего, а верно, от прежнего удальца, который, даром что офицер, сам присягу принимал, не посовестился отнять единственное дитя у старого служивого...
- От прежнего?!!
- Видно так... Повадилась птичка летать в одно гнездышко, не скоро отучишь. Крепился я давеча, не говорил, а, знать, шила в мешке не утаишь. Человек ты свой и авось сору из избы не вынесешь, не проговоришься кому ради зубоскальства и не растравишь старых ран, которые теперь больно трогать и самому... Дай бог царство небесное покойной генеральше, что воспитала сиротку, а нельзя помянуть ее добрым словом, что посадила солдатку не в свои сани! Наташа вышла из ее дому с хмельной головой; в глазах все мерещились усы да шпоры, и, вестимо, трудно было привыкать к таким молодцам, как мы с тобой: хоть не уроды, а все далеко до какого-нибудь гусарчика!.. Частенько задумывалась она и, не раз подмечал я, украдкой читала какие-то письма да целовала их. Вижу, плохо, не к добру это. "Что с тобой, Ташечка?" - "Скучно, батюшка!" - "Отчего же?" - "Так!" Так, да и только. Развеселял как сумел, был с ней, отродясь в первый раз, и в киатре, - знатно представляли, - ходил смотреть разных зверей, шарманку зазывал на дом: улыбается моя Наташа, только лучше плакать, чем так улыбаться. Вдруг, ни с того ни с сего, приходит однажды с урока (а учила она одну купчиху, как сделаться заправской барышней), приходит словно встрепанная, обнимает меня, целует; я вытаращил глаза. "Милый папаша! Бог помогает нам: нашелся еще урок, буду учить в доме, где не станут чваниться передо мной, как у этих купцов, а будут принимать за родственницу..." А сама вся так и вспыхнула; мне тогда это невдомек, да после припомнил. Ну, хорошо. Месяц, и два, и три, Наташа почти каждый божий день все на уроке; и точно, она учила двух девочек, сам своими глазами видел. Похорошела, расцвела моя Таша; сердце радовалось, глядя на нее... Вдруг, как будто что сделали над ней, сглазили или напустили, скучать да скучать, тосковать да тосковать, совсем извелась. Что за притча такая? Никак не приберу себе в голову. Делать нечего, согрешил старый дурак, дернула меня моя умная сестрица, опростоволосился, пошел к Ивану Яковлевичу, знаемое дело, безумный, занес такую околесицу, что сам лукавый не разберет; а еще отнес ему с фунт табаку, да в кружку часовой велел положить двугривенный! Ходил я потом к ворожейке, тоже напорола дичь. Прах побери все гаданья! От воли божией никуда не уйдешь!.. Вот пришло и лето. Наташа поехала с своими ученицами в деревню, воротилась исхудалая, словно после болезни какой... Рта никому не зажмешь, соседи пустились в пересуды, но я не говорил об этом дочери: правду - не унять стать, а сплетни - так Москва этим славится. Погодя немного самое совесть замучила, все рассказала мне, несчастная... Сердце облилось кровью, как услыхал я. Еще у генеральши ухаживал он за ней, а потом, а потом, чтобы сподручнее видеться, доставил место у своей родственницы. "Обещал,- говорит, - жениться, ждал только позволения от матери, а та и слышать не хочет!" Дурочка, говорю ей: зачем не спросила в те поры отца, зачем поверила словам, которые иной скажет раз сто в жизнь? Любила ты, пусть так, с сердцем женщина, известно, не совладает, а честь свою должна бы беречь пуще жизни... Глупенькая ты, глупенькая! Наплакались мы с нею. Думал я идти к нему, да бросил: зачем? Даст, пожалуй, денег, скажет: "Жаль, любезный! Я пошутил, а вы