ИЗДАНИЕ 2-е (11-25 тысячи)
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
(Речь, произнесенная весною 1898 года по случаю пятидесятилетия со дня смерти Белинского на русских собраниях в Женеве, Цюрихе и Берне)
Гг.!
Прежде чем говорить о значении Виссариона Григорьевича Белинского в истории нашего умственного развития, я позволю себе несколько оживить в нашей памяти образ этого замечательного человека.
Характеризуя сам себя, он говорит, что страстность составляет преобладающий элемент его души.
"Эта страстность есть источник моих мук и радостей, - прибавляет он, - а так как судьба отказала мне слишком во многом, то я и не умею отдаваться наполовину тому немногому, в чем она мне не отказала. Для меня и дружба к мужчине есть страсть, и я бывал ревнив в этой страсти".
Эта же основная черта характера Белинского сказывается, разумеется, и во всех его общественных симпатиях и антипатиях. Она проявляется в его статьях, несмотря на то, что усердная рука цензора неумолимо и неуклонно стирала с них краски; она прорвалась бурным потоком в его знаменитом, негодующем письме к Гоголю; она придает неотразимую прелесть вообще всей его переписке; наконец, она же определяет собою его отношение к своим противникам. Он всегда был страстным полемистом.
"У нас нападают иногда на полемику, особенно на журнальную, - говорит он в своей знаменитой первой статье "Литературные мечтания". - Это очень естественно. Люди, хладнокровные к умственной жизни, могут ли понять, как можно предпочитать истину приличиям и та любви к ней навлекать на себя ненависть и гонение? О, им никогда не постичь, что за блаженство, что за сладострастие души сказать какому-нибудь гению в отставке без мундира, что он смешон и жалок своими детскими претензиями на великость, растолковать ему, что он не себе, а крикуну-журналисту обязан своею литературною значительностью, сказать какому-нибудь ветерану, что он пользуется своим авторитетом на кредит, по старым воспоминаниям или по старой привычке; доказать какому-нибудь литературному учителю, что он близорук, что он отстал от века, и что ему надо переучиваться с азбуки; сказать какому-нибудь выходцу бог весть откуда, какому-нибудь пройдохе и Видоку (намек на Булгарина. Г. П.), какому-нибудь литературному торгашу, что он оскорбляет собою и эту словесность, которою занимается, и этих добрых людей, кредитом которых пользуется, что он надругался и над святостью истины, и над святостью знания, заклеймить его имя позором отвержения, сорвать с него маску, хотя бы она была и баронская (намек на Сенковского - "барона Брамбеуса". Г. П.), и показать его свету во всей его наготе!.. Говорю вам, во всем этом есть блаженство неизъяснимое, сладострастие безграничное".
В 1842 году, т. е. когда Белинский был уже далеко не юношей, он, в одном из писем к Боткину, так благодарит его за вести о славянофилах:
"Спасибо тебе за вести о славянофилах. Если не ошибаюсь в себе и в своем чувстве, - ненависть этих господ радует меня, я смакую ее, как боги амврозию, как Боткин (мой друг) всякую сладкую дрянь; я был бы рад их мщению... Я буду постоянно бесить их, выводить из терпения, дразнить. Бой мелочной, но все же бой; война с лягушками, но все же не мир с баранами".
В другом письме, написанном около того же времени, он признается:
"Чувствую теперь вполне живо, что я рожден для печатных битв, и что мое призвание, жизнь, счастье, воздух, пища - полемика".
То же чувствовали, - и вероятно еще более живо - его немалочисленные друзья и его бесчисленные враги. Вот что говорит о нем в своих воспоминаниях Панаев:
"Для того чтобы иметь о Б. полное понятие, видеть его во всем блеске, надобно было навести разговор на те общественные вопросы, которые живо его затрагивали, и раздражить его противоречием; затронутый, он вдруг вырастал, слова его лились потоком, вся фигура его дышала внутренней энергией и силой, голос по временам задыхался, все мускулы лица приходили в напряжение... Он нападал на своего противника с силой человека, власть имеющего, мимоходом играл им, как соломинкой, издевался, ставил его в комическое положение и между тем продолжал развивать свою мысль с энергией поразительной. В такие минуты этот, обыкновенно застенчивый, робкий и неловкий человек был неузнаваем".
Почти буквально то же самое читаем мы в "Былом и Думах" Герцена:
"В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура!.. Да, это был сильный боец! Он не умел проповедовать, поучать, ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он нехорошо говорил, но, когда он чувствовал себя уязвленным, когда касалось до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем он говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!"
Нечего и говорить, что врагам Белинского, т. е. тем, над которыми он издевался, которых он ставил в смешное положение и которыми он играл, как соломинкой, - та же самая страстность его характера представлялась очень неприятной чертой. Его называли литературным бульдогом и упрекали в нелюбви ко всему русскому: припомните известные стихи, в которых автор говорит, обращаясь к Белинскому:
Нет, твой подвиг не похвален,
Он России не привет;
Карамзин тобой ужален, Ломоносов не поэт... и т. д.
Но вы, надеюсь, не удивитесь, господа, если я скажу, что этот "бульдог", этот страстный и страшный полемист был чрезвычайно добродушен. Герой его юношеской драмы, Дмитрий Калинин, говорит о себе:
"Ты не можешь себе представить, с каким чувством я всегда смотрел на несчастного. Если при мне рассказывали о несправедливостях, гонениях, жестокостях сильных над слабыми, о злоупотреблении властей, то ад бунтовал в моей груди".
Калинин выражает здесь то, что во всех подобных случаях происходило в душе самого Белинского. Заговорив об этом предмете, я не могу устоять перед искушением прочитать вам отрывок ив его письма (от 8 сентября 1841 года) к тому же Боткину:
"Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда бòльшая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно - достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братьями моими... Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и ее представителей... Подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело, и как будто не желая услышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улицах в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке, - и люди это видят, и никому до этого нет дела! И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности! И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании?"
Это как раз та черта, которая получила выдающееся развитие у наших передовых людей шестидесятых годов и которая легла в основу их отрицательного отношения к искусству, так плохо понятого и так нелепо истолкованного русскими охранителями того времени и русскими декадентами наших дней. Для передовых людей шестидесятых годов вопрос об искусстве был прежде всего нравственным вопросом; они спрашивали себя: имеем ли мы право наслаждаться искусством в то время, когда большинство наших ближних лишено не только этого наслаждения, но и возможности удовлетворить самые элементарные, но зато и самые насущные, самые неотложные нужды. А их обвиняли в безнравственности, в грубости чувств, в узкости понятий и даже чуть ли не в равнодушии к интересам тех самых бедняков, ради которых они отказывались и от наслаждения искусством, и от прочих жизненных благ.
Только что приведенный мною отрывок из письма Белинского к Боткину с поразительной яркостью обнаруживает полную неосновательность этих обвинений.
Впрочем, для меня важно здесь не то, что эти обвинения неосновательны, а именно то, что Белинский в последнюю эпоху своей жизни относился к искусству совершенно так, как относились к нему впоследствии Чернышевский, Добролюбов и другие передовые люди 60-х гг. Наше общественное движение этих годов, равно как и движение следующего десятилетия, было, в своем крайнем проявлении, движением того общественного слоя, которому присвоено у нас меткое название разночинцев. По своему происхождению Белинский принадлежал к этому слою. Он был едва ли не первым и, без всякого сомнения, Самым ярким литературным выразителем прогрессивных стремлений мыслящих разночинцев. Он бился над теми самыми вопросами, над которыми впоследствии бились они; он отучился теми самыми муками, которыми суждено было мучиться им, и - гениальный разночинец - он в общих чертах уже указал тот путь, который выведет способную к развитию часть наших разночинцев на путь плодотворной общественной деятельности. В этом и заключается великое общественное значение литературной деятельности Белинского {Этим же объясняется и то восторженное уважение, с которым относились ж нему передовые разночинцы шестидесятых и семидесятых годов. Для характеристики этого отношения я приведу два примера. В своих "Очерках гоголевского периода русской литературы" Чернышевский, переходя к оценке деятельности Белинского, выражается так: "Если у каждого из нас есть предметы столь близкие и дорогие сердцу, что, говоря о них, он старается наложить на себя холодность и спокойствие, старается избежать выражений, в которых бы слышалась его слишком сильная любовь, наперед уверенный, что, при соблюдении всей возможной для него холодности, речь его будет очень горяча, если, говорим мы, у каждого из нас есть такие дорогие сердцу предметы, то критика гоголевского периода (т. е. критика Белинского. Г. П.) занимает между ними одно из первых мест... Потому-то мы будем говорить о критике гоголевского периода как можно холоднее: есть такая степень уважения и сочувствия, когда всякие похвалы отвергаются, как нечто, не выражающее всей полноты чувств". Другой пример еще знаменательнее. В 1856 г. А. И. Левитов, тогда еще молодой студент медико-хирургической академии, был выслан административным порядком сначала в Вологду, а потом в Шенкурск. Положение его там было, само собою разумеется, тяжелое и в материальном, и в нравственном смысле. Переписывавшиеся с ним друзья старались, как умели, поддержать его бодрость. В апреле 1859 г. один из них, некто Фиделин, советуя ему продолжать начатые литературные работы, писал: "Вспомни о Белинском и ободрись... Читай, читай, доставай книги... Теперь много выходит книг, и книги все хорошие; опять напоминаю тебе Белинского. Мне хотелось бы даже послать тебе что-нибудь, да признаться... впрочем, нечего признаваться, - как достану рубль сер., то непременно обещаю тебе выслать первую часть сочинений Белинского (См. стр. LXVI-LXVII статьи Ф. Д. Нефедова: "Александр Иванович Левитов", приложенной к первому тому собрания соч. А. И. Левитова, изд. К. Т. Солдатенкова). Так велико было значение Белинского для разночинцев этого поколения.}.
В статье "Великое сердце", первые главы которой напечатаны в мартовской книжке "Русского Богатства" и о которой мне еще придется говорить сегодня, г. Венгеров называет покойного Василия Боткина источником духовного возбуждения Белинского. В некоторых отношениях это название справедливо. Но было бы очень интересно выяснитъ, существовала ли и в какой мере существовала в отношении Боткина к искусству та черта, которую мы только что видели в отношении Белинского к этому предмету {Само собою разумеется, что я говорю о сороковых годах, а не о том времени, когда Боткин дружил с Фетом натравливал цензуру на сотрудников "Современника".}. Я сильно сомневаюсь в том, что она может быть указана; во всяком случае, несомненно, что ни у кото из западников сороковых годов она не достигала такого развития, как у Белинского. В этом отношении он подошел к нашим просветителям, шестидесятых годов ближе, чем кто бы то ни было из его современников.
И не в одном только этом отношении. Тот же г. Венгеров в той же, цитированной мною, статье "Великое сердце" говорит:
"Ведь самые-то настоящие великие люди те, которые не сами по себе, а отражают великие эпохи. Второстепенно было бы значение Белинского, если бы он отражал одного Станкевича, одного Боткина, одного Бакунина, одного Грановского, одного Герцена. Но если он одновременно, и притом по отношению к большинству из них с бесконечно большею силою и блеском, отражал и Станкевича, и Боткина, и Бакунина, и Грановского, и Герцена, то это уже значит; что он является центральным пунктом знаменитейшей эпохи, выразителем самого замечательного момента русской культуры, давшей ту плеяду великих писателей, которые поставили Россию на один уровень с великими литературными державами человечества".
Это и так, и очень не так. Белинский, бесспорно, "отражал" и Станкевича, и Боткина, и Бакунина, и Грановского, и Герцена, и еще очень многих других передовых людей своего времени, т. е., иначе сказать, он, бесспорно, отражал то, что было у него общего со всеми этими людьми вместе взятыми и с каждым из них в отдельности. Но это не мешало ему "отражать", прежде всего и ярче всего, самого себя, как определенную индивидуальность, со всеми своими индивидуальными чертами. И говоря о значении Белинского в истории нашего умственного развития, можно и должно было бы, я полагаю, спросить себя: не имели ли общего исторического значения его индивидуальные черты, его личные особенности? Только при такой постановке вопроса и можно выяснить себе, во всей ее полноте, историческую роль великого человека.
Взглянем же на эти особенности.
По своему образу мыслей Белинский, в кружке наших западников сороковых годов, представлял крайнюю левую. Герцен недаром называет его в своем "дневнике" фанатиком, человеком экстремы. Страстный боец, "жид", ненавидевший "филистимлян", он, например, никак не мог простить Герцену его полудружеских связей с московскими славянофилами. Когда Герцен вступал с ним в объяснения по этому поводу, Белинский находил, что от его объяснений "попахивает умеренностью" и благоразумием житейским, т. е. началом падения и гниения" {См. Пыпин: Белинский, его жизнь и переписка, т. II, стр. 180.}. О другом своем приятеле, Грановском, он отзывался с большой похвалой, но, прибавлял он, одно в нем худо - модерация! В свою очередь, Грановский "еще сильнее, чем Герцен, поражался "крайностями" Белинского.
"Между Белинским и Грановским была великая дружба, - говорит да своих воспоминаниях Кавелин, - но я думаю, что непосредственной симпатии между ними не было, да и не могло быть. Это были две натуры совершенно противоположные... О Белинском Грановский говорил всегда с большим уважением, с большой любовью, но прибавлял, что он страшно увлекается и "падает в крайности. Если бы эти натуры не сплочали в теснейший союз внешние обстоятельства, благородство общих стремлений, личная безукоризненность, а также гнет мысли, науки, литературы, - Белинский и Грановский наверное разошлись бы, как Грановский впоследствии разошелся с Герценом" {Там же, т. II, стр. 230.}.
Из книги г. Пыпина "Белинский, его жизнь и переписка" мы узнаем, что между Грановским и Белинским часто велись споры о французской революции, и что Грановский не соглашался с мнением Белинского "о Р.", т. е. о Робеспьере. Это совершенно понятно, и это лишний раз подтверждает ту мысль Кавелина, что при других общественных условиях эти люди далеко разошлись бы между собою.
Г. Венгерову, да и не одному г. Венгерову, хотелось бы смягчить многие "край-ности" в характере и особенно во взглядах Белинского, сделать его, как говорят немцы, - salonfähig. Так, например, известно, что, разорвав до известной степени с философией Гегеля, которой он так сильно увлекался прежде, Белинский перешел к социализму.
"Ты знаешь мою натуру, - писал он Боткину, - она вечно в крайностях... Я теперь в новой крайности, - это идея социализма, которая стала для меня идеею идей... альфой и омегой веры и знания... она для меня поглотила и историю, и религию, и философию. И потому ею я объясняю теперь жизнь мою, твою и всех, с кем я встречался на пути жизни".
Г. Венгеров, очевидно, имеет в виду это обстоятельство, когда говорит в своей статье:
"Самою лучшею характеристикою миросозерцания кружка Белинского и Герцена было бы назвать их "социалистами". Но я боюсь этого названия, позднее приобретшего иной оттенок, воинственный. Я же, напротив того, сейчас собираюсь показать, что "социализм" в позднейшем смысле, агрессивном, был чужд людям 40-х годов. Белинский в одном письме называет себя "социалистом", но только в смысле человека, интересующегося по преимуществу "социальными", т. е. общественными, вопросами. Да будет мне "позволено, поэтому, называть наших западников 40-х годов не "социалистами", а "общественниками", и тогда под эту кличку подойдут и Герцен, и Белинский, и, безусловно, мирные писатели - Григорович, Тургенев, Достоевский, Салтыков, Некрасов и др.".
Г. Венгеров, как видно, плохо выяснил себе характер Белинского, который в своих увлечениях был всегда именно "агрессивен".
"Я начинаю любить человечество маратовски, - говорит он о себе: - чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную"...
Сопоставьте с этой маратовской любовью к человечеству его, упомянутое мною выше, пристрастие к Робеспьеру, и вы согласитесь, господа, что социализм Белинского далеко не чужд был очень агрессивных элементов.
Но "Русскому Богатству" не хочется согласиться с этим, и вот оно, в лице г. Венгерова, употребляет все усилия для того, чтобы стереть яркие краски с образа нашего великого писателя. Для этого г. Венгеров прибегает, между прочим, к свидетельству Щедрина.
Щедрин писал когда-то:
"Из Франции Сен-Симона, Кабэ, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занда лилась в нас вера в человечество; оттуда воссияла уверенность, что золотой век не позади, а впереди нас".
По этому поводу г. Венгеров замечает:
"В этом важном историческом свидетельстве драгоценны не только факты, но и общий тон. Речь как будто идет о политико-экономических теориях, но на самом деле воспоминания расшевелили в суровом старике только память сердца, тут не "борьба классов", а человечество, не политическая экономия, а вера, и эта вера воспринята не сухо логически, потому что факты и цифры неотразимы, - она воссияла..." и т. д.
Итак, тут не борьба классов, а человечество; тут не политическая экономия, а вера. Оставим в стороне, как неуместный здесь, вопрос о том, как относился к "политической экономии" сам Щедрин. Но полезно будет выяснить, точно ли "борьба классов" не играла никакой роли в социализме Белинского.
Чтобы ответить себе на этот вопрос, достаточно прочитать статью его о романе Эженя Сю: "Парижские тайны". В этой статье Белинский сожалеет о том, что парижский рабочий народ взялся за оружие в июле 1830 года, тогда как борьба буржуазии с королевской властью была не его делом, не делом народа:
"В слепом и безумном самоотвержении народ не щадил себя, сражаясь за нарушение прав, которые нисколько не делали его счастливее и, следовательно, так же мало касались его, как и вопрос о здоровье китайского богдыхана".
Затем Белинский оспаривает буржуазное понятие о равенстве:
"Французский пролетарий перед законом равен с самым богатым собственником и капиталистом, тот и другой судится одинаковым судом и по вине наказывается одинаковым наказанием; но беда в том, что от этого равенства пролетарию ничуть не легче. Вечный работник собственника и капиталиста, пролетарий весь в его руках, ибо тот дает ему работу и произвольно назначает за нее плату. Этой платы бедному работнику не всегда станет на дневную пищу и на лохмотья для него самого и для его семейства, а богатый собственник с этой платы берет 99 процентов... Хорошо равенство!"
Наконец, Белинский бичует бессердечие и жадность буржуазии и указывает на страдания парижского народа.
"Бедствия народа в Париже выше всякой меры превосходят самые смелые выдумки фантазии, - восклицает он. - Но искры добра еще не погасли во Франции, - они только под пеплом и ждут благоприятного ветра, который превратил бы, их в яркое и чистое пламя. Народ - дитя, но это дитя растет и обещает сделаться мужем, полным силы и разума... Он еще слаб, но он еще одни храните себе огонь национальной жизни и свежий энтузиазм убеждения, погасший в слоях образованного общества"... и т. д.
Я спрашиваю вас, господа, какой вид имеет здесь "вера в человечество"? Она вполне и без остатка покрывается верой в народ, понятие о котором, в свою очередь, совершенно покрывается понятием о рабочем классе. Интересы и даже нравственность рабочих противопоставляются интересам и нравственности буржуазии. Это ли не точка зрения борьбы классов? Это ли не та "узкость", в которой обвиняют нынешних социалистов люди, неспособные додуматься до определенных понятий и считающие широкими такие общественные взгляды, которые в действительности просто неясны, и только неясны?
Спешу, однако, сделать оговорку. Никто из нынешних социалистов не согласится с Белинским в том, что вопрос о политических правах так же мало касается истинных интересов народа, как и вопрос о здоровье китайского богдыхана. Это - ошибка. Без политических прав невозможно широкое развитие рабочего движения, и вот почему там, где их нет, рабочие всеми силами должны стремиться к их завоеванию. Вот почему и у нас, в России, первым крупным шагом рабочего движения должно быть завоевание политической свободы. Белинскому неясна была связь экономических интересов рабочего класса с его политическими нравами. В этом состояла слабая сторона его социалистиче-ских взглядов, как и всего тогдашнего, так называемого теперь, утопического социализма. Но это не мешало ему стоять на точке зрения борьбы классов или, как выражается г. Венгеров, политической экономии и приурочивать свою веру в человечество исключительно к вере в рабочий класс. Ввиду этого все попытки сделать его salonfähig приходится признать совершенно неосновательными.
Раз коснувшись вопроса о борьбе классов, я не могу оставить его, не постаравшись разрушить некоторую ассоциацию идей, до сих пор коренящуюся довольно прочно не только в умах французских и немецких филистеров, но, к сожалению, также и в умах многих русских людей, считающих себя "передовыми". Я имею в виду предрассудок против классовой борьбы. Говорят: зачем же защищать интересы одного только рабочего класса? Это узко. Надо защищать интересы всего человечества. Но говорить так, значит играть словами. Я спрошу людей, занимающихся этой игрой, как чем-то очень, серьезным: о каком "человечестве" говорите вы? Если о трудящемся человечестве, если о тех, которые, трудясь сами, не сидят ни на чьей шее, то их интересы, говоря вообще, совпадают с интересами рабочего класса. А если вы говорите о тех, которые не могут существовать, не эксплуатируя чужого труда, подобно тому, как паразит не может жить, не высасывая чужих соков, то я позволю себе усомниться в том, чтобы люди, стремящиеся к добру и истине, могли принимать к сердцу интересы этого будто бы человечества. Французская революция прошлого века была делом огромной важности для всего цивилизованного мира, хотя в то же самое время она была фактом сословной борьбы, - именно, фактом борьбы третьего сословия против дворянства и духовенства. Что такое было третье сословие? "Toute la nation moins les privilégiés", отвечали тогдашние французские революционеры. Это было справедливое определение, и вы согласитесь, господа, что, защищая интересы всей нации минус - "привилегированные", эти революционеры совсем не грешили "узкостью". Но ведь совершенно такой же ответ могут дать и нынешние социалисты. Что такое интересы рабочего класса? Это интересы всех тех, кто не живет эксплуатацией чужого труда. Это опять вся нация, или, точнее, все нации moins les privilégiés, минус - эксплуататоры. Интересы эксплуататоров - отрицательная величина; вычесть их из общих интересов всего народа значит прибавить к его интересам нечто положительное. Кто объявляет войну войне, тот стремиться к миру; кто объявляет войну экономической эксплуатации, тот становится на точку зрения интересов рабочего класса, но тем самым защищает интересы всего человечества. Мне очень жаль, что г. Венгерову незнакома эта бесспорнейшая истина, так резко и так ясно обнаружившаяся в результате общественного движения нашего века.
Но вернемся к Белинскому.
Герцен рассказывает в "Былом и Думах", что комендант Петропавловской крепости, Скобелев, встречаясь с знаменитым критиком на Невском проспекте, шутя, говорил ему: "Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький каземат; так для вас и берегу". Эта милая шутка тюремщика хорошо рисует взгляд на Белинского наших тогдашних "правящих сфер". Его считали крайне опасным человеком. Всем вам, конечно, известен эпизод, увековеченный на картине Наумова: "Белинский перед смертью". Вот как он случился. Уже в феврале 1848 года тогдашний начальник знаменитого третьего отделения, Дуббельт, звал к себе Белинского для объяснений. Тот был уже очень болен и не мог выходить из дому. На время его оставили в покое; но 27 марта к нему на квартиру явился жандарм с новым приглашением. Появление этого жандарма и изображено Наумовым. Один из друзей Белинского так рассказывает о впечатлении, произведенном этим визитом.
"Белинский, не встававший уже с кресла, задыхающимся от волнения и от слабости голосом просил меня... отыскать бывшего его учителя Попова... (служившего тогда в 3-м отд. Г. П.) и узнать, для чего его требуют. Приехав к Попову, я объяснил ему о тяжелой болезни Белинского, приковавшей его к креслу, и спросил, чего от него желают. Попов вспомнил с нежностью о детских годах Белинского, выразил участие к его болезненному состоянию, просил меня успокоить больного и объяснить ему, что он вызывался не по какому-нибудь частному делу или обвинению, но как один из замечательных деятелей на поприще русской литературы, - единственно для того, чтобы лично познакомиться с начальником ведомства (где служил Попов), хозяином русской литературы".
В день похорон Белинского, к немногим друзьям, провожавшим на Волково кладбище его тело, присоединилось, - как говорит в своих воспоминаниях Панаев, - "три или четыре неизвестных, вдруг откуда-то взявшихся. Они остались на кладбище до самого конца погребения и следили за всем с величайшим, любопытством, хотя следить было совершенно нечего". А когда у друзей Белинского явилась мысль разыграть в лотерею - в пользу его, оставшегося без средств, семейства - его библиотеку, и когда один из них вступил по этому поводу в переговоры с упомянутым уже выше Поповым, то произошло вот что:
"Услышав о смерти Белинского, Попов выразил сожаление о столь преждевременной кончине замечательного критика, но лишь только ему сказано было о лотерее, он весь изменился в лице и ответил о самом раздраженном тоне отказом. Его слова имели тот смысл, что для него имя Белинского было равнозначительно имени государственного преступника..."
Белинский никогда не сделал ничего преступного даже с точки зрения наших законов, объявляющих преступными такие действия, которые везде на Западе считаются не только позволительными, но и вполне обыкновенными. И тем не менее, смотря на Белинского как на государственного преступника, третье отделение лиш-ний раз обнаружило свое тонкое чутье ищейки. Ему Белинский действительно должен был казаться преступником. Вы помните, господа, о "маратовской" любви Виссариона Григорьевича к человечеству; вы помните об его пристрастии к Робеспьеру. Теперь я прибавлю, что, крайне нервный и искренний, он не мог и не хотел скрывать свои убеждения. Приведу из воспоминаний Герцена два случая, чрезвычайно характерных в этом отношении:
"Раз приходит он обедать к одному литератору на Страстной неделе, подают постные блюда. "Давно ли, - спрашивает он, - вы сделались так богомольны?" - "Мы едим, - отвечает литератор, - постное просто-напросто для людей". - "Для людей? - спросил Белинский и побледнел. - Для людей? - повторил он и бросил свое место. - Где ваши люди? Я им, скажу, что они обмануты, всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами. Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей!"
А вот второй случай:
Раз на вечеринке у того самого литератора, который постился для своих "людей", один магистр Петербургского университета, по словам Герцена, ослабивший свои способности философией и филологией, долго рассуждал на тему об умеренности и аккуратности и, коснувшись знаменитого "философического письма" Чаадаева, заявил, что автор этого письма недостоин уважения. Присутствовавший на вечеринке Герцен, который был лично знаком с Чаадаевым, стал возражать магистру, объясняя ему, как несправедлив его отзыв о человеке, смело высказавшем свое мнение и пострадавшем за него. Магистр отвечал, указывая на необходимость уважать разные "основы". Спор затягивался...
"Вдруг мою речь подкосил Белинский... - рассказывает Герцен; - он подошел ко мне уже бледный, как полотно, и, ударив меня по плечу, сказал: "Вот они высказались - инквизиторы, цензоры, на веревочке мысль водить"... и пошел, и пошел. С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями. "Что за обидчивость такая: палками бьют, не обижаемся, в Сибирь посылают, не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь, не смей говорить; речь - дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, - не обижаются словами?"
- В образованных странах, - сказал с неподражаемым самодовольством магистр, - есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит... и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту; скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
- А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным.
Сказавши это, он бросился на кресло изнеможенный и замолчал. При слове "гильотина" хозяин побледнел, гости обеспокоились, сделалась пауза. Магистр был уничтожен...".
Таков был "неистовый Виссарион". Войдите в положение Дуббелъта, господа, и скажите, разве он не обязан был, "по долгу службы и присяги", видеть в нем государственного преступника?
Но мы не служим в третьем отделении, мы не клялись быть верными жандармами его петербургского величества, и нам позволительно смотреть на дело с другой стороны. В наших глазах "преступный" образ мыслей "неистового Виссариона" является одним из многих его прав на нашу любовь и наше уважение. Мы любим Белинского, между прочим, и за то, что, в глазах Дуббелъта, он был, и не мог не быть, преступником. Только смерть спасла Белинского от очень основательного знакомства с третьим отделением. Представляя себе сомнительное удовольствие этого знакомства, мы с тем бóльшим чувством повторим, вслед за Некрасовым:
Молясь твоей многострадальной тени, Учитель, перед именем твоим
Позволь смиренно преклонить колени.
Перехожу к другой части своего чтения. Напомнив вам, как чувствовал Белинский, я хочу теперь напомнить, как думал он, и что составляло главный предмет его дум в течение его сознательной жизни.
Тот же Некрасов говорит, обращаясь к нему:
В те дни, как все коснело на Руси,
Дремля и раболепствуя позорно, Твой ум кипел - и новые стези Прокладывал, работая упорно.
Насколько справедливы слова поэта о "новых стезях", проложенных Белинским?
Что наша литературная критика вышла на новую стезю именно "благодаря Белинскому, это знают даже те, которые ценят в нем главным образом "великое сердце". И уже на основании того, что он сделал для литературной критики, можно с полным; правом сказать, что в словах Некрасова нет никакого преувеличения. Но живой и сильный ум Белинского стремился проложить новые "стези" не только в литературной критике. Его упорная работа была направлена также и на социально-политическую область. И его попытка найти новый путь в этой области заслуживает даже бóльшего внимания, чем сделанное им собственно в литературе.
Эта попытка тесно связана с его увлечением гегелевской философией, смысл которого нам и надо выяснить в настоящее время.
Чтобы понять этот смысл, необходимо прежде всего представить себе ту эпоху, к которой относятся юношеские годы Белинского. Ему было около пятнадцати лет, когда произошло известное восстание декабристов. Оно вызвало очень много толков но всей России и, разумеется, произвело сильное впечатление на пылкого, чрезвычайно даро-витого и рано развившегося юношу. После 14-го декабря еще более усилилась та реакция, которая была сильна уже в конце царствования Александра I.
"Нравственный уровень общества пал, - говорит Герцен, - развитие было прервано, все передовое, энергическое вычеркнуто из жизни. Остальные, испуганные, слабые, потерянные, были мелки, пусты, дрянь александровского поколения заняла первое место".
Легко представить себе нравственное состояние людей, сохранивших лучшие предания предшествовавшей эпохи и вдруг увидевших себя совершенно бессильными в борьбе за свои идеалы.
"Ужасны были первые годы, последовавшие за 1825, - говорит Герцен в другом своем сочинении. - Нужно было около десяти лет для того, чтобы опомниться от этого порабощения и преследования" {"Du développement des idées révolutionnaires en Russie", Paris 1851, p. 97.}.
Что испытывал юноша Белинский в продолжение этого тяжелого десятилетия? Как ни мало у нас данных для подробного ответа на этот вопрос, но у вас имеется, однако, его собственное свидетельство, имеющее ту огромную цену, которую имеет все, что говорил о себе этот безусловно правдивый человек. По его словам, в юности он был полон героических стремлений, горячо ненавидел существовавший общественный строй и в то же время мучительно сознавал себя нулем. Из подобного настроения могло быть только два выхода: во-первых, совершенный индифферентизм, полное забвение всяких идеальных стремлений; во-вторых, страстное искание в политической литературе, в науке или в философии объяснения тяжелого настоящего и указания на лучшее будущее. Белинский и его товарищи засели за философию.
В соседней с нами Германии безраздельно господствовала тогда идеалистическая философия Гегеля. Когда Белинский ознакомился с нею, она всецело захватила его и наложила свою глубокую печать на весь дальнейший ход его умственного развития.
Почему так сильно было ее влияние на него?
По той же самой причине, по которой она подчиняла себе самые свежие и самые энергичные умы тогдашней Германии, а отчасти и всей Западной Европы. Потому что она была фокусом, в котором сосредоточились все результаты предшествующей работы философской мысли и из которого выходили лучи, освещавшие путь умственного и нравственного развития цивилизованного мира. Мои слова могут показаться вам преувеличением; поэтому я спешу назвать имена Штрауса, Бруно Бауэра, Фейербаха, Лассаля, Энгельса и Маркса. Все эти люди обладали выдающимся, а некоторые из них и прямо гениальным умом; все они сделали чрезвычайно много для умственного развития нашего века, и ни один из них не отказался бы признать, что Гегелю обязан он был как своим могучим методом исследования, так и целым рядом плодотворнейших мыслей. - Чтобы вы могли судить о том, как относились к этому великому мыслителю гениальные люди, прошедшие через его школу, но впоследствии покинувшие его точку зрения, я рекомендую вам небольшую книгу Энгельса о Фейербахе, появившуюся в восьмидесятых годах по-немецки и вышедшую по-русски в Женеве.
Само собою разумеется, что я не могу указать вам сегодня все, хотя бы только наиболее замечательные, стороны гегелевского миросозерцания. Для этого у меня не хватило бы времени. Я надеюсь, однако, что мне удастся оттенить важнейшую из них. По крайней мере, я попытаюсь сделать это.
В истории умственного развития человечества, - как и в истории всякого развития, - последующая фаза всегда тесно связана с предыдущей, и вместе с тем всякая последующая фаза не только отличается от предыдущей, но во многих отношениях прямо противоположна ей. Это общее правило, которое нужно помнить при изучении всякого процесса развития. И это общее правило блестяще оправдывается при изучении преобладающего течения философской мысли в первой половине девятнадцатого века сравнительно с ее главнейшим течением во второй половине предыдущего столетия.
В философии восемнадцатого века, за немногими и не очень важными исключениями, отсутствовала точка зрения развития. Этот коренной недостаток замечается как во взгляде философов того времени на природу, так и в их взгляде на историю человечества. Исторический процесс есть процесс развития, и потому, казалось бы, на историю невозможно смотреть иначе, как с эволюционной точки зрения. Однако философы XVIII столетия смотрели на нее иначе, да и теперь еще далеко не каждый из нас отделался от воззрения XVIII столетия.
Для философов XVIII века главной пружиной исторического движения было развитие и распространение знаний, просвещения, des lumières, как говорили они. Конечно, никому не придет в голову оспаривать относительную правомерность этого взгляда. И в настоящее время немецкие социал-демократы поют в своей марсельезе:
Der Feind, den wir am tiefsten hassen,
Der uns umlagert, schwarz und dicht,
Das ist der Unverstand der Massen
Den von des Geistes Schwert durchbricht.
Всякому прогрессивному общественному деятелю всегда приходилось считаться на практике с неразвитостью массы. Но при теоретическом изучении предмета можно и должно спросить себя: не обусловливается ли само накопление знаний и распространение просвещения некоторыми, глубже лежащими причинами? Другими словами: при теоретическом изучении предмета можно и должно задаться вопросом о том, нельзя ли и на самое накопление знаний и распространение просвещения смотреть как на процесс развития, подчиненный известным законам, которые можно открыть и определить подобно тому, как изучают и определяют законы природы? Если - можно, то умственное развитие человечества способно стать предметом научного исследования; если - нельзя, то о научном изучении этот развития нечего и говорить, потому что нет науки там, где нет законосообразности явлений.
Рассуждая формально, каждый философ XVIII века, конечно, согласился бы с тем, что явления умственной жизни народов, как и всякие другие явления, имеют свои причины и потому могут быть изучаемы с точки зрения их законосообразности. Некоторые из них, как напр., Гельвеций, делали даже чрезвычайно интересные попытки подобного изучения. Но в огромном большинстве случаев они продолжали смотреть на умственное развитие человечества как на последнюю причину исторического движения, и потому можно сказать, что, при исследовании этого движения, их научный анализ останавливался там, где ему нужно было начинаться. Вот почему у просветителей восемнадцатого века не было научной философии ис-тории.
До поры до времени - напр., в эпоху издания знаменитой энциклопедии - на это обстоятельство можно было не обращать внимания. Главная историческая миссия просветителей XVIII века заключалась в умственной борьбе с устарелыми взглядами, завешанными временем расцвета абсолютной монархии и полного и бесспорного господства дворянства и духовенства. В этой умственной борьбе естественно и даже очень полезно было смотреть на ход идей как на последнюю и самую глубокую причину хода вещей в человеческих обществах. Но вот разразилась гроза великой революции; события пошли одни за другими с головокружительной быстротой и с неумолимой силой могучих явлений природы. Общественное настроение изменялось очень часто, очень решительно и совершенно неожиданно; ход общественной жизни и мысли не только, по-видимому, не оправдывал, светлых надежд и отрадных предсказаний философов, но прямо насмехался над ними. Тогда стало очевидно для многих, что ход идей не определяет собою хода вещей, а, напротив, сам определяется этим последним. И вот философы времен реставрации стараются открыть законосообразность в ходе умственного развития человечества {Именно в это время Сен-Симон пытается установить свой закон трех фазисов (теологического, метафизического и позитивного), связываемый обыкновенно, и очень неосновательно, с именем Огюста Конта. В настоящее время на этот "закон" можно смотреть как на один из лучших примеров невыработанности тогдашних понятий о законосообразности в историческом развитии.}; историки рассматривают мысли людей, как продукт их социальных отношений, и все исследователи общественной жизни все более и более переходят на точку зрения развития.
Этот переход нашел свое главное выражение в философской системе Гегеля. Точка зрения Гегеля есть точка зрения развития; это составляет самую важную сторону его философии; и именно благодаря? этой своей стороне его философия приобрела такое могучее и такое плодотворное влияние на весь ход умственного развитии девятнадцатого века.
Учение о развитии рассматривает явления с их преходящей стороны. Оно указывает причины, вызвавшие их возникновение, и оно же открывает те причины, которые обусловили или должны обусловить со временем: их исчезновение. Старый революционер, рассматривавший с этой точки зрения, положим, факт возвращения во Францию тех самых Бурбонов, владычеству которых был, казалось бы, нанесен окончательный удар низложением и смертью Людовика XVI, должен был чувствовать значительное облегчение при мысли о том, что сама реакция, сменившая во Франции могучий революционный порыв, есть лишь преходящее явление, прочное лишь до тех пор, пока существуют вызвавшие его временные причины. Открыв эти причины, такой революционер приобретал возможность содействовать их устранению, т. е., следовательно, новому торжеству дела прогресса. Точка зрения развития, оказавшая такие важные услуги науке, явилась, кроме того, как бы нарочно придуманной для нравственного поддержания и ободрения всех прогрессивных новаторов, силы которых вначале всегда бывают очень незначительны. Герцен был совершенно прав, когда сказал, что философия Гегеля есть настоящая алгебра революции.
Но эта алгебра революции, это могучее орудие революционного мышления было гораздо более сложно, чем простое орудие отрицания, употреблявшееся в прошл