я, чтобы Енька был укреплен на этом месте; Б<аймаков> же не отступается от газеты, если ему не возвратят его гласных и
негласных расходов, всего 200 тысяч. Всего этого я не знал, когда писал Вам, а теперь с ужасом обоняю это смердящее болото и, конечно, не хотел бы видеть Вас в тумане его испарений. Бобо свое условие на 60 т. 12-тилетней аренды, разумеется, уничтожил и получил только 5 т. за первый год, но и в них дал
расписку, которая представлена к делу. Желая выручить расписку, он дал Б<аймако>ву на 5 т. заручных векселей Кушелева, и Б<аймако>в векселя взял, а
расписки не отдал и теперь по векселям взыскивает, и уже 1 т. взыскал. Общество выражает свое великолепное негодование, не разбирая, что оно негодует не на мерзость поступка, но на его глупую
неловкость, и злорадство непойманных плутов отвратительнее изловленного неумелого Бобки, который тем провинился, что вошел в сделку письменную, а не взял "братку" наличными и не свез их в банк... До чего все это отвратительно - рассказать Вам не могу: это падение заносчивого хлыща с его двухаршинной высоты взбуравило такие нравственные подонки общественных страстей, что мнится, не стоят ли уже какие-нибудь вестготы за шлиссельбургскою заставою вашего сгнившего Рима? Что за подлые и жестокие сердца! что за низкие умы! Теперь недостает, чтобы Боба, возвратясь после своего московского сиденья, вскинулся на К<ат>кова и Т<ол>стого и начал вскрывать какие-либо их тайности. Приступ к этому он уже сделал и обнаружил, что К<атко>в хочет взять газету и Б<айма>кова и иметь Еньку своим петербургским приказчиком, Теперь остается это доказывать, - что и нетрудно. О фельетонистах тоже напрасно мечтать: всем редакциям "рекомендовано" ни одним словом не касаться этого дела, и "Голос" лишен права розничной продажи за самый отдаленный намек, заключающийся в словах: "мы, граф С<алиас>, не рапортуем там, где Вы рапортуете". Светские люди из
кружка чистого гадливо молчат или говорят, что "М<аркеви>ч сделал для "Петербургских ведомостей" - то самое, что он делал всегда для "Московских ведомостей", то есть продал министерство Б<аймакову>, как продавал его К<атк>ову". Правды тут, разумеется, мало, но
нечто к делу идущее есть. О двухклассных школах сейчас ничего Вам не могу сообщить и сомневаюсь: есть ли их правила напечатанные? По крайней мере мы их очень недавно еще обсуживали, и я не думаю, чтобы они были уже готовы. Вашим всем кланяюсь. Внимания "Р<усского> вестн<ика>" к себе не заметил и не надеюсь его заметить. Будьте здоровы и долгоденственны.
P. S. Над Енькою сбылась половина предсказания m-me Ленорман, записанное в "Некуда", - теперь должна исполниться вторая половина: он должен быть "первым министром".
1 марта 1875 г., Петербург.
Только хотел писать Вам о покровительствуемой Вами г-же Щепиной, как получил Ваше письмо, с которым не только вполне согласен, но даже уже и поступил таким образом. Кокорев приглашал меня на днях написать статью о Сиб<ирской> ж<елезной> дороге по северному направлению (в пользу сего последнего). Я взял бумаги, перечитал и убедился, что северное направление имеет за себя довольно много, но писать не стал: 1) потому что о сем уже слишком много написано, и пришлось бы только компилировать да рекламировать, a во-2) потому, что К<окорев> хотел напечатать статью непременно в "Отеч<ественных> зап<исках>", в коих я участвовать не хочу, особенно же нахожу недостойным снабжать их моею работою под сурдинкою. Я обо всем этом отписал Кокореву откровенно и получил от него письмо тоже очень теплое и задушевное, в котором он просит меня не прощаться. Я его благодарил и ответил, что очень рад его знакомству; рад буду и работе, которая может случиться (особенно сопряженной с поездкою с описательной целью), но ни на что не напрашивался и отошел, как говорят, с "достоинством". На том дело наше и кончено. Я на него ни в малейшей претензии и думаю, что Вы не ошибетесь: он мне даже желает пригодиться, но ему не до меня. Мельница его не озабочивает: он свое (700 тысяч) получит, как собственник, не с двух обществ, так с Овсяникова, но сей почтенный муж может иметь историю, которая способна пугнуть насчет географии... А как он был нескромно весел, когда утром на другой день при мне влетел в кабинет Кокорева с восклицанием: "А мы нонче блины пекли!.." О деле этом слухи самые мерзкие, но К<окоре>ва они нимало не марают и даже вовсе его не касаются. За совет и отличное истолкование моих опрометчивых слов усердно Вас благодарю и повторяю: я уже так и сделал, как Вы пишете. Делать "все, что потребуется", я разумел о роде занятий, то есть ездить, писать, с людьми говорить и т. п., но слава богу, что и я ему этого не сказал, и Вы тоже.
Редактор "Правосл<авного> обозр<ения>" был у меня на второй день маркевичевской истории, и при нем тут ко мне всё прибегали любопытные люди с вопросами, что сей сон значит? Так что я не успел с ним путем перемолвиться. Я просил его зайти ко мне вечером, но он зашел опять "а другой день в часы моего обыкновенного выхода на прогулку и опять меня не застал; между тем я хотел с ним побеседовать о плане работы и вручить ему экземпляр нового издания "Захудалого рода", напечатанного с моей, а не с катковской рукописи, с тем чтобы он передал эту книжку Вам. Так это и не состоялось. - От Щепиной я получил письмо, по дамскому обыкновению без адреса, и потому не мог ей отвечать, хотя письмо ее, по моему мнению, требовало с моей стороны скорого и утешительного слова. Не откажитесь ей передать следующее: "Легкое чтение" рассматривал действительно я и докладывал его Комитету в заседании 7-го мая. Книга эта по представлению моему
допущена в школьные библиотеки, но г-же Щепиной об этом не дано знать опять потому, что и в просьбе ее
нет адреса, и потому департамент распорядился только напечатать об этом в министерском журнале. В каталог же ее "Легкое чтение" будет включено, о чем она и получит теперь бумагу, которую я просил делопроизводителя послать по Вашему адресу. Новые книги г-жи Щепиной получены только на сих днях и переданы мне же: я их не задержу и, сколько можно, за них порадею. - Салиас не покидает своего с честью им занятого поста, а, напротив, укрепляется зело-зело: свыше внушено трем министрам упрочить его положение. Баймаков, говорят, в отчаянии и не знает, как его выжить? О новом редакторе нет и речи, и если бы Б<аймаков> стал об этом хлопотать, то все его хлопоты останутся втуне, доколе новый большой скандал не даст ходу дел иного направления. Здесь ругают Каткова за "жестокосердие", что он не принял Маркевича, и ругают подло, зло и напрасно; напрасно же обвиняют его в том, что будто он хотел откупить за 120 тысяч "П<етербургские> вед<омости>" у Баймакова и держит Салиаса своим петербургским приказчиком. После побега Маркевича в Москву жена его просила меня просмотреть в беспорядке брошенную им переписку по этому делу, и я
самоличным чтением убедился, что Катков этого не желал и даже
был против передачи "П<етербургских> вед<омостей>" в руки министерства. Салиаса выписали Феоктистов и Маркевич, которым он и обещал письмами из Женевы "никогда не забыть их добра" и при этом так прельщал их своим profession de foi:
{Символом веры (франц.).} "Я не красный, даже не розовый или белый, а скорее подхожу к лазурному,
голубому, жандармскому". Это так сказано всеми словами, а Ф<еоктистов> и Марк<евич> сим цветом пленились. Письмо это ходило
к начальству, которое его тоже апробовало, а ныне оно ходит по рукам публики и никакого секрета не составляет, почему я и пишу о нем. В обществе все не пойманные до сих пор взяточники и картежники ревниво стремятся заявлять свое великолепное негодование к
неловкости М<аркевич>а и тем делают невозможным негодование более правильное. Катков едет сюда 3-го числа. Нужно ожидать еще большей игры.
19 марта 1875 г., Петербург.
Достоуважаемый Иван Сергеевич!
Спешу написать Вам, что порученные Вами моему опекунству литературные произведения г-жи Щепиной благополучно проведены мною через комитетские прения. Во вчерашнем заседании я доложил обе книги, и обе они "допущены в библиотеки средних учебных заведений". В народные школы они, как Вы сами судить можете, не годятся и по содержанию и по цене, сравнительно чрезвычайно высокой. Одной из этих книг я ходатайствовал о высшей апробации, то есть об одобрении, но должен был уступить общему голосу моих сочленов и удовольствоваться допущением. Эта речь шла о "Часах досуга", где, как на грех, г-жа Щепина на 91-й стр. прошлась на счет латинского учителя. Пусть она поверит, что мне стоило труда спасти ее книгу с помощью вольного толкования этого места, и вперед пусть латинских учителей или не трогает, или только хвалит. Если посылать книги в министерство, то ведь невозможно же не иметь в виду взглядов, руководящих всеми действиями этого министерства в данную минуту. Как Катерина Владимировна этого не сообразила? Я сам не нахожу удобным писать ей об этом, но Вы, может быть, сочтете возможным предупредить ее на этот счет. Ока пишет мне, что Вы советуете ей сделать объявления, но, по моему мнению, с этим надо повременить, потому что выгоднее публиковать разом о всех трех книгах, а этого нельзя сделать, пока К<атерина> В<ладимировна> не будет извещена о допущении книг официально. Я прошу Вас сказать ей, что мое частное извещение не должно быть ей выдаваемо во всеобщее ведение: у нас на это смотрят ревниво. Впрочем, я попрошу в департаменте, чтобы ее уведомили как можно скорее, и тогда она может объявлять.
Кстати, если позволите, желаю сказать Вам несколько слов по поводу г-жи Щепиной, которая была так искрения, что сообщила мне нечто о своем положении. Очевидно, ей нужен заработок, но едва ли она стоит на своей дороге (конечно, в литературном только отношении). Она пишет бог весть как легко и прозою и стихами, но вряд ли она когда-нибудь может сделаться детскою писательницею, или по крайней мере теперь она к этому положительно не готова. Не зная ее, я по одним ее письмам (написанным всегда горячо и бойко) вижу, что у нее нет устойчивости в мировоззрении и спокойного отношения к объекту, без чего невозможно написать детскую повесть не рядового достоинства. По-моему, таких способных, но не управляющих собою дам всегда бывает полезно ставить в такие условия, чтобы они не валяли наскоро во всю руку, а обдумывали бы, "что льзя, и то, чего не можно". Для этого всего лучше им упражняться некоторое время в составлении очерков по известным источникам, и мне приходит в голову даже К<атерине> В<ладимиров>не мысль такой работы. Назад тому некоторое время попечитель Варш<авского> уч<ебного> окр<уга> стал составлять книжечки о русских людях для ознакомления с ними школяров польского края. Книжечки эти все пишутся крайне бесталанно, а между тем министерство, по-видимому, неравнодушно к этой идее. Почему К<атерине> В<ладимировне> не написать томика два о борцах за русскую народность на окраинах России? Я уверен, что если бы Вы ей надоумили, как с этим обойтись, то это были бы произведения далеко более интересные и полезные, чем вечные Петеньки и Оленьки детских повестей невысокой пробы. По-моему, хорошо бы составить очерки эти, начиная с северо-западных святых правосл<авной> церкви. Я боюсь сказать К<атерине> В<ладимировне>, но Вам выскажу мое подозрение, что министерство, может быть, даже приобрело бы такую книгу или по крайней мере рекомендовало бы ее (то есть сделало бы ее обязательною), а это значит 30-40 тысяч экземпляров. Удачными книгами в этом роде люди составляют состояние (например, автор книги "Почему и потому" уже купил каменный дом в Петербурге). Над повестями же она будет трудиться, и все это будет меледа... Я ей пишу сегодня же, но сих моих соображений в подробности не высказываю, ибо, не зная ее характера, опасаюсь быть виновником каких-либо неосторожных увлечений; а Вы обсудите мои слова и если найдете их имеющими смысл, по приложимости к способностям К<атерины> В<ладимиров>ны, то сообщите ей эти мысли и направьте ее на путь, как взяться за дело. Я уверен, что это будет самое выгодное в денежном отношении и выработает ее как писательницу.
Простите меня, что я Вам все это так подробно расписываю, но мне кажется, что этой женщине надо помочь выбрать себе труд, более соответствующий ее силам и более благодарный.
23 марта 1875 г., Петербург.
Я получил Ваше письмо, уважаемый Иван Сергеевич, и имею побуждение отвечать на него сию же минуту: дело в том, что я позавчера отдал Базунову сверточек, подписанный на Ваше имя в Москву, и просил переслать это в магазин Соловьева. В этом тючке 4 экз<емпляра> нового издания "Захудалого рода": 1) для Вас, 2) для Ю. Ф. Самарина, 3) для Влад<имира> Петр<овича> Бегичева и 4) для К. В. Щепиной, которая просит меня подарить ей какую-нибудь книгу моей стряпни. О посылке Юрию Федоровичу оговорюсь, что хотя я лично его и не знаю, но слишком хорошо знаю его как писателя и потому, кажется, могу послать ему книгу?.. А впрочем, Вы ему скажите, что я извиняюсь перед ним за этот поступок, а совершаю его от избытка сердца. Что же касается экземпляра, посылаемого Бегичеву, то отошлите, пожалуйста, эту книжечку Киселевой (дочери Бегичева), которая живет в одном доме с Вами. Если же она теперь не живет там, то вручите книжку при случае Конст<антину> Шиловскому или, наконец, всего проще - оставьте ее у себя, пока Бегичев пришлет за нею.
Но эти распорядки уладятся, а напишете ли Вы мне: как покажется Вам 2-я часть "Захудалых" в моем, а не в катковском сочинении? Мне очень совестно просить Вас пересматривать книгу, которая уже не имеет для Вас интереса новизны, но я не могу отказать себе в пламенном желании знать Ваше мнение, прав или не прав я был, остановив печатание романа? Я не говорю о принципе, но прав или не прав был я просто в рассуждении достоинств романа? Мои друзья имеют не одинаков об этом мнение, но все их мнения в сем деле для меня не имеют значения, а Ваше, напротив, значит очень много. Не откажите мне в этом, дорогой и милостивый праведник русского слова! Ваше мнение и мнение Щебальского я признаю для себя судом, против которого не прореку, не возоплю, ибо верю бесповоротно в его и Ваше доброе ко мне расположение и прямоту. Мне кажется, что перекрещивать Жиго в Жиро не было никакой надобности; что уничтожать памфлет Рогожина против Хотетовой (А. А. Орловой) не было нужды; что от перемены мною сочиненной для нее фамилия Хотетова в Хоботову дело ничего не выигрывало; что старой княгине можно было дозволить увлечься раздариванием дочери всего дорогого, причем дело дошло до подаренья ей самой Ольги Федотовны, и пр., и пр. - Вообще: скажите Ваше прямое, аксаковское слово, и оно будет мне мило. Дмитрий Самарин, встретясь со мною недавно у Щербатовых (Александра Петр<овича>), сказал мне, что, памятуя "Захудалый род", он помнит и "огромную утрировку, допущенную в лице Дон-Кихота Рогожина". Когда бы мне это говорил петербургский сановник или даже писатель реальной школы, я бы не обратил на это внимания, но Дмитрий Самарин ведь не мог же не знать наших чудаков, которыми кишели мелкопоместные губернии (например, Курская и юго-западные уезды Орловской, где я родился и вырос). Дон-Кихот лицо почти списанное с памятного мне в детстве кромского дворянина и помещика 17 душ Ильи Ив<ановича> Козюлькина, который вечно странствовал, а приют имел у Анны Н. Зиновьевой. Он был очень благороден и честен до того, что требовал, чтобы у него в указе об отставке после слова "холост" было дописано: "но детей имеет". Он служил попечит<елем> хлеб<ного> магаз<ина> и замерз в поле, изображая среди метели Манфреда. Почему этих чудаков нельзя вывести, чтобы сейчас даже хорошие люди не закричали, что "это утрировка"? А я утверждаю, что тут утрировки нет. Кто же прав? Однако интересно знать, что Вы об этом скажете?
Несравненный "граф" Данилевский так находчив, что до него, "разумеется, не дотянешься: он теперь, вероятно, еще у Вас в белокаменной и поучается у Михаила Петровича или даже что-то читает в Общ<естве> любит<елей> русской словесности. По слухам, его туда будто бы даже вызвали, чтобы прослушать его Петра III-го. Чудачок он!
Что же про "Анну Каренину"? Я считаю это произведение весьма высоким и просто как бы делающим эпоху в романе. Недостаток (и то ради уступок общему говору) нахожу один - так называемая "любовная интрига" как будто не развита... Любовь улажена не по-романическому, а как бы для сценария... Не знаю, понятно ли я говорю? Но я думаю: не хорошо ли это? Что же за закон непременно так, а не этак очерчивать эти вещи? Но если это и недостаток, то во всяком случае он не более как пылинка на картине, исполненной невыразимой прелести изображения жизни современной, но не тенденциозной (что так испортило мою руку). Однако у нас роман дружно ругают (Дм<итрий> Самарин тому свидетель): светские люди раздражаются, видя свое отображение, и придираются к непристойности сцены медицинского осмотра княжны Китти, а за настоящими светскими людьми тянут ту же ноту действительные статские советники, составляющие теперь довольно значительную общественную разновидность, с претензией на хороший тон. Литературщики злобствуют потому, что роман появляется в "Р<усском> в<естнике>" - для них этого довольно. Но есть и жаркие почитатели Карениной, по преимуществу в числе женщин среднего слоя. Вообще же успех романа весьма странный, и порою сдается, что общество совсем утратило вкус: многим "Женщины" Мещерского нравятся более, чем "Анна Каренина"... Что с этим делать?
Благодарю Вас за описание К. В. Щепиной: она мне как раз такою и представлялась. Оспециализировавшись в изображении этих типов, я узнаю их издали, по запаху и по перу. Мне было очень приятно узнать от Вас, что, не внушая Вам симпатий, они возбуждают в Вас живое сострадание - именно живое, действенное, а не брезгливое и потому ничего не стоящее. Я питаю к ним те же самые чувства, и - не удивитесь - сколько я им ни наносил ран, они имеют ко мне какое-то "влеченье - род недуга". Яростнейшие из них доверяли мне свои тайны и не гнушались в крутые минуты посильною моею помощью. И я, не симпатизируя им, всегда имел к ним даже какую-то слабость: в их "глупостях" я ясно видел порывы чувств, не совсем порочных. Порицая их и осмеивая в печати, в жизни я не имел никогда силы сторониться от этих жалких и трижды жалких межеумков. Этого рода щепетильность мне глубоко противна... Умно это или глупо - это мне все равно; но незапятнанный "друг грешников" никого не сторонился, а я сам гадок, сам нравственно квол и всех пороков достаточно исполнен, так поэтому мне претила мысль о всякой брезгливости. Говорю это по поводу К<атерины> В<ладимиров>ны, а не о ней, которой не знаю. Помогать ей рад всеми силами, да силенки-то мои малы... Однако опять возвращусь к тому, что если ее необходимо приурочивать к писательству, то надо ее выдержать на корде - "в мерный круг" направить ее разметистый бег. Вы правы, говоря, что указанный мною труд требует подготовки и пр., но ведь за то же он и вознаграждаться может хорошо, а не как-нибудь. Пусть подчитается! Потом Вы говорите о материалах, - но для народных книжек нужны материалы не архивные, а библиотечные. Напр<имер>, возьмем хоть "Кирилла инока туровского", вдохновенные молитвы которого (XII века) беспрестанно списываются различными боголюбцами. Молитв этих отдельно напечатать нельзя, - не позволят (Лаврентьев пытался), но их можно все поместить среди текста жизнеописания автора, и вот Вам заручка к сбыту книги ради одних этих молитв. А какой же для этого нужен материал? - Просто журнал Казанской духовной академии... И таких вещей есть немало. Но если у К<атерины> В<ладимировны> нет любви к этим занятиям и нет доброй воли себя определить и "ограничить", то уж этого я не знаю, откуда она заполучить может... Подозревая, что святые ей "претят", я думаю, что надо ей указать хоть на грешных, но на людей исторических и заставить ее компилировать (например, по монографиям Костомарова, изменяя нечто в его иных воззрениях). Это ей, вероятно, будет для начала более по душе; а потом, может быть, и во вкус войдет... Во всяком же случае ей нужен "мерный круг" и тропа развешонная, - иначе она изболтается в безграничном пространстве своей неопределенности, и из нее ничего не выйдет, и хлеба она себе не припасет. Мне кажется, что ей надо это откровенно высказать, и я это почти уже сделал: она не рассердилась за совет, но как бы недовольна за некоторую сдержанность тона. Надо ее утешить с этой стороны., Язык простонародный она, кажется, знает гораздо лучше Ростопчина и даже гр<афа> Салиаса, но кому у нас исполнять народные пиесы и кому охота смотреть их?.. Все это она затевает "не по сезону". Если ей можно пособить чем-нибудь в репертуаре, то пусть скажет: я напишу Бегичеву и уверен, что он не откажет мне ей повольготеть. Не ей ли взять на себя труд передать Бегичеву книжку и при сем случае с ним познакомиться? Он (как, вероятно, знаете) парень души очень доброй и характера покладливого и дружелюбного.
Овсяников "напек блинов", но В<асилий> А<лександрович> к нему еще не едет. Я вчера видел "брехунца", который ведет дело, и расспрашивал, каким боком прилипает сюда В<асилий> А<лександрови>ч? Говорит, "все дело в том, что он - К<окоре>в и что у него денег много, - не будь этой вины, не из-за чего было бы к нему и касаться". В самой
сути одно утешительно: какой гений подсказал перестраховать мельницу в двое рук? Лично я, однако, глубоко уверен, что К<окорев> привлекается именно так, как мне сказано. Однако второй лист исписан, и пора знать честь. Будьте благополучны; за книгами к Соловьеву пошлите и меня не осудите, если что недописал или переписал.
29 марта 1875 г., Петербург.
Достоуважаемый Иван Сергеевич!
Простите, пожалуйста, мою наглость, что я шлю через Ваши руки письмо к Преображенскому. Дело в том, что он мне показался как будто легкомысленным и неустойчивым, и я боюсь, как бы он без всякого злого умысла не подвел меня впросак. Он говорил со мною обо всем, кроме самого нужного. Я ему показывал книгу "Ключ разумения", но он о ней не имеет и понятия (как и большинство нашего образованного духовенства рационалистического пошиба), и он мне ни слова не сказал о средствах вознаграждения за труд, а я ведь живу этим... Не вмешивая Вас ни во что, я только посылаю письмо Преображенскому открытым, через Ваши руки, прося Вас прочесть его и передать отцу Преображенскому: я рассчитываю, что одно такое участие Ваше поставит его в необходимость отнестись к делу серьезнее, а не дуть в бороду, когда надо давать ясные и определенные ответы... Не осудите меня, пожалуйста, и не сочтите нахалом; а если Преображенский посоветуется с Вами о гонораре, то скажите ему наш средний журнальный гонорар. Если его средства ограничены, то и я этим ограничусь.
Как новость могу сообщить Вам, что Мещерский продал свой "Гражданин" Пуцыковичу, который давно подписывает это издание. Сделка состоялась на 20 тысячах, рассроченных к уплате в 5 лет по 4 тысячи рублей. Теперь все это кончено, но как сегодня хотя и пятница, но на сей неделе еще не седьмая, то не знаю, не разделается ли это заново. Однако они завтра подписывают контракт. Пуцыкович малый неглупый и хороший.
Получили ли Вы "Захудалый род"?
P. S. Вчера был у меня Кушелев и сказывал, что у Александра Николаевича "духи уже ходят". Клянутся, что "сами видели"!
Какою дружною толпою сунутся беды на несчастного Каткова! Что это за роковой закон этой кучности несчастий? Дай ему бог силы всё снесть.
<Конец марта 1875 г., Петербург.>
...стоит заметить! Кн. Мещерский юродствует тоже напоследях: он скоро уедет строчить новый роман. По словам Пуцыковича, все свои нынешние аристократические глупости он извергает по наущению некоего секретаря канцелярии Лонгинова, Юрия Богушевича, - родом поляка, по натуре чиновника. Он вечно егозит при "консерваторах" и, кажется, "консервирует" только самого себя. Кое у них общение с сим велиаром, уже и прах их не разберет: он их учит, он им и щетину всучит, а они всё с ним якшаются. Вы сравниваете Мещ<ерского> с Валуевым... Я не согласен: у Валуева все-таки более сознания: тоже думает, что он аристократ и может давать концерты на своем красноречии, так что их всем приятно слушать; а этот... Это просто какой-то литературный Агасфер: тому сказано: "иди", а этому: "пиши", и он пишет, пишет, и за что ни возьмется, все опошлит. Удивительнейшее дело, что при его заступничестве за власть хочется чувствовать себя бунтовщиком, при его воспевании любви помышляешь о другом, даже при его заступничестве за веру и церковь я теряю терпение и говорю чуть не безумные речи во вкусе атеизма и безверия... Я согласен с Вами, что ему не худо бы "запретить" писать; но еще лучше - нельзя ли его склонить к этому по чести: нельзя ли ему поднести об этом адрес?
С Преображенским Вы меня совсем с толку сбили: я его называю Петром Васильевичем (так сказал мне Нечаев), Вам это не понравилось, и Вы в письме советуете называть его Петром Алексеевичем. - Я было и на это согласился, но вдруг замечаю кусочек бумаги, на котором читаю: "Петр Александрович". Начинаю думать, что он, вероятно, Петр, но отчество его утверждать не смею... Средний гонорар за уч<еные> статьи я разумею именно 50-60 р<ублей> в размере листа "Р<усского> в<естника>", а его меньший лист надо сравнять, то есть подсчитать сравнительно с листом "Р<усского> в<естника>" и по этой норме рассчитываться. Впрочем, я для себя тут ни о чем не хлопочу, и мне даже приятнее отложить эту работу, а взяться за иную. Уладьте, что захотите и как захотите, - со всем, что Вы учините, я буду согласен и исполню как должно. - Гриша Скоробрешко вернулся от Вас из Москвы в упоении славы, а вдогонку за ним примчались печатные похвалы его новому произведению... Он, видно, у Вас похлопотал о себе по обыкновению. Сказывал он мне вчера и про Ваши похвалы, но я не мог их поддержать, потому что романа не слыхал.
"Русский вестник" с продолжением "Анны Карениной" только сейчас получил, и я сию же минуту приступаю к долгожданному наслаждению. Наши светские дамы всё кропочутся за осмотр Китти: зачем доктор тщательно мыл руки? Этим бесстыдницам, пересмотренным на все лады по поводу всякой лихорадки, ужасно как досадно читать, что после них "тщательно моют руки", и, - ей-право, ничего не прибавлю, - не далее, как позавчера, одна молодая, красивая, светская (настоящая светская) дама и княгиня мне отпустила следующее:
- Но зачем он мыл? Зачем мыл?.. Я вас уверяю, что меня, может быть, сто докторов смотрели и здесь, и в Париже, и на водах, и ни один после меня руки не мыл!
Напустя на себя дерзость, я спросил:
- Отчего же это так?
- Оттого, - отвечала она, - что я так готовилась.
Изволите видеть, какое чудовище - привычка!
6 апреля 1875 г., Петербург.
Достойнейший Иван Сергеевич!
Не знаю, как поступить с К. В. Щепиной: сегодня меня известили, что театральный комитет распорядился обраковать обе ее пьесы ("Деловые барыни" и "Случай из обыденной жизни"). Ответа она будет ожидать напрасно, так как это надменное учреждение ответов не дает. Мне очень жаль, что я должен сообщить бедняжке такую неприятную новость, да еще в такие особенные дни, и я никак не могу написать об этом прямо ей, а прошу Вас избрать наиболее благоприятное время и способ для передачи ей этой вести; причем, кажется, неизлишне было бы покуражить ее мыслью обратиться в Общество драм<атических> писателей (к Радиславскому или к Бегичеву). В прошлом нашем собрании я слышал, будто было довольно случаев, когда пьесы, забракованные здешним комитетом, очень охотно ставились на провинциальных сценах и давали добрые сборы. Пусть она обратит внимание на это и толкнется к Владимиру Петровичу. По правде сказать, я в оценку драбандов театрального комитета совсем не верю, и легко может быть, что пьесы обракованы и напрасно.
Новости у нас малые: кн. Дм<итрий> Обол<енский> бьется с гр. Дм<итрием> Толстым; Толстой отмахивается, влача за собой повсюду Георгиевского; восьмой класс в гимназиях под особым исчислением еще не совсем прошел - и только. Мещерский или у Вас, или на пути к Вам в Москву: детище свое он после седьмой пятницы оставил при себе до осени. Он сам отбежит на сторону далече, но будет авторствовать. Пуцыкович же соделывается свободным во всем, кроме обязательства печатать измышления сего прокаженного...
Кланяюсь Вам и поздравляю Вас с праздниками, на которых, может статься, соберусь в Москву. Хочу уехать месяца на три за границу и сесть за роман, а перед тем манится повидаться с Вами и посоветоваться. - Третий кус "Анны Карениной", по-моему, столь же хорош, как и первые два. Роман графа Данилевского в самом деле одобряют.
23 апреля 1875 г., Петербург.
Воистину Христос воскресе, уважаемый Иван Сергеевич! Благодарю Вас за Ваше приветствие и Ваше откровенное письмо, которое мне вдвойне дорого: как доказательство приязненных ко мне отношений и как вполне правильное критическое указание моих ошибок. Последнее я всегда умел принимать без малейшего раздражения и сожалею только о том, что подобные откровенные и доброжелательные указания встречал слишком редко. Вам, может быть, известно, что в печати меня только ругали, и это имело на меня положительно дурное влияние: я сначала злобился, а потом... смирился, но неискусно - пал духом и получил страшное недоверие к себе, импонирующее всякое начинание. То самое было и с "Захудалым родом", с которым я спутался... и в самом деле пошел выводить fantasie по полотну, довольно правильно разостланному. Этого не было со мною даже при юношеском "Некуда", не было, кажется, ни в "Зап<ечатленном> ангеле", ни в "Соборянах". Критика Ваша вполне справедлива, и все, что Вы мне написали, я не только приемлю, но и сам так чувствую. Роман стал путаться в голове моей, и его надо было бросить. Но отчего же это случилось? Перебираю все мои муки с ним и останавливаюсь на одном, что меня путало то видение, которое неотразимо стояло передо мною с тех пор, как я отдал в редакцию 1-ю ч<асть> романа: это видение был сам редактор, который стоял передо мною и томил меня своими недомолвками, своими томными требованиями, в которых я ничего не мог разобрать... Я не виню его, но виню себя - мою болезненную впечатлительность: меня никогда не портило доверие к моим силам (даже излишнее), но я оробеваю и путаюсь при всяком знаке недоверия и усиленных наблюдений за каждым моим словом. Это точно ошибает мне крылья, и я уже только дрыгаю, сам не зная зачем и как. Пожалуйста, не заподозрите меня в желании сваливать с своей головы на чужую; нет, я действительно запуган, заруган, и довольно чего-нибудь в этом роде еще, чтобы я совсем никуда уже не годился. Я ценю многие заслуги Каткова и за многое ему благодарен, но лично на меня как на писателя он действовал не всегда благотворно, а иногда просто ужасно, до того ужасно, что я мысленно считал его человеком вредным для нашей художественной литературы. Одно это равнодушие к ней, никогда не скрываемое, а, напротив, высказываемое в формах почти презрительных, меня угнетало и приводило в отчаяние. Отчаяние здесь имело свое место потому, что я мог трудиться только с этим человеком, а ни с кем иным. Критика могла оживить мои изнемогавшие силы, но она всего менее хотела этого. В одном знакомом доме Некрасов сказал: "Да разве мы не ценим Л<еско>ва? Мы ему только ходу не даем", а Салтыков пояснил: "А у тех на безлюдье он да еще кой-кто мотается, так они их сами измором возьмут". Попытки Щебальского и Полонского сказать хоть что-нибудь в одобрение меня были обкорнованы рукою, которой, кажется, это даже было самой невыгодно; но все это так шло, и дошло до того, что я совсем опешил, утратил дух, смелость, веру в свои силы и всякую энергию. Душевное состояние мое самое мучительное (о другом я. не говорю): печатать мне негде, на горизонте литературном я не вижу ничего, кроме партийной, или, лучше сказать, направленской лжи, которую я понял и служить ей не могу. Вот и все! Что же впереди?.. Неужто уже конец?! Двенадцать лет тому назад, написав "Некуда", я очутился в самом невыносимом положении, среди терзания четырех цензур (оно шло, кроме обыкновенной цензуры, через руки Веселаго и Турунова, а сей последний еще передал в III отдел<ение>) и самого неистового воя и клевет: я был тогда очень молод и по впечатлительности своей пришел в состояние крайней нервной раздражительности и бежал из России. Прага и Париж помогли мне забыть домашние невзгоды. Я вылечился; но тогда было иное: меня ругали и мучили, но я мог работать, а теперь меня уже, кажется, совсем дошли. Около 15 мая хочу уехать за границу: хочу хоть на время не видеть всего того, что лишило меня сил и действия. Думаю пристать к какой-нибудь партии французских паломников и сходить с ними в Лурд. Может быть, это религиозное возбуждение людей, известных мне со стороны их нерелигиозности, займет меня, и я не буду думать о том, о чем думы так мучительны и так бесплодны. Далее, не знаю даже, зачем я еду; но только потребность уехать чувствую неодолимую, и, по возможности, на срок должайший. Благословите ли Вы меня на это или осудите мое малодушие? Хотелось бы знать: где Вы будете летом и куда написать Вам, если душа того сильно попросит. Не откажите мне черкнуть об этом.
Щепина на меня, кажется, опять сердится. Что за напасть, право! Я не знаю и не могу знать подробностей о ее пиесах: почему они бракованы, но Милюков, по просьбе моей, справлялся у себя в Т<еатральном> комитете и отписал, что пиесы обракованы. Я получил от нее письмо и завтра буду ей отвечать, причем приложу письмо Милюкова в подлиннике. Новая ее пиеса "Народные сцены" у меня: я не советую ее представлять потому, что в ней положительно нет никакого движения, а одни реплики, не имеющие никакого достоинства. Актеры не возьмут этой пиесы в спектакль, но Щ<епина> требует, чтобы я представил пьесу. Представлю. Ученый комитет имеет делопроизводителя, ровесника и соратника М. П. Погодина, и он, имея чуть не сто лет на плечах, "спешит потихоньку". Однако в следующий вторник стану ему бить челом за К<атерину> Владимировну. У Ахматовой (как и у Богушевич) переводчиц гибель, и я не имею там никакой надежды там что-нибудь уладить; а вот не знает ли К<атерина> В<ладимировна> по-польски? Спросите ее, пожалуйста. Я исполняю одну работу, при которой нужен переводчик с польского, и у меня сейчас лежит под рукою целый волюм, который я, переговорив с издателем, вероятно мог бы послать Катерине Владимировне. Угодно ли ей это? Только зачем это она все сердится и обижается? Сама спросит совета, а потом и обидится.
Я видел у Щ<ербатова> действительно не Дм<итрия>, а Петра Самарина. У вас я надеялся быть проездом в Киев, где у меня захворала жена брата, но ей, слава богу, стало лучше, и я отложил свою поездку и исполнение своего желания видеть Вас и Ю. Ф. Самарина. Авось приведет бог увидеться при условиях хотя немного лучших, но хотя немножко более оживленных.,
8 мая 1875 г., Петербург.
Достойнейший Петр Карлович!
Милое письмо Ваше застало меня совсем на пути: я завтра уезжаю, а теперь уже вечер и потому не ждите от меня исполнения Вашего поручения, - не могу - спешу безмерно. У меня все перебуравилось: вместо того, чтобы ехать на Варшаву, я еду в Киев, где тяжко занемогла молодая жена моего брата, и тот, потеряв голову, умоляет меня спешить к нему. Вследствие этого я изменил и день отъезда и маршрут мой. Выйдет, вероятно, на Ваше: если мне придется побывать в Варшаве, то разве на обратном пути, в сентябре. Очень и несказанно рад, что Вы наконец-то выбираетесь из своего захолустья в большой город, что имеет очень важное значение для разных сторон Вашей жизни. Хотелось бы знать: когда Вы переедете, хотел бы и написать Вам из-за границы, да не знаю куда? Не писнете ли мне в
Париж, на имя нашего священника Прилежаева (rue de la Croix, в дом русской церкви)? Вы меня очень бы утешили и не напрасно, потому что я не только хандрю, но и пищать желаю... Все вынесенное, как и все выносимое, так тяжело и
обидно, что и говорить не хочется и боишься начать, потому что, кажется, никогда не кончишь, а между тем слушать, пожалуй, будет нечего. Тоска бездействия снедает и точит, а на литературном горизонте и просвета нет. Сальяс покинул Питер и отбыл в Москву делить заботы с форейтором. Долго ли потерпит - неизвестно, но надеюсь "вкушая вкусит меду", а журнал через это становится еще тяжелее обставленным. Нет; do naszego brzegu nie plynie nic dobrego.
{К нашему берегу не плывет ничего хорошего (польск.).} Остается сложить ружья в козлы и дремать, если тощее брюхо будить не будет. Катков приезжал (говорят), и просит 600 тысяч заимообразно, и подал о том просьбы, а решения еще нет. Пав<ел> Мих<айлович> умер; будто бы было завещание, и его наследники (опять-таки будто бы) приступают к определению части его состояния. Этим оканчивается бюллетень ходячих слухов, а с ними и мое письмо к Вам, дражайший Петр Карлович.
С ужасом замечаю, что не сказал Вам самой новой новости: кто становится у руля "С.-П<етербургских> в<едомостей>" вместо Сальяса. В эту минуту называют белого Висю Комарова, в лице которого надеются достичь "примирения партий"... Это комбинация уже не моего, а Вашего благоприятеля Юрия Богушевича. Байм<аков> делает Комарова пайщиком и номинально передает ему газету в собственность. Министерство своего голоса, кажется, еще не подавало, и о вероятности этой комбинации ничего нельзя сказать. Данилевский являлся ко мне ангажировать меня в новую лигу унионистов, - дело было при Маркевиче, - я отказался. Эти бедные люди думают, что образ мыслей человека зависит от Каткова или от Некрасова, а не проистекает органически от своих чувств и понятий.
9 (12) июня 1875 г., Париж.
Уважаемый Александр Петрович!
Исполнение поручения Зинаиды Васильевны встречает неодолимые препятствия: указываемого ею дома на угле улиц Navarin и Martyrs
нет... Что далее делать? Имея в кармане письма к некоторым членам нашего посольства, я решаюсь на сих днях просить их посредства передать письмо Анатолю, путем, какой окажется возможным. Обо всем, что сделаю, тотчас же Вас извещу, а Вы напишите мне: не знает ли Зинаида Васильевна еще каких-нибудь примет, по которым можно было бы искать Анатоля? Вы знаете, что здесь в обычае переменять фамилии, и это делается даже без большой надобности: стало быть, можно предполагать, не сочинили ли французы для Анатоля такого прозвища, под которым его чужестранцу открыть весьма трудно. Я буду ждать от Вас письма и указаний. О себе пока ничего не могу сказать кроме того, что болтаюсь по городу; ем где попало и, возвращаясь к ночи домой, засыпаю, едва упаду в постель. Париж, однако, нравится мне гораздо менее, чем в первое мое здесь пребывание: этот неумолчный шум и крик ужасно утомляет мои совершенно испорченные нервы. Погода здесь превосходная, и Вы правы; здесь совсем нет той изнуряющей жары, какую доводится испытывать в Петербурге, Москве и Киеве и даже в несравненной Пензе. До 12 ч. вовсе не жарко; с 12 до 4 везде можно идти в тени, а с 6 час. настает свежая и приятная прохлада. Купания Сены, по-моему, превосходны, особенно так называемые "школы плаванья", где я и ныряю по команде француза, которой решительно не понимаю, но исполняю. Земляков видел мало, но зато весьма замечательных: 1) Панютина, 2) "Чудо Костромских лесов". Первый сам узнал меня: я шел из русской церкви через парк Монсо с двумя русскими дамами и присел отдохнуть; в это время по средней аллее показалась коляска, в которой лежал закутанный
труп и рядом с ним сестра милосердия, и вдруг этот труп, увидав меня, заметался... Коляска остановилась, и когда я подбежал, то увидел нечто похожее на Панютина, но совсем безжизненное, - я даже не вполне уверен, он ли это? Он без голоса прошипел мне: "Приходите в Maison de sante Dubois, rue fab. St.-Denis 200".
{Больницу Дюбуа, улица Сен-Дени (франц.).} Я на днях к нему отправлюсь, хотя до сих пор не вполне уверен, что это он, а сестра милосердия не позволила ему на воздухе говорить более. Ивана Акинфиевича, или "Чудо Костр<омских> лесов", показывают в садике под статуею Генриха IV. Я зашел туда случайно и как заговорил по-русски, то
"человеко-собака" (так его называют) расплакался и сильно жаловался, что его завзяли
обманом, продали за 20 р. в месяц; но третий месяц уже не дают денег, и харч жидок. Просится, чтобы его пустили к посланнику, но ничтоже не успевает. Рассказы его в высшей степени интересны. С ним сынок Ваня 6 лет, которого показывают за souplement
{Доплату (франц.).} по 4 cent.
{Сантима (франц.).} Дитя это возбуждает глубочайшее сострадание. Я думаю обо всем этом написать в "Р<усский> м<ир>" и рассказать гр. Орлову. Известите меня: будет ли выходить наш "Р<усский> м<ир>"? Читал анонс о второй книге Суворина и вижу, что они опять берутся за Крестовского. Что это за бесстрашные люди! Однако до свидания: у меня преподлое перо, и Вам нелегко будет прочитать мое письмо... Поклон мой Зинаиде Валериановне и всем Вашим домашним.
Прилагаю мой адрес для Зинаиды Валериановны.
11 (23) июня 1875 г., Париж.
Мой милый сын!
Вот уже полтора месяца, как я тебя не вижу, и еще долго не буду видеть, и мне о тебе тяжко соскучилось: все ты мне снишься во сне, и хочется знать о тебе что-нибудь. Я уже два раза просил Протейкинского написать мне о тебе, но он, вероятно, не знает, как отцу бывает скучно о детях, и не спешит отвечать мне. Более я не хочу никого затруднять этим и пишу к тебе самому: возьми бумажку и напиши мне, как идет твое время: что ты делаешь и прочее. Я уверен, что при божией милости и внимании твоей мамы тебе хорошо, но все-таки хочу иметь от тебя слух, тем более что увидимся еще очень не скоро. Письмо свое попроси Веру надписать так: France a Paris, Monsieur Nicolas Leskow, Rue Chateaubriand, 5.
<