ом веке, и потому его действие на молодые умы того времени должно было оказаться также несравненно сложнее. Мышление XVIII века прекрасно характеризуется формулой: да - да, нет - нет, что сверх того, то от лукавого. Оно знало лишь одно отношение к данному явлению: оно могло только раз-навсегда осудить его или раз-навсегда признать его правомерность. Так, напр., на вопрос о том, хорошо или нет господство духовенства, философ XVIII века мог дать только один ответ: оно очень вредно. Исторические причины возникновения этого господства совершенно уходили из его поля зрения. Не так представилось дело, например, Сен-Симону, который смотрел на духовенство уже с точки зрения исторического развития этого сословия. Отрицая правомерность его господства в настоящее время, Сен-Симон указывал на его исторические заслуги и, становясь в этом случае в противоречие с философами XVIII века, он невольно преувеличивал важность этих заслуг, - обстоятельство, которое, в свою очередь, оставило заметный след как на его собственных взглядах, так и на воззрениях его учеников.
Повторяю, отрицательные доктрины нашего столетия гораздо более сложны, чем отрицательные доктрины прошлого века. Люди XIX века в своем отрицании обнаруживают гораздо больше умственной требовательности, чем современники Дидро и Вольтера. Известный немецкий писатель и революционер Арнольд Руге рассказывает, что в первые дни его студенчества ему пришлось присутствовать на лекции, не помню уже какого профессора, говорившего о религии. Профессор обнаружил очень свободное к ней отношение; "но именно это подействовало на меня довольно неприятно, - говорит Руге, - не потому, чтобы я сам был тогда верующим человеком, а потому, что меня не удовлетворяла поверхностная манера отрицания, свойственная XVIII веку" {Цитирую на память, но за смысл ручаюсь.}. Руге, впоследствии сделавшийся революционером, был в то же время горячим приверженцем гегелевской философии.
Прибавлю, кроме того, что сам; Гегель, по причинам, рассмотрение которых завело бы нас слишком далеко, нередко истолковывал свою алгебру революции в консервативном смысле и опирался на свое знаменитое положение: "Was wirklich ist, das ist vernünftig" для осуждения оппозиционных течений своего времени.
Как же повлияла и как должна была повлиять на Белинского указанная мною самая важная сторона гегелевой философии?
Мы уже знаем, что он, несмотря на свою молодость, инстинктивно чувствовал поверхностность, недостаточную обоснованность своего отрицания; что он, по собственным его словам, сознавал себя "нулем", несмотря на весь пыл своего "абстрактного" героизма. Тот, чье отрицание основано на твердой конкретной почве, нулем себя чувствовать не будет, хотя бы он и знал, что осуществление его идеала есть вещь очень далекого будущего. Изучение гегелевой философии с ее историческим взглядом на все явления должно было привести Белинского к ясному сознанию того, что прежде он только чувствовал с болью в сердце: он окончательно убедился в совершенной необоснованности своего отрицания. Как натура страстная и порывистая, он, отрицая свое прежнее отрицание, необходимо должен был дойти до крайности и осудить всякое отрицание вообще. Иначе сказать, он неизбежно должен был "из пылкого отрицателя стать не менее пылким охранителем. Это новое настроение должно было поддерживаться в нем воспоминанием о тех нравственных страданиях, которые он пережил в пору своего, как он стал выражаться теперь, абстрактного героизма: инстинкт нравственного самосохранения должен был подсказать ему, что возврат к отрицательной точке зрения непременно означал бы также и возврат к прежним нравственным мукам. И вот Белинский делается усердным комментатором положения: все действительное разумно, отождествляя понятие: действительное - с понятием: существующее.
Оспаривая этот новый взгляд Белинского, Герцен однажды сказал ему, думая поразить его своим ультиматумом: "знаете ли вы, что с вашей точки зрения вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?".
- Без всякого сомнения, - смело отвечал Белинский.
Если бы Герцен понимал тогда, какой психологический процесс совершался в голове его собеседника, то он мог бы с точностью предвидеть утвердительный ответ Белинского. В своем увлечении философией Гегеля Белинский должен был начать именно с оправдания самодержавия, крепостного права и прочих, подобных им, гнусностей, так как эти гнусности, конечно, особенно сильно мучили его в предыдущую фазу его умственного развития.
Нужно ли говорить вам, господа, что это увлечение консерватизмом было непродолжительно. Вы все прекрасно знаете это; вы помните то, ставшее знаменитым, место из письма Белинского к Боткину, где он, возвещая о своем возвращении к отрицанию, с горькой шуткой восклицает:
"Благодарю покорно, Егор Федорыч (шуточное имя Гегеля в кружке Белинского. Г. П.), кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, - я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и проч. и проч., иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою..." и т. д. {Пыпин, там же, II, стр. 105.}
Со времени так называемого разрыва с Гегелем начался тот последний фазис развития Белинского, в котором он является таким решительным революционером. Я уже указал на некоторые черты, характеризующие этот период его развития. Теперь я укажу на некоторые другие.
У нас принято думать, что, "раскланявшись с философским колпаком" Гегеля, Белинский совсем оставил его философию. Это большая ошибка. На самом деле он отвернулся лишь от консервативной ее стороны, вполне усвоив ее теперь в ее более глубоком значении, т. е. как "алгебру революции". Резко осуждая теперь свою статью о Бородинской годовщине, он говорит однако (и это забывают обыкновенно наши более или менее "передовые" легальные писатели):
"Конечно, идея, которую я силился развить в статье по случаю книги Глинки о Бородинском сражении, верна в своих основаниях, но должно было развить и идею отрицания как исторического права, не менее первого священного, и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото, - а если этого нельзя было писать, то долг чести требовал, чтобы уже и ничего не писать".
Значит, идея, лежавшая в основании этой статьи, была верна. Какая же это идея? Это все та же основная идея всей философии Гегеля: идея законосообразного развития. Но как же было с этой точки зрения развить идею отрицания применительно к русским общественным отношениям? Нужно было показать, что тот общественный и политический порядок, который так тяготил Белинского и его единомышленников, не мог быть вечен, что он имеет лишь временное, преходящее значение, и что последующее историческое движение непременно должно его смести с лица русской земли, как смело оно, скажем, порядки удельно-вечевого периода. Сделать это, значило выработать цельную и стройную философию русской истории. Это невозможно было без помощи западноевропейской мысли, так как русская жизнь была еще слишком неразвита. Но западноевропейская мысль сама находилась тогда, т. е. в сороковых, годах нашего столетия, в переходном состоянии. Абсолютный идеализм Гегеля сам оказался не в силах открыть наиболее отдаленные, глубже всех других лежащие причины исторического движения; он сделал лишь отдельные, правда, в высшей степени замечательные, указания и намеки на эти причины {Интересующимся этим вопросом я позволяю себе указать на мою статью: "Zu Hegel's sechzigstem Todestag" в ноябрьском номере "Neue Zeit" за 1891 г.}. А не выяснив их во всей их полноте, нельзя было уяснить себе и смысл исторического движения, т. е., следовательно, нельзя было построить свои ожидания от будущего на прочной, реальной почве. Правда, в то время, о котором у нас теперь речь, идеализм Гегеля уступал уже место материализму Фейербаха; но этот материализм был совсем несостоятелен в деле объяснения общественно-исторического процесса. В этом отношении Фейербах был подчас гораздо большим идеалистом, чем сам Гегель. Поэтому Белинский не мог опереться на материализм Фейербаха для систематического развития своей идеи отрицания. Он до глубины души ненавидел тогдашнюю русскую "действительность", но он не знал и не мог знать, откуда придет ее крушение, и он глубоко страдал от этого незнания; его вера в лучшее будущее по временам сильно колебалась.
"Увы, друг мой, - пишет он Боткину, - без общества нет ни дружбы, ни любви, ни духовных интересов, а есть только порывания ко всему этому, порывания неровные, бессильные, без достижения, болезненные, недействительные. Вся наша жизнь, наши отношения служат лучшим доказательством этой горькой истины... Человечество есть абстрактная почва для развития души индивидуума, а мы все выросли из этой абстрактной почвы, мы - несчастные Анахарсисы новой Скифии. Оттого мы зеваем, толчемся, суетимся, всем интересуемся, ни к чему не прилепляясь, все пожираем, ничем не насыщаясь" {Пыпин, II, стр. 114-115.}.
В другом письме он говорит:
"Без цели нет деятельности, без интересов нет цели, а без деятельности нет жизни. Источник интересов, целей и деятельности - субстанция общественной жизни. Ясно ли, логически ли, верно ли? Мы люди без отечества - нет, хуже, нет без отечества: мы люди, которых отечество - призрак, и диво ли, что сами мы - призраки, что наша дружба, наша любовь, наши стремления, наша деятельность - призрак?" {Пыпин, II, стр. 122-123.}.
Я очень прошу вас, господа, обратить внимание на эту черту психологии Белинского: она очень поучительна потому, что дает ценный материал для решения вопросов, подобные тем, о которых так много и так страстно спорили в России не далее как полтора-два года тому назад. Раскланявшись с "колпаком" Гегеля, Белинский вернулся к отрицанию русской "действительности". Но ему не удалось теоретически обосновать свое отрицание, "развить его идею", т. е. найти в самой нашей общественной жизни такие силы, которые в своем дальнейшем развитии непременно должны привести к уничтожению нынешних ее безобразий. Поэтому у него явилось мучительное сознание своей беспочвенности. Россия стала казаться ему "призраком" в том смысле, что он не видел в ней здоровых элементов, способных к дальнейшему здоровому развитию. А так как он мыслил слишком ясно и прошел слишком хорошую школу для точно, чтобы ему возможно было обманывать и убаюкивать себя фантастическими рассуждениями на тему о роли личности в истории, то он с обычной своей последовательностью объявил, что и "сами мы", т. е. люди отрицания, - "призраки". Ввиду этого ему оставалось только сожалеть о том умственном развитии, благодаря которому он уже не мог отказаться от отрицания.
"Действительность разбудила нас и открыла нам глаза, но для чего?.. Лучше бы она закрыла нам их навсегда, чтобы тревожные стремления жадного жизни сердца утолить сном ничтожества...
Но третий ключ - холодный ключ забвенья -
Он слаще всех жар сердца утолит...1)
1) Пыпин, II, стр. 124.
И это настроение Белинского вовсе не было исключительным: его испытывали все его единомышленники и даже лучшие из его противников, т. е. наиболее образованные и чуткие славянофилы. Чрезвычайно резко сказывается оно в "Дневнике" Герцена:
"Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? - с отчаянием восклицает он там. - Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего мы ищем всяких наслаждений, пьем вино и проч.? Отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. О, пусть они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем, мы заслужили их грусть! Была ли такая эпоха для какой-либо страны? Рим в последние века существования, и то нет... Там были святы воспоминания, было прошедшее, наконец, оскорбленный состоянием родины мог успокоиться на лоне юной религии, являвшейся во всей чистоте и поэзии. Нас убивают пустота и беспорядок в прошедшем, как в настоящем - отсутствие всяких общих интересов..." {На эту печальную сторону в истории развития нашей интеллигенции следует обратить большое внимание тем, которые до сих пор предаются у нас разглагольствованиям о роли личности в истории, забывая, что роль эта сама определяется в последнем счете "субстанцией общественной жизни".}.
Несколько далее тот же Герцен пишет:
"Сегодня я читал какую-то статью о "Мертвых душах" в "Отеч. Зап."; там были приложены отрывки... Между прочим, русский пейзаж (зимняя и летняя дорога); перечитывание этих строк задушило меня какой-то безысходной грустью, эта степь Русь так живо представилась, мне, современный вопрос так болезненно повторялся, что я готов был рыдать. Долог сон, тяжел. За что мы проснулись, - спать бы себе, спать, как все около!.."
Не видя в окружающей действительности ни одного здорового, способного к развитию (и, следовательно, к отрицанию) элемента, Белинский начинает ожесточаться даже против тех, положению которых он всегда так страстно сочувствовал и за которых он, разумеется, готов был отдать последнюю каплю своей крови: я говорю о крестьянах и о русском народе вообще. После смерти Кольцова он пишет в письме к Боткину:
"Смерть Кольцова тебя поразила. Что делать? На меня такие вещи иначе действуют; я похож на солдата в разгаре битвы - пал друг и брат, - ничего, с Богом - дело обыкновенное. Оттого-то, верно, потеря сильнее действует на меня тогда, как я привыкну к ней, нежели в первую минуту. Об отце Кольцова думать нечего: такой случай мог бы вооружить перо энергическим, громоносным негодованием где-нибудь, а не у нас. Да и чем виноват этот отец, что он - мужик? И что он сделал особенного? Воля твоя, а я не могу питать враждебности против волка, медведя или бешеной собаки, хотя бы кто из них растерзал чудо-гения или чудо красоты, так же как не могу питать враждебности к паровозу, раздавившему на пути своем человека. Поэтому-то Христос, видно, и молился за палачей своих, говоря: не ведят бо, что творят. Я не могу молиться ни за волков, ни за медведей, ни за бешеных собак, ни за русских купцов и мужиков, ни за русских судей и квартальных; но не могу питать к тому или иному личной ненависти!" {Пыпин, II, стр. 157.}.
Эта психологическая невозможность уважать народ ввиду его азиатской отсталости, рядом с горячей любовью к тому же самому народу и невозможностью найти нравственный покой ввиду его страданий - составляет, несомненно, самую трагическую черту в положении наших тогдашних западников. Она наложила свою печать на то, что можно назвать их практической политикой, и очень сильно повлияла на развитие идей в последующем поколении. Она заслуживает особого рассмотрения, но здесь я могу говорить о ней лишь постольку, поскольку она определила собою дальнейший ход умственного развития Белинского.
Мы уже знаем, что, вернувшись к отрицанию действительности, он увлекся социализмом, внеся в это увлечение свою обычную страстность. Но это горячее увлечение продолжаюсь лишь несколько лет. Во второй половине сороковых годов он относится к социализму очень скептически и даже совсем "раскланивается" с ним. В письме к Боткину от 6-го февраля 1847 года он с похвалой отзывается о Литтре, который нравится ему "именно потому, что он не принадлежит ни к ворам-умникам "Journal des Débats" и "Revue des deux Mondes" {Т. е. к ограниченным сторонникам и защитникам существующего буржуазного порядка.}, ни к социалистам", о которых он теперь говорит, что они выродились из фантазий гениального Руссо. В том же письме есть замечательный отзыв о Луи Блане:
"Кстати в "Gazette de France" я прочел отрывок из первого тома "История революции" Луи Блана. Это его суждение о Вольтере! Святители, да это Шевырев! Все, что говорит Луи Блан в порицание Вольтера, справедливо, да глупо то, что он не судит о нем, а осуждает его, и притом, как нашего современника, как сотрудника "Journal des Débats". Луи Блан - историк современных событий; но за прошедшее, сделавшееся историей, ему, кажется, не следовало бы браться".
В письме к Анненкову (от 15-го февраля 1848 года) он выражается насчет Луи Блана еще сильнее:
"Читаю теперь романы Вольтера и ежеминутно мысленно плюю в рожу дураку, ослу и скоту Луи Блану..." {Опять за то отрицательное отношение к Вольтеру, которое высказано было Луи Бланом в его "Истории французской революции".}.
Заметьте, господа: когда Белинский писал цитированную мною выше статью о "Парижских тайнах" Эженя Сю, он стоял на точке зрения Луи Блана, к которому питал тогда величайшее уважение. Теперь Луи Блан, в своем отзыве о Вольтере, кажется ему похожим на Шевырева. Почему же это? Ведь Белинский признает, что этот отзыв верен "сам по себе"? Да, верен, но в нем недостает исторической перспективы. Неуменье стать твердой ногой на историческую точку зрения составляло Ахиллесову пяту тогдашнего социализма, который, именно ввиду этого недостатка, называют теперь утопическим. Белинскому, до конца жизни оставшемуся гегельянцем, должен был броситься и действительно бросился в глаза этот недостаток тогдашнего социализма, и этим объясняются все раздражительные выходки его против социалистов в письмах, относящихся к последним годам его жизни. Его раздражение против утопического социализма, стоившего на почве абстрактного отрицания существующего порядка вещей, вырастало тем сильнее, чем болезненнее сознавал он необходимость найти конкретную, действительную почву для своего отрицания действительности, или в противном случае, признать "призраками" даже и тех немногих русских людей, которые были у нас представителями отрицательного направления. Так как утопический социализм не дал ему материала для такого обоснования отрицательной идеи, то он, "раскланиваясь" с социализмом, начинает внимательнее присматриваться к исторической роли буржуазии. В уже цитированном мною выше письме к Анненкову от 15-го февраля 1848 г. мы встречаем следующее, в высшей степени важное, место:
"Мой верующий друг {Неизвестно, кого здесь имеет в виду Белинский, но возможно, что Бакунина.} и наши славянофилы сильно помогли мне сбросить с себя мистическое верование в народ. Где и когда народ освободил себя? Всегда и все делалось через личности. Когда я в спорах с вами о буржуазии называл вас консерватором, я был осел в квадрате, а вы были умный человек. Вся будущность Франции в руках буржуазии, всякий прогресс зависит от нее одной, а народ тут может по временам играть пассивно-вспомогательную роль. Когда я при моем верующем друге сказал, что для России теперь нужен новый Петр Великий, он напал на мою мысль, как на ересь, говоря, что сам народ должен все для себя сделать. Что за наивная, аркадская мысль! После этого отчего же не предположить, что живущие в русских лесах волки соединятся в благоустроенное государство, заведут у себя сперва абсолютную монархию, потом конституционную и, наконец, перейдут в республику? Пий IX в два года доказал, что значит великий человек для своей земли. Мой верующий друг доказывал мне еще, что избави-де Бог Россию от буржуазии. А теперь ясно видно, что внутренний процесс гражданского развития в России качнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуазию. Польша лучше всего показала, как крепко государство, лишенное буржуазии с правами. Странный я человек! Когда в мою голову забьется какая-нибудь мистическая нелепость, здравомыслящим людям редко удается выколотить ее из меня доказательствами: для этого мне непременно нужно сойтись с мистиками, пиэтистами и фантазерами, помешанными на той же мысли, - тут я и назад. Верующий друг и славянофилы оказали мне большую услугу. Не удивляйтесь сближению: лучшие из славянофилов смотрят на народ совершенно так, как мой верующий друг; они высосали эти понятия из социалистов и в статьях своих цитируют Жорж Занда и Луи Блана. Но довольно об этом!.." {"Анненков и его друзья", стр. 610-612.}.
Очень может быть, что этот отрывок показался вам слишком длинным; но я не мог не привести его во всей полноте, потому что основательное знакомство с ним необходимо для всякого, кто хочет дать себе отчет в социально-политических взглядах Белинского, как они сложились в самые последние годы его жизни. В нашей литературе уже обращено было внимание на этот отрывок, но там он подал повод к весьма забавному недоразумению. Г. Мякотин решил, что если, по мнению Белинского, все делалось через личности, то его точка зрения была точкой зрения современных наших субъективистов. Это большая наивность. В самом деле, каких "личностей" желал Белинский для России? "Для России теперь нужен новый Петр Великий", - говорит он. Иначе сказать: России нужен царь, одушевленный ненавистью к нашей "действительности". Это очень характерно для тогдашних взглядов Белинского. Не открыв в народе никаких прогрессивных элементов и не питая ни малейшей надежды на то, что протест против нашей печальной действительности выйдет из народной среды, Белинский поневоле повернул свои взоры к царскому трону. Современный ему представитель царизма, император Николай I, был туп, зол, враждебен всякому движению народа вперед. На него надежда была плоха. Но Петр I не был ни туп, ни враждебен прогрессу; он вызвал Московскую Русь из ее многовековой дремоты. Поэтому нам надо желать появления в России нового Петра Великого. В последние годы своей жизни Белинский не раз высказывал ту мысль, что развитие России совершалось сверху вниз, а не снизу вверх, т. е. что все прогрессивное являлось у нас по почину правительства, а не по почину народа {См., напр., его статью "Петербург и Москва", напечатанную в сборнике "Физиология Петербурга", вышедшем в 1845 г.}. Ту же мысль высказывает он и в письме к Анненкову. Этот взгляд имел огромное влияние на дальнейшее развитие передовой русской мысли. Революционным разночинцам 60-х и 70-х годов, вступившим в революционную борьбу с правительством, уже невозможно было думать, что осуществление их идеалов придет "сверху"; они могли стать и остаться революционерами, лишь питая твердое убеждение в том, что существующий порядок вещей будет разрушен "снизу", т. е. народной революцией. Потому-то они так охотно и заимствовали у славянофилов их идеализацию русского народа вообще и некоторых сторон правовой и экономической жизни народа в частности {Напр., общины. Известный славянофил Ю. Самарин писал в "Москвитянине" 1847 г. (под псевдонимом М... З... К...): "Общинное начало составляет основу, грунт всей русской истории, прошлой, настоящей и будущей; семена и корни всего, возносящегося на поверхности, зарыты в его плодотворной глубине". Это главная мысль нашего народничества. Далее Самарин говорит, что западный мир выражает теперь требование общины (он разумеет социалистическое движение), что это требование совпадает "с нашей субстанцией" (курсив мой), что "в оправдание формулы мы приносим быт" и что, наконец, в этом точка соприкосновения нашей истории с западной. Это и до сих пор составляет все содержание народнической полемики против некоторых "сторонников капитализма".}. Но что этот взгляд Белинского не имеет ничего общего с "субъективной социологией", достаточно показывает его происхождение. Подумайте: откуда он взялся у нашего критика? Он явился у него как результат стремления обосновать свою идею отрицания на действительной (конкретной) почве: не найдя в. народе залога самостоятельного прогрессивного движения, Белинский вынужден был, скрепя сердце, сознаться, что наше развитие едет не снизу вверх, а сверху вниз, и стал утешать себя надеждой на то, что, может быть, и сам Николай Павлович сделает, наконец, что-нибудь для устранения главного зла тогдашней России, - крепостного права. Когда, в конце 1847 г., пошли слухи о том, что Николай в самом деле собирается отменить его, Белинский с радостью подхватил этот слух и с радостью сообщил о нем своим друзьям, бывшим тогда за границей. В то же время он опасался, как бы наши прогрессисты не запугали правительство резкими проявлениями" своей враждебности к нему. Такие люди стали казаться Белинскому вредными, так как они "раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где ровно ничего нет, и вызывают меры, крутые и гибельные для литературы и просвещения". На этом основании он несочувственно отнесся к Шевченку, сосланному тогда на Кавказ солдатом. Такой взгляд может, конечно, показаться очень странным со стороны тогдашнего Белинского, автора известного письма к Гоголю. Но всякий, кто поймет происхождение этого взгляда, должен будет признать, что у Белинского он явился, как результат стремления связать свое отрицание с существовавшим в тогдашней России соотношением общественных сил, а не как следствие "субъективного" взгляда на историю. Притом даже сам Петр Великий, по тогдашнему мнению Белинского, должен был бы в своей деятельности подчиниться требованиям и законам прежде всего экономической действительности: "Внутренний процесс гражданского развития начнется: в России не прежде, как с той минуты", когда русское дворянство обратится в буржуазию". Если это субъективизм, то непонятно, почему так боятся капитализма нынешние русские субъективисты. Г. Мякотину следовало бы выяснить себе и нам это интересное обстоятельство.
Пойдем дальше. Белинский говорит, что славянофилы смотрят на народ совершенно так, как смотрят на него социалисты. Это совершенно справедливо; надо только помнить, что он говорит о социалистах-утопистах. Во взгляде славянофилов на народ не было места элементу развития. Даже более, И. С. Аксаков с умилением распространялся на тему о спасительной неподвижности русского народа. Та же спасительная неподвижность умиляла и его единомышленников, принадлежавших к более раннему периоду. В воззрениях социалистов того времени элемент развития тоже не играл почти никакой роли. В существовании и развитии капитализма они видели одно только зло, не замечая его революционной стороны. Идеализируя народ, они идеализировали не ту способность развития, которая заключается в нем, благодаря его общественно-экономическому положению, а весь тот характер, который он имеет в настоящее время, и в котором не может не быть некоторых несимпатичных черт, унаследованных от прошлого. Раз открыв Ахиллесову пяту утопического социализма и став в противоречие с ним, Белинский с обычной своей резкостью указывает на слабые стороны народного характера. В буржуазии же он видит представительницу исторического движения. Переводя этот взгляд его на нынешний наш язык, мы скажем, что Белинский лучше тогдашних социалистов-утопистов понял историческую роль капитализма в Западной Европе и предугадал огромную важность его в деле устранения нашего старого "патриархального быта жизни". Правда, сознав эту роль и эту важность, он тут же вдался в другую крайность, отказав в способности к исторической самодеятельности не только русскому крепостному крестьянину, но и французскому пролетарию. Это большая ошибка. Но она совершенно ничтожна в сравнении с тою истиной, которая заключалась в новом его взгляде.
Отрицая утопический социализм, мысль Белинского работала в том же самом направлении, в каком уже начала тогда работать революционная мысль Запада.
Философия Гегеля сменилась философией Фейербаха. Философия Фейербаха уступила место революционному научному социализму Маркса и Энгельса. Этот социализм был ответом на все теоретические запросы Белинского. Он обосновал идею отрицания на ходе исторического развития общественной жизни современных цивилизованных обществ и понес эту, впервые незыблемо обоснованную, идею в ряды международного пролетариата. Движение этого пролетариата стало, по выражению Энгельса, наследником немецкой классической философии. Вследствие этого и "народ" перестал быть жалкой, суеверной и инертной массой. Затронутый социалистической пропагандой пролетариат есть самая живая, самая мыслящая часть современных цивилизованных обществ. И не только в Зап. Европе совершается это перерождение народа. На наших глазах происходит пробуждение и развитие классового самосознания и в русском рабочем классе. Это явление, важность которого трудно было бы преувеличить, создает новые шансы успеха для всех тех, кто искренно ненавидит существующий порядок вещей и кто готов с ним бороться. Теперь идея отрицания обоснована у нас самим ходом общественного развития. Теперь наше отечество уже не призрак, равно как не призраки и те, которые стремятся завоевать для него лучшее будущее. Теперь только жалкий декадент мог бы спросить себя: "зачем: мы проснулись?". Но декаденты и не задаются подобными вопросами.
Если бы Белинский дожил до нашего времени, то он отдохнул бы, наконец, душою. Он уже не называл бы себя Анахарсисом новой Греции. Нет, с обычной своей страстностью, своими вдохновенными словами приветствовал бы он начинающееся пробуждение русского пролетариата и, умирая, искренно позавидовал бы тем счастливцам, которые доживут до дня его победы.
Пора кончать, а я еще не говорил о литературно-критической деятельности Белинского. Впрочем, я имел право не говорить о ней, так как ее смысл и значение хоть отчасти выяснены в нашей легальной литературе 1). Здесь же мне хотелось указать на то, что составляло самый
1) Впрочем, я постараюсь характеризовать ее здесь в немногих словах. Наши просветители ше-стидесятых годов - Чернышевский, Добролюбов и др. - смотрели на Белинского, как на своего учителя в деле литературной критики. Они были совершенно правы, и я уже сказал, что Белинский во многих отношениях был их предшественником. Но из их поля зрения совершенно уходила другая сторона литературно-критической деятельности Белинского, именно - его стремление освободить критические приговоры и суждения от личных вкусов и симпатий критика и поставить их на объективную, научную почву. Это стремление было резко выражено им уже в статье о Бородинской годовщине. "Мы думаем и убеждены, - говорит он там, - что уже проходит в нашей литературе время безотглавный предмет, святая святых всей его умственной работы, начиная с того времени, когда он впервые сбросил с себя иго "абстрактного героизма", и кончая последними днями его многострадальной жизни. Этот главнейший предмет его умственной работы есть отрицание абстрактного, утопического идеала, стремление развить идею отрицания, опираясь на закономерное развитие самой общественной жизни. С этой стороны еще никто не смотрел на Белинского, а она в настоящее время важнее для нас, чем все остальные. Ведь у нас до сих пор еще не кончилась борьба людей, старающихся обосновать свое отрицание на конкретной почве, с представителями и защитниками абстрактных идеалов, этими Дон Кихотами наших дней.
четных возгласов с "ахами" и восклицательными знаками и точками для выражения глубоких идей без всякого смысла; что проходит время великих истин, с диктаторской важностью изрекаемых и ни на чем не основывающихся, ничем не подтверждающихся, Кроме личного мнения и произвольных понятий мнимого мыслителя. Публика начинает требовать не мнений, а мысли... Мнение опирается на случайном убеждении случайной личности, до которой никому нет дела и которая сама по себе очень неважная вещь; мысль опирается на самой себе, на собственном внутреннем развитии из самой себя, по законам логики". Тут Белинский еще обеими ногами стоит на почве гегелевского идеализма. Но впоследствии, напр., в некоторых статьях своих о Пушкине, он, по крайней мере, местами, покидает идеалистическую почву и судит о нашем великом поэте, рассматривая его как представителя лучшей, образованнейшей части нашего дворянства. Такая критика непохожа на критику шестидесятых годов и совсем уже не имеет ничего общего с "субъективной" критикой наших дней. Это зачаток научной критики, опирающейся на материалистическое понимание истории. Само собою разумеется, что история литературных взглядов Белинского теснейшим образом связана с общей историей его философских воззрений. Здесь не место, однако, выяснять эту связь.