именем, а девизом же. Пришлите такую записку поскорее, но скорого исполнения сей Вашей просьбы не ждите: может быть, возможность удовлетворить ее явится и скоро; а может быть, и не скоро, например в мае месяце: "стяжите душу вашу в терпении" или ищите иных путей. Впрочем, я думаю, ничто не поможет: у нас с Вами на удачи не ходко, и добрых людей, готовых всучить в крестный снурок свиную щетинку, на всяком месте довольно. Не усилить бы без пользы толков, что "этот Щ<ебальский> любит докучать". По моему, лучше не докучайте: зачем? - ведь они, слава богу, сыты... О, дорогой Петр Карлович, когда бы Вы знали: как тяжело жить в этой задухе, которой и конца не видно! И мы же сами, может быть, все это взгромоздили и подпираем... Эта мука с платком во рту убила во мне всю силу, и всякие надежды представляются мне уже какой-то непозволительною пошлостью. Зачем они? - нет им места.
Прощайте, поклонитесь Мирре Александровне и барышням.
Барона-"сладкопевца" я более не видал: это гораздо спокойнее.
18 апреля 1876 г., Петербург.
Уважаемый Яков Петрович!
Посылаю к Вам юношу, имеющего страсть к поэзии и некоторые дарования, впрочем уже подпорченные гражданским направлением. Он ищет совета и указаний, - не откажите ему выслушать его и сказать ему доброе слово трезвой правды.
Душевно преданный Вам и Вас искренно любящий
Сказанное по поводу "негодяя Стивы" и "чистого сердцем Левина" так хорошо, - чисто, благородно, умно и прозорливо, что я не могу удержаться от потребности сказать Вам горячее спасибо и душевный привет. Дух Ваш прекрасен, - иначе он не разобрал бы этого
так. Это анализ
умной души, а не головы.
1 июня 1877 г., Петербург.
Достоуважаемый Федор Иванович!
Внимание, Вами мне оказываемое, меня не только трогает, но даже и приводит в смущение. При всех моих человеческих недостатках я так счастлив, что не совсем утратил русское чувство скромности: я знаю свое малое значение в литературе, свои малые средства и малое искусство нравиться моим собратам по искусству. Вы человек большой, сведущность Ваша общепризнана, заслуги Ваши родной литературе выше всяких пререканий. Вам ли у меня спрашивать мнения, и мне ли иметь наглость подавать его Вам? Но я не только уважаю Вас, но и люблю как человека и, в силу этого последнего чувства, решаюсь сказать Вам, что думаю о затронутом Вами интереснейшем литературном вопросе.
За Вашу брошюру, переданную мне Ал. Дм. Галаховым, я только могу Вас благодарить и поучаться; но боюсь по поводу ее что-нибудь заметить. Вопрос об "утилитарном" значении романа и вообще художественных произведений, мне кажется, до сих пор не выяснен и не выяснен именно потому, что он недавно неудачно поставлен и с тех пор, при каждой новой разработке, всегда роковым образом попадает под тот же угол зрения. Я думаю, что роман (то есть собственно один роман, - одна эта повествовательная форма) должен иметь то значение, какое Вы ему намечаете, и это, может быть, должно составлять характерную черту отличия романа от новеллы, повести, очерка и рассказа. В этом давно надо было бы произвести обстоятельный разбор, так как в наше время - критического бессмыслия в понятиях самих писателей о форме их произведений, воцарился невообразимый хаос. "Хочу, назову романом, хочу, назову повестью - так и будет". И они думают, что это так и есть, как они назвали. Между тем, конечно, это не так, и вот это-то, по-моему, стоило внимания такого знатока, как Вы. Писатель, который понял бы настоящим образом разницу романа от повести, очерка или рассказа, понял бы также, что в сих трех последних формах он может быть только рисовальщиком, с известным запасом вкуса, умения и знаний; а, затевая ткань романа, он должен быть еще и мыслитель, должен показать живые создания своей фантазии в отношении их к данному времени, среде и состоянию науки, искусства и весьма часто политики. Другими словами, если я не совсем бестолково говорю, у романа, то есть произведения, написанного настоящим образом, по настоящим понятиям о произведении этого рода, не может быть отнято некоторое, - не скажу "поучительное", а толковое, разъясняющее смысл значение. У нас же думают, что для этого нужна та мерзость, которая называется "направлением", или "тенденциею". Этого укора не избежали и Вы, со своею брошюрою, которая иными в Петербурге понята так, что Вы хотите того, чего Вы, разумеется, не можете хотеть, - то есть тенденциозности, писания трактатов в лицах. Я Вас понимаю и, кажется, Алексей Дмитриевич тоже; но, я думаю, что все-таки Вам надо разъяснить свою мысль, а в этом Вам много пригодилось бы разъяснение того, что мы должны разуметь под романом, в отличие от повести, рассказа, очерка и проч.?
Роману нет нужды насильственно придавать служебного значения, но оно должно быть в нем как органическое качество его сущности. Если же нет этого в романе, то значит он не берет всего того, что должен взять роман, и не имеет основания называться романом. Тут, конечно, есть исключения, которые сами собою очевидны (например, романы чисто любовные, каковых, впрочем, теперь немного и скоро будет еще менее). Но и в повести, и даже в рассказе должна быть своя служебная роль - например показать в порочном сердце тот уголок, где еще уцелело что-нибудь святое и чистое. Эта задача сколь приятная, столь же и полезная, и я ее достигал порой, вовсе не имея к этому никакой теории, а тем менее "тенденции". Мне нравилось мнение китайского "царя мудрости" Кун-цзы, что "в каждом сердце еще есть добро - стоит только, чтобы люди увидали на пожаре ребенка в пламени, и все пожелают, чтобы он был спасен". Я это понял и исповедую и благодаря этому действительно находил теплые углы в холодных сердцах и освещал их. Вот служебность рассказа, но не тенденция. Мне кажется, надо бы перебрать это и пояснить примерами, потому что тут мы стали на всякие теоретические разговоры и нам надо "млеко", а не брашно. О самом приеме, или манере постройки романа, я с Вами еще более согласен и не далее как в прошлом году говорил об этом с Иваном Сергеевичем Аксаковым, который хвалил меня за хронику "Захудалый род", но говорил, что я напрасно избрал не общероманический прием, а писал мемуаром, от имени вымышленного лица. Ив<ан> Серг<еевич> указывал мне даже места, где из-за вымышленного лица, от коего веден мемуар, проглядывала моя физиономия; но и он не замечал этого в дневнике Туберозова (в "Соборянах"). Однако, по вине моей излишней впечатлительности, это имело на меня такое действие, что я оставил совсем тогда созревшую у меня мысль написать "Записки человека без направления". Я не совсем убедился доводами Ивана Сергеевича, но как-то "расстроился мыслями" от расширившегося взгляда на мемуарную форму вымышленного художественного произведения. По правде же говоря, форма эта мне кажется очень удобною: она живее, или, лучше сказать, истовее рисовки сценами, в группировке которых и у таких больших мастеров, как Вальтер Скотт, бывает видна натяжка, или то, что люди простые называют: "случается точно, как в романе". Но, мне кажется, не только общего правила, но и преимущества одной манеры перед другою указать невозможно, так как тут многое зависит от субъективности автора. Вопрос этот очень интересен, но я боюсь, не пришлось бы его в конце концов свести к старому решению, что "наилучшая форма для каждого писателя та, с какою он лучше управляется". От Вас, я думаю, будут ожидать более разносторонней критики различных приемов и манер, а не генерального решения в пользу одной из них. И таковые ожидания, надо признаться, будут правильны, а исполнение их плодотворно для слушателей, и Вы принесете им немалую услугу и всей литературе, совсем сбившейся и неведомо куда вьющейся без критики. - Вот мое скромное слово, которое я позволяю себе сказать в ответ на Ваше письмо, делающее мне большую и незаслуженную честь. Если я сказал что не основательное - "не дописал или переписал", - простите.
Уважаемой супруге Вашей прошу позволения засвидетельствовать мое искреннее почтение. Вы, оба, в Париже были мне бесконечно дороги, посреди Рокамболей, из коих одного недавно видел здесь. А впрочем, и они на пожаре ребенка, захваченного огнем, вероятно, пожалеют искренно... Право, пожалеют!
Душевно преданный Вам слуга и Ваш почитатель
8 марта 1878 г., Петербург.
Уважаемый Николай Алексеевич!
Недавно тому назад я получил Ваше письмо с обещанием прислать мне корректуру "Меламеда" и все ждал этой присылки, но ждал напрасно. Наконец вчера вечером, в присутствии сидевшего у меня кн. Андр. Петр. Шаликова, почтальон принес мне сверток, - весь испещренный полицейскими справками о том, когда я выбыл с Фурштатской в Выборг, из Выборга на Захарьевскую, с Захарьевской на Коломенскую, с Коломенской на Невский проспект. Словом: проследили мои переходы за пять лет. Причиною тому было, что сверток был послан мне по очень старому адресу, несмотря на то, что я всегда выставляю мой адрес и на письмах и на рукописях. Это одна история, - а теперь другая.
По вскрытии свертка я нашел в нем (опять при кн. Шаликове) всего шесть полос: 16, 17, 18, 19, 20 и 21. Где же делись первые 15 полос, - о том знать не могу. Были ли они посланы и пропали или не были совсем посланы, - не знаю и узнать не имею возможности.
Присланные шесть последних полос я прокорректировал и вместе с этим письмом послал их в Москву, адресовав в Контору ун<иверситет>ской типографии М. Н. К<атков>а.
Эпизода с нагайкой я не сумел ни сократить, ни переделать против того, как он уже сокращен и переделан. Не знаю: что Вам кажется, но я там шаржа не вижу. Весь этот анекдот написан с рассказа олькушского таможенного попа, и нагайка - событие испытанное и типичное, в казачьем вкусе. При том же, - вынуть его из рассказа было бы все равно, что заставить повара сварить уху без рыбы. Будет вода, а не уха, - нагайка эта здесь рыба. Да и при том она уже очень достаточно усмирена, так что мне делать ничего не осталось. - Прошу Вас об одном: если еще можно, дозвольте мне переменить заглавие, которое мне начинает казаться малопонятным для публики, не знающей жидовской среды. Я прошу позволения поставить вместо "Ракушанский меламед" другое, - а именно "Страшный жид". Это будет гораздо лучше. Просьбу эту я надписал и в конце последней корректурной полосы, чтобы метранпаж не забыл спросить Вас об этом.
Затем, если есть время, - прикажите прислать мне не дошедшие до меня 15 полос, а если это может служить задержкой, - то, видно, так тому делу и быть.
Да долго ли я буду находиться под опалою по получению "Русского вестника", которого
я не вижу? Если это так стоит за мои злодеяния, - я, конечно, не смею и плакаться, но мне все думается, что ни Михаил Никифорович, ни Вы этой обиды надо мною не учреждали. Как Вы об этом рассудите? Пожалуй, ведь это и не стоило, может быть, делать. А впрочем, поручаю себя Вашему великодушию.
Усердно благодарю Екатерину Дмитриевну за сказанный мне поклон и низко кланяюсь.
3 апреля 1878 г., Петербург.
Уважаемый Петр Карлович!
На почтенное и неленостное письмо Ваше отвечать нужно спешно, а притом и откровенно и кратко. Приглашение Ваше лестно со стороны Вашего доброго внимания, но оно совершенно невыгодно. У нас все вздорожало на 50%, а гонорар поднялся едва на 20, - но все-таки за 50 р. никто писать не станет. Безобразов - дело иное: там по крайней мере скажешь, что хочешь, - а у Вас еще надо лезть под цензуру... Нет, на это не будет много охотников. Такой религиозности, о какой Вы пишете, - я терпеть не могу и писать о ней не в состоянии. Я люблю живой дух веры, а не направленскую риторику. По-моему, это "рукоделие от безделья", и притом все это на правословный салтык... Тоже "философия" называется! Переводить мои бессмертные творения разрешаю на все языки, кроме чешского, потому что очень не люблю этого языка. Для Вас лично напишу что-нибудь из церковной жизни, и пришлю с цензорским разрешением Алекс<андро>-Невск<ой> лавры. Может быть, это будет образцовое жизнеописание русского святого, которому нет подобного нигде, по здравости и реальности его христианских воззрений. Это Нил Сорский (Майков). Надеюсь, что это я могу сделать Вам в угоду, но более ничего обещать не могу. Впрочем, откровенно говоря, я в Ваше Revue не верю: у шести нянек дитя непременно не выходится. А впрочем: давай бог!
Новости, сами видите, какие... Что уж хуже этого? Я себя, в последние дни, начал чувствовать "другом мира" во что бы то ни стало. Да что в самом деле: это уже кажется всего беспечальнее.
Мирре Александровне и барышням низко кланяюсь.
<Первая половина 1879 г., Петербург.>
Очень благодарен Вам за снисхождение к "Мелочам" и за память о самом "мелочнике". Но давать книгу не советую, чтобы больше покупали. Это не дружески (для автора) - "давать" книгу, - достаточно ее показать и опять у себя оставить. Тем более, я и не надеюсь, чтобы она долго находилась в обращении. Митрополит Исидор уже жаловался и, кажется, кн. Урусов. Вообще, - я опять ни на кого не угодил и очень этому рад, но боюсь только за моего бедного издателя, который может много пострадать на этом издании. Книга должна быть понята верно, цель ее - развенчать пуф и показать, что это самые обыкновенные смертные, которые и чихают, и "запираются", и нуждаются в "струменциях". Они этого и не сносят, ибо понимают, что это злее, чем дерзость. Будет обидно, если ток этих простых, но нужных понятий, будет хамски заткнут. Но думаю, что они будут тактичнее, - вся надежда на то, чтобы ход книги показал, что останавливать ее уже поздно. Это не проповедь, к которой я неспособен и за которую надеюсь, по милости божьей, никогда не браться, но это расчистка навоза, накопившегося у дверей храма. Это я умею и считаю моим призванием. Не высоко, кажется?
О М-ди пишется медленно и обширно. Все это нельзя впихнуть в журнальную статью. И при том есть места совсем без облика. "Плакала" - прекрасно, но что же вызвало слезы? - Этого-то и нет. Не напомнило бы это греческого анекдота об орле, который, летя через синее море, потерял перо. Грек, который это говорил, был удивлен, что никто не плачет и сказал: "да, на вашем языке это не трогательно, но по-гречески - очень жалостно". Притом, - я всеми мерами отбиваюсь от хроники религиозного движения. Непонятливость и примитивность, обнаруженные "светом" при книге о Редстоке, - мне до смерти надоела. Кроме Бобринского, Тернера да самого Редстока, там словно "не умеют читать по-печатному" (так говорил кн. Вяземский, а не я). Мне это нестерпимо противно, и я глубоко сожалею, что публика любит почему-то, чтобы я ей об этом писал. Лучше бы это устроил какой-нибудь отец преподобный или "человек света". И чего, право, не помолитесь о чем надо!
Виктор П., вероятно, <1 нрзб> умалчивает, что я делаю? Я даже не могу своего дела делать, а мучусь с "законом божим". Это трудно Вам сказать, - какая не шутка. Вчера, было, хотел к Вам прибежать, но было уже 11 часов, - побоялся быть невежею, находя, что и так довольно невежлив. На днях непременно приду, но к Пашкову не пойду... Раз, что это теперь неудобно, а второе - и незачем... Это все одно и то же, и не одно и то же. Ужасно скучаю, если говорить по совести, и для меня совершенно бесполезно. Я вечером предпочитаю полежать часок с доброй книгой, которая мне открывает гораздо более, чем толкование о писании без научной подготовки. Прямо говоря, Пашков очень хорошо настроенный человек и хорош для простолюдина, но слушать его, по-моему (извините за вульгарность), значит "жеваное своим ртом прожевывать чужим". Что это за дело такое, да еще на досуге, ради хлеба насущного! Нет, "имейте мя отреченна".
О брате с Кавказа будет говорить, когда он уедет не попросивши "кишмишу", чего я очень опасаюсь. Это артист почище третьегоднешних "халдеев < 1 нрзб>", которые и ныне еще в Москве "жрут хлебы предложения". А впрочем, - это как Вам нравится; но я этому проходимцу прямо не верю, и увидите, что дело без "кишмиша" не обойдется.
Александру Ивановну много благодарю за перевод письма. И как это мы в десятиглавии читали "достал", когда надо было читать иначе! Она действительно права.
Низко Вам кланяюсь и пребываю в надежде скорого свидания Вашим слугою
P. S. Однако прошу Вас не думать, что я говорил о "кишмише" со слов В<иктора> П. Надеюсь, он слишком чист, чтобы его сосчитать в этом виновным. Я обыкновенно знаю то, что он не знает в своей голубиной простоте души.
<Первая половина 1879 г., Петербург.>
Вы меня просили выискать что-нибудь недорогое, интересное и тягучее, с непрерывающимся интересом для "Недельного Нового времени". Вот я Вам и прилагаю программу, что можно составить и что будет от начала до конца живо, интересно, весело и часто смешно, а в то же время нетенденциозно, но язвительнее самой злой брани.
Угодно или неугодно?
Я буду поспевать к каждому N. Гонорар обыкновенный, газетный. Бесплатные оттиски тем же набором на бумаге в мой счет, числом 2 тысячи. Вот и все. Потрудитесь дать мне ответ.
Напишу я это с любовью, выбрав материал из редкостного антика, давно скупленного и уничтоженного.
9 июня 1879 г., Петербург.
Уважаемая Мария Григорьевна!
Благодарю Вас за Ваше интересное письмо с описанием Ваших дорожных приключений и посягательств Ваших на отрезвление особы Вашего урядника, Помогай бог. Я дела Ваши уже все поприделал и 15-го утром намерен уехать, на что уже и билет взял. 4-й N Александр понес сегодня утром на почту. N 5 весь готов, но еще не одобрены 2 ст<атьи>, подлежавшие дух<овной> цензуре. Вчера ездил для них к Арсению, и сегодня послал за ними Александра. Не знаю, что будет. Там Илья (моей работы) и "Два слова о вере" - перевод Вине. Если что будет не дозволено, то заменю статью "Из божественного" и N 5-й все-таки выпущу при себе, до 15-го. N 6-й тоже весь готов. Во избежание хлопот с цензурой без меня, я его составил из статей, не подлежащих духовной цензуре. Там вновь переведенный "Глазной доктор", значительно мною освобожденный от водянистого многословия и скуки, "Иоанн Дамаскин" и три отрывка. Чтобы избежать д<уховной> цензуры "Библии" в 6 N тоже не будет, да иначе и нельзя расположить "Глазн<ого> докт<ора>", который как раз распадается на две половины (1 - описание болезни и 2-я - приезд врача и лечение). В 6-м N идет 1-я половина, а 2-я остается для 7-го. N 6-й будет полон и жив, сколько это было возможно достичь. "Провизии" от Вас я не мог дождаться, так как иначе 6-й N не был бы при мне составлен, а поручать этого я не могу никому. Какая "провизия" придет, - то пойдет в 7-й N, с которым уже нечего спешить. Отошлю к набору и предоставлю течению естественному. Теперь журнал будет сведен в свои сроки, и 7-й, июльский N свободно может выйти в августе. Из Англ<ии> получены 4 клише, 2 больших и 2 малые. Из больших один изображает Иосифа, представляющего своего отца фараону, а другая - большую собаку. Малые - одна лошадь, а другая - какого-то домашнего щенка. Я их послал тиснуть, и чтобы сделать 6-й N совсем независимым от Арсения, на 6-й N назначил на 1-ю страницу собаку (величиною с голову Ио<анна> Кр<естителя> и тоже в кругу), и в конце фазана. Корректуры на 6-й N уже все выправлены, и надо будет <воздать> особенной Витенькиной аккуратности, чтобы 6-й N не вышел через неделю же после 5-го. Надеемся - сила вещей сама его вынесет ранее. О 7-м пока не будем говорить, кроме того, что я велел набирать в него то, что будет приходить от Вас. Пусть это все собирается, набирается и пропускается через руки Арсения, тогда увидим, как и что сделать. Во всяком случае я прошу Вас верить, что все будет сделано что должно из того, что можно. Сейчас получил депешу из Риги, что мои тамошние друзья устроили мне дачу и не хотят пускать меня в Либаву. Не знаю, настою на своем или уступлю им. Во всяком случае писать мне надо так: "В Ригу, в редакцию "Рижского вестника", для передачи". Желаю Вам "всего доброго", а наиболее желаю укрепить свои нервы, чтобы зимою не "падать на ноги" (как Вы говорите). Очень буду рад, если не дали к тому причины 5 и 6 NN моего составления. Обаче покройте все милостью: старался сделать угодное, а угожу ли, - не знаю. Прошу мне об этом написать в Ригу. - Погода изменчива и непостоянна: был холод - теперь невыносимая жара и духота. От гр<афа> Корфа получил письмо, в котором, между прочим, пишет, что он находится в объятиях "стройной природы". Принимаю это в смысле иносказания. Алекс<андр> Григорьевич уехал на дачу и, прощаясь, подал Витеньке два пальца. Отношу это к неточному пониманию слов псалтыри: "благо мне яко смирил мя еси". Щербинин сейчас был и ушел с баснею "Шестоверстова", - так подписался ее автор. В басне шест говорит с верстою, и говорит ужасную чепуху. Заручившись уверением, что этот "Верстошестов" не он сам, дал искренний ответ в тоне известного стиха Феокрита:
"Прежде чем станешь писать, - научись же порядочно мыслить".
А все ведет к радостному восторгу того хохла, который умиленно воскликнул: "Боже милый! Яких у нашего царя людей нэма!" Волконский издал приказ, чтобы все классические гимназисты "снимали шапки перед архиереями". Еще раз: "Яких у нашего царя людей нэма!"
Благодарю Вас за ласки и внимание, оказанные Андрюше. Прошу продлить их и впредь и не поскучать, что увезли его с собою. Усердно прошу, чтобы он больше был на воздухе и
непременно купался - это ему необходимо. Равно позвольте просить и о лошадке: ему надо растрястись от учебной насидки. Чем Александра Ивановна облагодарит его цикл понятий и сведений во французском языке - за все буду ей глубоко благодарен. Прошу только непременно
час в день заставлять его читать по-французски и непременно
вслух. Дел у меня неодолимая куча перед отъездом, но все-таки напишу Вам хоть открытую карточку, как идет с 5 N. Почтительно целую Вашу руку
P. S. Из Риги напишу. Там думаю пробыть до 26 июля, а 1 августа поеду к Вам за Андрюшею. Сию минуту прочел предъявленную мне Вашу эпистолию, где сказано, что "если он будет вести себя честно, то тогда бог будет с ним", и очень, очень с этим согласился. "Если", и "тогда будет". Это очень, очень верно! Вот мы и одной веры вышли! Я его в этом усиленно утверждал, чтобы он "преклонял к себе бога". Будьте же здоровы!
Александр сию минуту пришел от Арсения: 5 N пропущен. Дописано, говорит, одно словцо. Не знаю, что, думаю, что ничего зловредного. Завтра увижу в сводке. Будьте покойны.
21 июня 1879 г., Рига, Карлсбад.
Я виноват, что не ответил путем на Ваше последнее письмо, но дело было слишком второпях и наскоре. "Мудрые заботы" мои с Вашим изданием были уже все закончены, - хорошо или худо, - это Вам судить. Конечно, я хотел сделать хорошо или как можно лучше, но трудно, и даже не трудно, а вовсе невозможно, делать что-нибудь живое в этом мертвенном, чисто буддистическом настроении притупления ума, воли и всех высших способностей, которыми "дитя света" может проявлять "свет, во тьме светящий". Недаром и английская литература этого направления также немощна и безжизненна, как и наша. Из всех материалов Вашего портфеля я выбрал только глазного доктора, который, впрочем, немножко советник и страдает водяною. Я его немножечко усмирил, немножечко подживил, да значительно поспустил у него водицы, и он пошел. Вторая половина, где я более злился и стругал его со всех боков, - вышла совсем недурна и похожа на живую повесть о живых людях, а не о марионетках с религиозным заводом. Беда с этим искусственным зданием: тут машинка, там пружинка, и все одно за другое цепляется и путается само, и пряху путает, и в конце концов рвется. Так я понимаю все Ваше нервическое раздражение и понимаю его вернее самых давних и самых светских друзей Ваших; силы, дарованные Вам для работы во славу отца, светом не укладываются по этим игрушечным коробочкам. Вы усердно и добросовестно их туда мнете и тискаете, а крепкая опара все их еще поднимает... Замечательная борьба и ужасное самооскопление духа ради теории, которая не может произвесть ничего. Вы терпеливее Бобринского (умнейшего из людей Вашего союза) - он часто не выдерживает и постоянно лягается, если ему предлагают принять неудобоприемлемое, а Вы, с теми же способностями познавания, все это сносите, подчиняетесь, отыскиваете пророчиц между сорочицами и апостолов между всякими кишмишами, и все для чего? - чтобы страдать, мучиться и расстраиваться "во славу имени божия..." И это все так и будет и не может быть иначе. Вот то, чего Вы не можете не видеть и с чем, конечно, не могут сговориться ни Ваш рассудок, ни природная энергия, ни сердце, которое Вам приятно отрицать в себе, как будто в этом и у Вас есть необходимость, как у кого-нибудь другого прочего... Вы, пожалуйста, простите меня, что я позволяю себе сказать Вам это, но это важно потому, что это Вас изнуряет и исчерпывает до дна Ваши силы, и Вы так дороги для существа, которое одно ценнее многих и обладает истинною способностью служить славе божией... "Русск<ого> рабоч<его>" надо воссоздать, чтобы он действительно шел и дело делал, или его надо бросить. Этак дело идти не может. Издание - дело заботное, и оно еще и ревниво, как влюбленная женщина, надо его строить и строить неустанно, а то оно рухнет и строителя придавит. Журнал народный, в свободном истинно христианском духе в России есть предприятие самое доброе и самое благочестивое, и число его подписчиков должно быть 100-200 тысяч. Пусть Вас это не удивляет, - это несомненно так. Но издание надо вести заботливо, старательно и только в духе христианском, не вдаваясь ни в какую церковность, ни в ортодоксальную, ни в редстоковскую. Нельзя "задняя забывая, передняя простиратися" и разрешать проблемы, стоящие вне наших соображений, таким путем. Можете Вы нечто такое предпринять, - дело Ваше спасено, и Вы оставите по себе добрую память и достойное христианское занятие превосходной дочери Вашей (да будет всегда мило имя ее всякому, ее знающему), - а не можете или не хотите, - тогда без изнурительных колебаний следуйте смело Вашей мысли: бросьте это дело, как не стоящее того, чтобы им заниматься. Сдайте его кому-нибудь более ортодоксальному в этом направлении, а сами издавайте хорошие переводы, и увидите, что это Вас гораздо более удовлетворит, чем такая мука со связанными руками и с платком во рту. Это я Вам сказал не только как человек, Вас любящий, но и как журналист, у которого есть за плечами долгий опыт и понимание издательского дела, с которым играть нельзя. Веденное кое-как, оно падает; веденное старательно, не узко, - оно требует серьезных затрат и может расстроить дела; веденное же в угоду кружку (какому бы то ни было), оно становится в зависимость от людей этого кружка, - зависимость мелкую, докучную и в существе дела опять совершенно не стоящую хлопот, а между тем досаждающую и порой совершенно несносную. Так это или не так?.. Я уверен, что Вы если и сердитесь на меня в эту минуту, то Вы все-таки сознаете, что я говорю правду и что говорить ее меня ничто не вынуждает, кроме искренней дружбы и приязни, готовой и способной выдержать всякое испытание. Подумайте-ка, докуда свидимся и поговорим на чистом воздухе. Дело Ваше - дело хорошее, и его стоит делать, вся ошибка в приеме и в некоторой издательской неопытности, с которою, однако, решительно надо расстаться.
Теперь о себе. Я поселился согласно совету Эйхвальда на берегу моря, в 1¥ версте от Дубельна в местечке Карлсбад. Место тихое, обитаемое "литератами", - людьми мне неизвестными. Все дачи с сосновом лесу, грунт песчаный, море мелкое и мало соленое; живу в Акцен-Гаузе. Это длинный, как фабрика, досчатый сарай с окнами. По середине идет коридор, и по обеим сторонам кельи, из которых из одной в другую все слышно, так что надо чихать и сморкаться с осторожностью, которой немецкие "литераты", к сожалению, напрасно не соблюдают. Живу я "на харчах у немца", и харчи эти очень плохи. Прислуга не говорит ни на каком человеческом языке, а только издает какой-то утиный шелест вроде "туля сэя сипу липу како пули мосте пай". Лихо их ведает, что это значит. Скуки здесь вдоволь, а грубо циничного немецкого разврата еще более. Немецкие Дианы охотятся по лесам, поражая грубый пол своими стрелами, а людей бестолковых бьют зонтиками, что уже и со мною случилось. Познакомился я с пастором Рибнэ, переведенным в Ревель из Херсона за распространение штунды. Он здесь обер-пастором сделан. Как хорошо быть немцами! Старичок он очень милый, чистенький, как холмик, толстенький, и мягкий, как сибирский кот; говорит умно, сдержанно и тепло. По-русски изъясняется свободно. Веры хорошей, - веры Гладстона, <нрзб>, Берсье, Невиля и Вине. Мне с ним было очень приятно говорить об всем, печалующем всех нас, подданных нашего господа, идущих под его стягом, куда он хочет, но по лучшему своему разумению. Он мне сообщил кое-что о Вальденштреме и много расспрашивал о Редстоке. Все время 4-х дн<евного> бурного плавания по морю у нас в кают-компании шли дебаты, в которых (вообразите себе) я был защитником лорда. Рибнэ считает его дело полезным, но осуждает распространяемое им и его последователями неуважение к науке, с чем и я, разумеется, вполне согласен. Четыре барона находили все это редстоковскос учение "думхейтом", а мы за него поспорили, хотя "за ним не ходим". Вообще я очень рад был случаю увидеть и узнать эту "рыбку", как зовут его хохлы-штундисты, и учение его нахожу чистым, а дух, его одушевляющий, очень приятным. Но всего в письме не перескажешь. Работы у меня много, и не знаю, как ее приделать. Желаю все это кончить здесь до 20-25 июля, а к 1 августа быть у вас и обнять моего сына, о котором очень, очень сконфуженно скучаю. Пожалуйста, ласкайте его, и пусть он больше бегает, больше играет с простыми ребятками, купается и трясется на лошади.
Целую Вашу руку. Душевно Вам преданный
Да пишите мне побольше! Что Вы заленились.
4 июля 1879 г., Карлсбад близ Риги.
Уважаемый Алексей Сергеевич!
Назад тому два дня я послал Вам статейку "Из культа мертвых", а теперь посылаю другую - поживее. Думаю, что она имеет интерес и написана цензурно. Рассказ тоже готов и переписывается набело. Пришлю дней через пять-шесть. Экземпляр "Некуда" перед отъездом сдал в Вашу типографию. Велите, пожалуйста, печатать по вашему усмотрению, только поскорее, - книги нет. Условие напишем, когда свидимся осенью. Под сегодняшнею статьею прошу оставить "Карлсбад", - пусть не знают, какой, и оно будто "новшественнее", и не видно, что я здесь раздобыл запретный листок, по поводу которого нашлось кое-что сказать. - Людей этих я лично
нисколько не знаю.
Листок "Год" действительно основывается. Это мне сообщили в редакции "Рижского вестника".
В статье, я думаю, два фельетона, и потому я сделал карандашом заметку, где ее разделить пополам.
19 декабря 1879 г., Петербург.
Милостивый государь Эммануил Егорович!
Вчера я получил из департамента несколько бумаг, присланных его сиятельству графу Дмитрию Андреевичу из Петропавловска учителем Желтышевым. В числе этих бумаг есть два сочинения: одно, посвященное имени государя наследника цесаревича, а другое графу Дмитрию Андреевичу.
Его сиятельству угодно было поручить мне рассмотреть эту предику, но мне не сообщено, в какой форме должно быть это рассмотрение, - в форме ли подробного служебного доклада или в виде отзыва, который представил бы его сиятельству только сущность и достоинства этих сочинений.
Я теперь недвижимо болен, так что не покидаю постели и потому лично разъяснить для себя этого не могу, тем более, что таким вопросом, может быть, нужно было бы беспокоить самого графа. А между тем, может статься, его сиятельство имеет какие-нибудь причины желать немедленно знать, что содержится в сочинениях Желтышева. Поэтому я имею честь покорнейше просить Ваше превосходительство доложить, когда Вам будет угодно, господину министру, что, насколько возможно при моем болезненном состоянии, я поручение его выполнил, то есть сочинения г. Желтышева прочитал и могу о них выразить мое мнение. Оба они исполнены страстного, но нездорового патриотического духа, оба свидетельствуют о значительной душевной раздраженности и умственном непросвещении автора - не имеют никаких достоинств зрелой мысли и не содержат в себе ничего удобоприменимого сообразно с нынешними обстоятельствами России. Кроме того, они невозможны для распространения их в каком бы то ни было круге читателей. Кратко говоря, они содержат вот что: 1. Рукопись, посвященная наследнику цесаревичу, представляет народ русский в виде сказочного Иванушки-дурачка. Царь - отец, государство - мать; у них три сына: старший, "умный детина" - духовные; средний - "так и сяк" (чиновные); младший, дурак, - народ, Иванушка. У отца-хозяина кто-то стал ходить на поле топтать пшеницу; отец послал караулить старшего сына (духовных) - те проспали и ничего не уберегли; потом послал среднего сына (чиновных) - эти наелись, разленились, заснули и тоже никого не поймали, да еще солгали, донесли, что "в поле все благополучно". Теперь началась третья стража: дозором вышел Иван-дурак - народ, об уме и вообще душевных свойствах которого идет ряд длинных, банальных, часто противоречивых, несостоятельных и смешных рассуждений, которых я в этом кратком отзыве приводить не буду. Вообще это сочинение исполнено самой младенческой мысли унизить значение образованных классов общества с желанием показать, что только в народной массе хранятся задатки плодотворных мыслей, утраченных нами под влиянием "разлагающегося Запада". По моему мнению, сочинение это не только недостойно быть посвящено имени наследника русского престола, но оно просто недостойно ничьего серьезного внимания.
Второе сочинение, посвященное графу Дмитрию Андреевичу, гораздо объемистее и разностороннее первого. Оно касается самых важных предметов с наивностью полного неведения и с узкою нетерпимостью фанатика. Политический идеал автора - московская патриархия и вообще допетровский порядок, в котором будто заключается наше спасение от современных настроений. Везде тут бездна текстов св<ященного> писания, изречения св<ятых> отцов, народных пословиц и присловий; масса выраженных здесь несообразностей так велика, что их нет возможности перечислять. Укажу на одно, что особенно сильно занимает автора и выработано им с особенной тщательностью: предстоящий юбилей 25-летнего царствования государя императора, и удивляется, как до сих пор не последовало "приказания всех расстрелять". Он возмущается затеею юбилея - этого языческого празднества, которое, по его предположениям, начнут молебном и окончат поклонением Бахусу. В жару религиозного и патриотического чувства автор предлагает вместо юбилея учредить по древнееврейскому обычаю всенародный пост со всенародною же складчиною на составление особой "полиции исполнительной", которая должна будет "разодрать всякое писание неправедное". И так все в этом роде, но, впрочем, то, что я привел на образец, есть самое практическое, что можно уловить в волнах этого туманного бреда.
При этом, конечно, в писаниях г. Желтышева в изобилии встречаются выходки против русских подданных нерусской веры и невеликорусского происхождения и многие другие тенденциозности не примиряющего, а раздражающего свойства, словом - оное слабое, несостоятельное, беспокойное сочинение не заслуживает того, чтобы быть посвящено господину министру народного просвещения, да притом оно и не может быть напечатано.
С должным почтением и преданностью имею честь быть Вашего превосходительства покорнейшим слугою.
25 декабря 1879 г., Петербург.
И Вас с праздником, мой старый коллега!
N, слава богу, хорош. Я его нетерпеливо ждал увидеть. Опытный глаз заметит, что "была спешка", но ничего - бредет. Одно стихотворение Буренина очень хорошо; другое к статье. Черниговец тоже удовлетворяет дневи, и даже очень тепло. Я, кажется, не хуже людей, хотя и есть "смазь"; но ведь (забыл сказать) без подобной связи рождественский рассказ редко обходится. Она очень часто сверкает белыми нитками даже у Диккенса. Это ничего: лишь бы осталось что-нибудь образное. Теперь вижу, что надо было сделать, - надо было отмарать фельетонный приступ, вызывавший необходимость обобщения в конце, и сделать просто рассказ о дневном обороте, - что русский человек в день может переколобродить. Это было бы цельнее, - было бы совсем ценно и хорошо для нас, понимающих дело, но можно утешиться, вспомнив, что публика не так судит, - она не столь разборчива и этих тонкостей художественной экономии не понимает. Но вперед (если доживем) надо не допускать себя до такой спешки. Что же касается до самой мысли рождественского номера - эта мысль хорошая, и она привьется.
Маслову даны известные Вам очень интересные очерки жидовской веры. Их еще нет в этом N, хотя я уже прочел корректуру. Конечно, это пойдет с нового года. Это хорошо, но там поставлено грубое заглавие: "Жидовская вера". Это, собственно, я подделывался к Вам, но, по-моему, это грубо... Не благоволите ли поставить "Набожные евреи"? Я бы очень об этом просил.
К Новому году работу сделаю. Здоровье поправляется, но очень медленно, - учусь ходить. Барц говорит, что я схватил ревматизм чудовищный.
Теперь вот нашел чудесную проповедь Стерна (юмориста).
<1878-1879 гг., Петербург.>
Позвольте мне рекомендовать Вашему вниманию слово "простец" в записках Посошкова, который и сам себя и вообще крестьян называет "простецами". Заключаю от этого, что употребление такого слова не зазорно, и оно значит совсем не то, что значит "простяк" - которое мне тоже известно, а также известно и настоящее его значение. Слово "простец" есть слово русское, правильное и притом столь ясно-выразительное, что я позволю себе за него стоять и впредь стану его употреблять ничтоже сумняся. А употребляют ли его теперь, в живой речи, "парлиируя и скрибируя", - об этом знает всяк, имевший когда-нибудь беседы со староверами. Парлянты этого слова не употребляют, но тем не менее это слово хорошее, ибо хорошо выражает то, что другим
одним словом не выразите.
<23 апреля 1880 г., Петербург.>
Я с радостью приеду к Вам в понедельник, вечером м<ежду> 8 и 9 час. Очень рад послушать очевидца. - Книгу Вашу привезу. О Голубинском никому не поверю. Я читаю его страстно, но сужу не увлекаясь: он понимает дух нашей церк<овной> истории, как никто, и толкует источники вдохновенно, как художник, а не буквоед. Он должен быть руган и переруган, но прав будет он, а не его судья. Он производит реформу и должен пострадать за правду, - это в порядке вещей, но правда, и притом вдохновенная правда, исторического проникновения, с ним, а не с Б-м и не с tutti frutti. Я, впрочем, охотно готов о нем не писать, но ему я написал, потому что я не спал четыре ночи, не будучи в силах оторваться от книги. Не думаю, чтобы суд о нем был суд правый, - митрополит Макарий не дал бы денег на издание пустячного труда, а он их дал, несмотря на то, что Голубинский много раз противоречит Макарию. О Голубинском вернее всех отозвался некто таким образом: "Он трепит исторические источники, как пономарь поповскую ризу, котор