й к рулю, мимо купы деревьев, мимо двух освещенных окон... В полосе света блеснули рельсы... раз, раз... и в следующее мгновение все пропадает далеко позади вместе с запоздалым лаем спохватившейся собачонки.
Вжж... вжж... вжж...
Я сильно наклоняюсь, велосипед круто берет поворот, оставляя странное ощущение живого существа, инстинктом чующего дорогу.
На секунду доведенный до предела бег перехватывает мне дыхание, охватывает сырость и прохлада, темно мелькают перила моста, с размаху меня насовывает на руль, снова охватывает теплота летней ночи. И велосипед, взявший гору, останавливается, обессиленный, наверху.
Схожу с седла.
Тишина.
Та особенная тишина в степи, вдали от городского шума и сутолоки, под темным немерцающим звездами небом, среди невидимых, таинственно на необозримом пространстве раскинувшихся хлебов,- тишина, таинственное и грустное ощущение которой люди умеют только чувствовать, но не умеют передать.
Лишь неустанное стрекотание кузнечиков да перепелиная песня наполняют молчание ночи.
Я глубоко вдыхаю свежий ласковый воздух назревающих полей.
Позади, внизу, сквозь темноту глядят огоньки железнодорожной будки. Далеко вправо мелькают огни взбирающегося на гору поезда. Над самой чертой горизонта недвижимо голубоватое зарево. И сейчас же вместе со всеми представлениями, со всем укладом городской жизни всплывают предостерегающие слова: "Смотрите, оберут, а то и пристукнут".
Подозрительно оглядываюсь: тихо и темно. Тренькают кузнечики, молчат необъятные поля. Снова на душе мирно, покойно. Сажусь в седло: велосипед послушно, беззвучно бежит по невидимой дороге.
То пропадая, то загораясь, глянули впереди сквозь тьму огоньки дач, и нельзя разобрать - далеко это или близко.
Ни о чем не хочется думать, или бродят мысли и воспоминания, мутные, неясные, как сон.
Нечеловеческий звериный рев разрывает ночную тишь. Кто-то ревет, как обезумевшее животное, и смертельный ужас трепещет в темной примолкшей ночи.
"Вот оно!.. оберут или..."
Я изо всех сил наваливаюсь назад на педали, но машина раскатилась, и прямо передо мной, гудя чем-то над моей головой, темно выросла громадная фигура.
А ночную темноту продолжают наполнять бессмысленные, полные ужаса вопли.
- Хто-о?.. хто-о?.. постой... погоди!.. хто ты?..
Я повалил машину на сторону в хлеб. Поднимаюсь, темная фигура виднеется шагах в пяти на дороге. Слышится взволнованное, прерывающееся дыхание.
- Ну, и напужал!.. Фу-у т-ты... вот напужал!..
- Да ты что орешь,- говорю я раздраженно, потирая ушибленное колено и локоть.
А он тяжело дышит и говорит:
- Да как же... иду, задумался... тихо, темь... подымаю голову, глядь - прямо на меня по воздуху... согнулось, а что, не разберешь... по воздуху, по воздуху прямо на меня... о господи!., аж заметило... валасипеда-то мне не видать... темь, а по воздуху, вижу, плывет человек над дорогой... прямо на меня... фу-у, напужал!..
Я поправляю сбившееся при падении седло. Кузнечики взапуски стрекочут. Ночь кругом такая же невозмутимая, спокойная. Раздражение и досада проходят, и все это приключение начинает носить комический вид.
- Да ты что же думал, это черт на тебя, что ли, плывет?
Молчит, потом говорит каким-то сдержанным голосом:
- Не-е... не черт... а коли б еще на полшага подъехал... не удержался бы, подъехал... голову бы начисто размозжил... одна шея бы осталась...
Он чем-то пристукнул о землю, и она дрогнула тяжелым металлическим звуком.
- Начисто... одна бы шея осталась...
И опять, помолчав, добавил:
- Железина у меня в руках... лом... так я им отмахивался... еще бы на полшага, одна шея...
Перепела, кузнечики, все обаяние спокойствия, тишины летней ночи мгновенно исчезают, остается только темь и человек с ломом...
Чувствую, не уйду от этого человека.
- Так ты испугался?
И другим, незнакомым мне, ломающимся голосом спрашиваю:
- Ты что за человек?
В темноте молчание. Я вижу темный силуэт лома, прислоненного к его ноге. Человек роется и шуршит в кармане.
"...одна шея... оберут или пристукнут..."
Из темноты звучит голос:
- В бегах я.
- А-а!
"Я не уйду от этого человека!.."
Он слишком близко стоит от меня, и я слышу, как шуршит бумага в кармане, в котором он все чего-то ищет. Я не успею сделать и попытки вскочить на велосипед, как лом опустится на мою голову.
"В бегах... ясно: из острога... если б на пять шагов дальше от него!.. только б на пять шагов, я бы успел вскочить!.."
Но он наклоняется к самому моему лицу, обдавая дыханием, и я вижу в темноте два расширенных, два сверкающих глаза.
"Сумасшедший!.." - И напряжение неизбежной борьбы охватывает мои нервы и мышцы, сжатые, как пружина.
- Думал, гонец вы за мной... по воздуху. Покурим, что ль?
- Не курю.
- Ну, отдохнем.
Он садится на темную траву, и, подчиняясь смутной гипнотизирующей силе, я опускаюсь возле.
- Гонец... по воздуху... то-то чудной! Попритчится же такое?
Вспыхивает в сложенных ладонях спичка, красновато прорывается между пальцами свет, и на секунду из темноты выступает ус, кусок носа, небритая щека. Он сидит, подняв колени, от времени до времени попыхивает цигаркой, и мне почему-то становится легче на душе.
- Из города, говоришь?
- Что я тебе скажу,- вдруг заговорил он, опять наклоняясь,- что я тебе скажу: от городского буржуя убег я!
- Из...- "сумасшедшего дома" хотел сказать я, но сказал,- из больницы?
- От буржуя убег я,- продолжал он, не слушая,- иду в каменоломни... Ведь как вам сказать, господин... вот он, вот он, этот самый город, вот он,- и он протягивает черную руку к черному горизонту, над которым стоит голубоватое зарево,- в этом самом городе буржуй нутро у меня все выел.
- Болел, что ли?
- Да нет, нутренность у меня всю выпил буржуй этот самый, будь он трижды проклят!.. Ведь у меня, господин, в деревне нашей семья: сынок об пяти годков теперь, жена, ждут, выжидают, истомились, измаялись, а я, господин, как проклятый, не могу вырваться. Сынка-то, сынка поглядеть хочется, лопочет теперь небось... как уходил в город, год был... лупоглазенький...
Вспыхивает цигарка, отодвигая темноту, и снова на секунду выставляется ус, кусок носа и часть лица.
- Только нет... не вырваться, не пустит он меня!..
В голосе странно звучит тоска.
- Да как же не пустит? Взял и поехал.
- Да так, господин, оно и легко и трудно. Вот только всего - взял, сел и поехал, ан пройдет год, другой, третий, глядь, а ты все в городе... вот как вы теперича: вам надыть ехать на дачу, а вы вот со мной сидите, разговариваете, не едете, и никто вас не держит...
- Гм... кхх... кхх...
- Так-то вот и я... как уходил из деревни, думал, вот заработаю, сколочу деньжат, хозяйство поставлю, хату новую срублю, лошаденку прикуплю, плуг думал завести... землю-то арендуем дорого, туго приходится: что выработаешь, все несешь за аренду, а тут падеж, неурожай, кобылка, мочи нет, хоть помирай... Женился я, с женой всего только полтора года прожил, сынишка родился. Обсоветовались мы пойтить мне на год в город заработать на поправку хозяйства. Ну, пошел, думал на другое лето к уборке воротиться, ан вот пятый год пошел, а я ни семьи не вижу, ни хозяйства, ни на мне ничего окромя лохмотьев... разве вот что ваши шаровары придутся хорошо...
Это звучит довольно зловеще. Кажется, мне предстоит ехать на велосипеде без шаровар. Я пытаюсь обратить в шутку:
- Не налезут!
- Растянутся!
- Что же, неудача была, не мог заработать?
Он вздыхает, затягивается, на минуту освещается лицо.
- Работа она была, да ведь как? Буржуй дает столько, лишь бы не сдохнуть... Бьешься, бьешься, пошлешь гроши домой, ведь и там помирают с голоду, и опять ничего, опять бейся. Припало, поступил кучером. Работа бы не чижолая, ну только с тоски было сдох. Отвезешь барина, станешь у подъезда, стоишь, стоишь, стоишь, часами стоишь, мороз ли, жар ли палит, все равно стоишь, как статуй, от скуки аж челюсти на сторону разворачивает... Люди дело делают, а ты по целым часам сидишь на козлах! Ну, все-таки понемножку откладываю, думаю, отстрадаю тут, зато вернусь, дома хозяином стану, только и видел во сне как еду домой. Хлоп, барин помер, остался я без места. Пока стал искать работы, все проел, обносился, одни лохмотья; из дому пишут, Христом богом просят, пришли, помираем, а мне не из чего, хоть руки на себя наложи... Когда где и урвешь двугривенный, с горя напьешься, ведь человек тоже, не из железа. Попал на ссыпку на набережной, опять стал копить. Пришла осень, прекратили ссыпку, все проел. Так и пошло колесом... Эх, да что и толковать... Глянешь на себя: босой, оборванный, тряпье, срамотно... Зачнешь опять добиваться, чтоб человеком придтить в деревню-то, а там опять покатился, так и не видал, как пятый год пошел... Буржуй - он хитрый, жрет, пьет, а нашего брата на цепи держит, и не видать ее, цепь-то, а все тело железом изрезано. Убег я, увидал вас, и представилось, что это буржуй за мной гонца по воздуху послал. Ну и напужался!
Он замолчал.
Долгий протяжный свист локомотива потянулся в темноте из лощины. В черноте ночи стояла тоска, и я не видел его лица, не видел глаз, только темная фигура смутно и неясно маячила возле да неподвижное зарево глядело с черного горизонта.
- Теперь иду на каменоломни...- работа каторжная, по крайности вырвусь из города... Заработаю, оденусь, уже не стану копить, так приду домой хоть одетый-то... может, и вырвусь, он и не стрескает... сил моих нет, истомился по семье... Одначе, господин, вам и ехать пора... только дозвольте на мерзавчика, завтра с устатку раздавить за ваше здоровье.
Я не заставил себя просить, достал серебряную монетку и подал.
- Много благодарны... счастливый путь.
Он вырос надо мной огромной темной фигурой, вскинул сумку, лом и потонул в ночной мгле.
В темноте белела метель, развеваясь, как огромное покрывало, волнуемое ветром, застилая землю и невидимое небо. Холодные, мертвые голоса бурана, то печальные и угрюмые, то дикие и озлобленные, носились над безлюдным простором в крутящейся снежной мгле, резавшей остротой холода.
Ни малейшего признака человеческого жилья, ни малейших следов живого существа. Казалось, только в отсутствии живого человека, когда некому подсмотреть, неудержимо разыгрались необузданные силы, резал застилаемое пространство дьявольский свист, и чудилось белое колыхание колоссальной мантии невидимых призраков.
И среди этой волнующейся темноты, среди дикой вакханалии голосов почудились два туманных, смутных живых пятна.
Они слабо пробивались сквозь густую крутящуюся мертвую мглу желтизной, то застилаемые, то снова глядящие сквозь мглу.
Эти два слабых, смутных огня боролись с неудержимо разыгравшимися темными силами ночной вакханалии. И когда при пении похоронных голосов, пронизываемых сатанинским свистом, подымались, заслоняя даже ночную тьму, белые столбы, терявшиеся головами в мутной, неведомо куда несшейся мгле, живые пятна тухли, и казалось - никогда никто уж их не увидит. Но потом они опять проступали, глядели, одинокие и заброшенные. Бесчисленные снежинки носились в их лучистом, слабо брезжущем свете.
Мало-помалу они увеличивались, становились ярче и, кидая вперед светлую полосу, озаряли колеблющуюся мглу.
Ближе и ближе.
И если бы тут был кто-нибудь, он различил бы сквозь мятущийся снежный хаос, сквозь голоса и свист звуки мерного шума, отличающиеся ото всех голосов ночи, настойчивые, заброшенные и одинокие.
И как ни боролась ночь, как ни сыпала беспрерывно крутящимся снегом, как ни выл ветер на разные голоса, мерный шум уже слышался отчетливо, и два огня, покачиваясь желтым скользящим светом, озаряли перед собой погребенное под снегом полотно.
Шатаясь, светя фонарями, кутаясь в облаках пара, несся паровоз, а за ним покорно, едва брезжа занесенными снегом окнами, катились вагоны. Без перерыва, без устали сыпавшийся снег обтаивал на горячих боках машины и с тем большей злобой и настойчивостью сыпался на вагоны. Лишь колеса, говорливо бежавшие под ними, слабо чернели внизу.
Закутанный по самые глаза машинист, перегнувшись с площадки, глядел на путь, но ничего не видел, кроме желтоватого отсвета фонарей, торопливо скользившего перед паровозом, да бесчисленных снежинок, как бабочки летавших и кружившихся в огне.
- Если под Кривой балкой не сядем, так еще, может, проскочим до станции.
Молодой помощник в кожаной теплушке, с головой, также завязанной башлыком, сильными мускулистыми руками кидал уголь в раскрытую, пылавшую ослепительным жаром и жегшую лицо печь. Спину и бока леденил врывавшийся с снежинками ветер. Помощник резко, с металлическим звуком захлопнул дверцу, и жар раскаленных углей, озарявших красным светом лица и фигуры, мгновенно погас.
- Валяйте, угля не жалейте.
- Некуда больше.
Помощник отер проступивший на раскрасневшемся лице пот, надел рукавицы, взял масленку и выбрался из будки.
Целый ураган ринулся на него, тысячи леденящих рук вцепились и старались стащить с паровоза, в глаза заглядывали колеблющиеся в темноте призрачные, слабо белевшие очертания, а лицо больно секли мерзлые, острые крупинки.
Ему на секунду перехватило дыхание, и он подождал, потом стал пробираться вдоль теплого бока паровоза, крепко, почти судорожно цепляясь руками. Паровоз, тяжело дыша, шатался от неудержимого бега, и белевшее снегом на огне фонарей полотно, бешено мелькая, пропадало под ним. Ураган крутился в колесах. Темнота, снег, ветер со свистом неслись навстречу. Взорванные страшным напором сугробы дымящейся тучей скрывали путь, и тогда эти два человека, как с завязанными глазами, неслись, казалось, на гибель и смерть, а потом впереди опять показывалось несшееся навстречу, пожираемое паровозом и освещаемое фонарями, полотно.
Помощник, опрокидывая масленку, лил масло, чувствуя, как дрожит под ним дрожью нечеловеческого напряжения машина и с какой безумной быстротой работают ее сочленения. Ход был доведен до высшего предела, чтобы пробиваться сквозь наметанные на полотно сугробы.
- У Федьки Малахина морозом нос отъело. Так он в Москву ездил, новый надделали. А то, говорит, нехорошо, все скажут - от дурной болезни нос отвалился.
Помощник, присевший на узенькую скамеечку и чувствовавший, как бежит по ней непрерывное дрожание, поставив в уголок пустую масленку, стряхнул с башлыка густо насевший снег и засмеялся, потом слегка отодвинул башлык и, просунув масленые пальцы, поскреб густые, давно не мытые волосы,
- И как ловко надделали - не отличишь! Только как мороз, он обозначается, по бокам рубчики белые, швы.
- Теперь, говорят, все члены тела пришивают.
Машинист помолчал, потом проговорил:
- Положим, не все: есть которые не пришьешь.
В будке стоял такой грохот, что машинист и помощник кричали друг другу, но им казалось, что они говорят обыкновенными голосами. Им казалось, что они беседуют вдвоем в тесной, узенькой дрожащей будочке, и никого больше нет, и снежная ночь бушует кругом. Они были бессильны что-нибудь сделать, предпринять, оградить себя и этот несущийся поезд от несчастья, от катастрофы и не думали об этом.
Машинист, снова наклонившись, выглянул из будочки, и когда выпрямился - башлык, брови, усы белели снегом. Мимо, как светлячок, пронесся зеленый огонь. И этот одинокий зеленый огонек, только на одну секунду мелькнувший в темноте, точно разорвал охватывавшее этих людей в грохочущей будке среди бушующей ночи одиночество, оставив в душе след сознания, что там, среди темноты, среди снега и холода стерегут и заботятся о них живые люди.
В поезде было так, как всегда бывает. В третьем классе в полутемноте и едком дыму виднелись руки, ноги, мешки, чувалы, головы, спины, узлы, ситцевые пестрые одеяла, воняло потом, махоркой, кислым хлебом, селедками, водкой. Те, кто ехал до ближайшей станции, сидели, разговаривали; кто подальше - храпел и выводил носом, растянувшись на скамьях, на полу, под лавками, и весь вагон казался набитым, переполненным чем-то спутанным, хаотическим и бессмысленным.
Во втором классе было просторнее, светлее, чище, никто не спал, так как все спешили домой встречать праздник и должны были выходить на ближайших станциях.
В первом классе было строго, чинно, по разным углам молча сидели три-четыре пассажира, как боги, отягченные величием, обязывавшим к одиночеству и отчужденности.
В разных вагонах, присоседившись на скамьях к пассажирам, сидели кондуктора, сонные, вялые, усталые, со скучающими лицами, или храпели по служебным отделениям среди запасных фонарей, флагов, сигнальных веревок. В вагонах мерно стучало, стоял монотонный гул, нагоняя дремоту и скуку, и мертво белели окна, занесенные снегом.
Разом, казалось, без толчка все подались по направлению движения. Те, кто стоял, навалились на передние скамьи, ухватившись за перекладины, два-три узла сорвались с полок, и вещи и люди сами собой сдвинулись с мест. Крепко спавший, подложив кулак под голову, на лавке мужик свалился на пол и, приподнявшись на руках, дико закричал на весь вагон:
- Караул!.. Бьют!..
Везде поднимали головы, сонные, заспанные, протирая глаза.
- А?.. Что?.. Где?..
- Станция, что ли?
- До станции далече.
- Станцию давно проехали.
- Шибануло здорово!
- Маму-уня! Бою-юсь!..
- Пить хацу!
Послышался детский плач.
То, что наполняло вагоны скукой, тоской, одурью, монотонный непрекращающийся гул, унизанный мерными постукиваниями, смолк, и все почувствовали, что этот-то гул и наполнял поезд жизнью и смыслом. Теперь в наступившей тишине всем бросилось в глаза, как мертво белели окна и как над вагонами, то усиливаясь, то ослабевая, носился свист. И все вспомнили, что за окнами была ночь, бушевал холодный ветер и сыпался снег.
Через вагоны торопливо пробирались кондуктора.
- Господин кондуктор, по какому случаю? Али лопнуло что?
- Ничего, ничего, не беспокойтесь. Сейчас пойдет.
Но по тому, что они это бросали на ходу и торопливо захлопывали за собой двери, все чувствовали, что с поездом что-то неладно.
"Вввв... ввы-ы..." - с визгом и воем носилось за стенками и над крышами вагонов, и всем становилось жутко. Только те, кто не проснулся, храпели, неподвижно растянувшись, и их безучастное равнодушие резко и странно выделялось среди общего беспокойства
Поезд тронулся, но по толчку все почувствовали, что он пошел назад.
Опять побежал гул и мерные постукивания.
- Ребята, назад ведь пошел!
- Должно, зарезал кого-нибудь.
- Братцы, сказывают, зарезало кого-то.
- Будто ногу отрезало.
- Чего ногу... голову напрочь отнесло!
- Головушка ты моя бедная! Теперича семья-то осталась, детишки малые, несмышленые. Кто прокормит, кто напоит? О-о-о!..
Курносая, с птичьим лицом, баба вытирала углом платка нос.
- Ты чего?
- Как же, родимый, задавило кого-то, голову напрочь отнесло.
- Дура баба: корову задавило!
- Ххо-хо-хо!.. Ха-ха-ха!..
Поезд, задерживая движение, опять остановился и потом пошел вперед. Гул, все усиливаясь и усиливаясь, заполнил вагоны. Постукивания, сначала мерные и редкие, мало-помалу слились в непрерывный грохот, вагоны так качало, что сидевшие рядом пассажиры поминутно наваливались друг на друга. Все примолкли, точно ожидая чего-то.
Недолго пришлось ждать. Скрипя и визжа, сталкиваясь, с размаху стали вагоны. Мешки, чувалы, корзины - все полетело с полок. Пассажиры повалились на скамьи, на спинки сидений, на пол. Поднялся переполох. Кто бросился к двери, кто стал стаскивать и собирать имущество. Дети пронзительно плакали. Мужик, кричавший "караул", схватил громадный чувал и старался им высадить окно.
- Бей стекла, вылазь на двор!
- Крушенье, братцы!
- Родимые мои! Пропала моя головушка!.. Теперича мой-то останется, все дочиста пропьет. Которые прочие мужики в дом, а он из дому... Бились, колотились, правдами-неправдами купили коровенку с телочком, теперь непременно пропьет... Телочка-то я хотела продать. Думаю - продам да пару овечек куплю, ан свои тулупчишки-то и будут, и себе и деткам, а то хватишься-похватишься - все купи, на все деньги...
- Господа, господа, будьте покойны, ничего особенного не случилось! - торопливо проходя по вагонам, успокаивали кондуктора.- Ты чего воешь?
- Да как же, родимый, мужик-то у меня пьяница, один останется, все дочиста пропьет... Купили коровенку с телочком, думаю - продам телочка...
- Эй, ты, куда тебя черт несет? Окно выдавишь! С тебя, голого дьявола, взять нечего, а оно два рубля стоит.
Пассажиры лезли из вагонов, но, когда отворяли двери, из тьмы с воем и свистом врывался такой бешеный ветер, залепляя глаза и уши, обмораживая лицо, что все шарахались назад, захлопывая двери,- все равно в этой колеблющейся мутной тьме ничего нельзя было разобрать и расслышать.
- Чистое светопреставление, зги не видать!
Но те пассажиры, которые не выходили, все-таки лезли к выходу, желая сами удостовериться, что там делается, и через минуту, прохваченные леденящим ветром, с залепленными снегом глазами, ворочались на свои места, точно успокоенные и удовлетворенные.
- Что же машинист? Что же он смотрел?
Расчесанные седоватые бакенбарды, золотые очки, вялая и дряблая, но холеная и чисто вымытая кожа лица, бархат диванов, простор, чистота и вся обстановка первого класса строго, без послабления глядели на обер-кондуктора, опрятно одетого старичка с свистком на серебряной цепочке на груди.
- Что он смотрел, я вас спрашиваю?
- Машинист, ваше превосходительство, сделал все, что в силах, несколько раз пробивался со всем поездом. Вагоны окончательно сели в снегу. Он отцепил паровоз и стал пробиваться одним паровозом. Снег поднялся выше колес, теперь ни взад, ни вперед.
Обер-кондуктор держал себя и говорил с спокойным достоинством, и, как бы скрадывая проявление человеческого достоинства, которое он без всякого права себе присвоил, обер поминутно прикладывал, чтобы смягчить его превосходительство, к барашковой шапке руку, с почтительной готовностью глядя ему в глаза.
- Но ведь это бог знает что получается! Я должен сидеть в снегу в степи...
Кондуктор неподвижно стоял, не смея подтвердить догадку его превосходительства.
- Наконец, какое имели право пускать поезд с предыдущей станции, не узнав о состоянии пути? Послать сейчас людей на станцию, вызвать вспомогательный паровоз!
- Люди тонут, ваше превосходительство, в снегу. Мы в трехсаженной выемке, снег сыплется, как в кадушку. В трех шагах от поезда человек с головой уйдет в снег, выбьется из сил и замерзнет. Мы уже пробовали.
- Повторяю: я сообщу куда нужно о вашей нераспорядительности!
Кондуктор покорно и безответно приложил руку к шапке.
В поезде понемногу все успокоилось.
- Вот те встрели праздничек-то!
- Встрели!
- Суток двое, а то трое просидишь тут.
- А то не просидишь? Теперь отгребать нас - где их, рабочих, брать в праздник-то?
- Покеда што лечь спать, а там видать будет.
Кряхтя, зевая, крестясь, публика натягивала на себя тулупы, примащиваясь по лавкам, на полу. Во втором классе дамы старались уложить детей, и, как тоненькие колокольчики, доносились их голоски:
- Мама, отцего поезд не глемит?
- Спи, спи, деточка.
- А елка будет?
- Будет, будет... Спи.
- А папа нас здет?
- Ждет, ждет... Ложись же!
- А мы сколо плиедем?
- Скоро, скоро... Вот как только уснешь, так приедем.
- Ну, так я посизу, сколо плиедем.
Мужчины разбились на группы. Появилась холодная закуска, водка, бутылки с вином.
- Да,- говорит, расправляя огромные усы и прожевывая колбасу, отставной военный,- ехал я в начале семидесятых годов, заносы, так я целый месяц просидел в снегу, кожу от чемоданов жевали...
Собеседник неопределенно крякнул.
- Не хотите ли сыру? Еще по единой!
Из поездного буфета разносили чай, кофе, бутерброды. В первом классе раскинули ломберные столы, зажгли по углам стеариновые свечи, приготовили колоды, мелки, щеточки. Каждый устраивался, как мог.
Почти весь вагон парового отопления занимал паровик. В углу грудой был навален уголь, черная пыль от которого лежала на стенках, на потолке, на стеклах. Пар тоненько и неумолкаемо сипел у некоторых кранов, как дыхание; едва отделяясь и тая, капала вода.
Из огромного железного ящика выгрузили все лампы, фонари, ключи, отвертки, запасный инструмент, ящик опрокинули вверх дном и застелили газетной бумагой.
- Ну, давай сюда.
- "Давай"!.. Ты сначала деньги давай! - И поездной проводник сердито и вместе осторожно поставил у своих ног полуведерную бутыль.
- Черт скаредный, чего же я, сбегу, что ль? Ведь и ты трескать будешь.
- Так я свою часть вычту.
Машинист распахнул кожаную, замасленную куртку, полез в такие же замасленные шаровары и достал кошелек. Кондуктора, помощник машиниста, смазчик также лезли за деньгами и вручали проводнику. Тот поставил бутыль на импровизированный стол. Кто тащил и резал тоненькими кружочками захваченную с собой в дорогу колбасу, кто - хлеб, рыбу, сало.
- Ах, и здорово же теперь чекардыкнуть!
Потирая руки, покрякивая, садились кругом ящика. Водку наливали прямо в стакан из бутыли, и она играла, колеблясь и поблескивая. У всех лица разъезжались в сладкую, широчайшую улыбку, но все, сделав усилие, глядели серьезно, так, как будто особенного ничего не предстояло.
- Ну, братцы, с праздником!.. А-а, славно!
- Ребята, это Калистратова надо поблагодарить: ежели бы не он - попостили бы, ничего бы не было.
- Завсегда прежде брал к празднику на станции у буфетчика, а теперь думаю,- сем-ка, на Песчаной возьму в казенке. Провезти ничего не стоит, а водка-то по-вострее,- буфетчик все уж воды дольет,- говорит проводник, чувствуя себя именинником.- А она как сгодилась!
И ле-ес шу-умит, а ка-амыш трещит,
а ку-ум-то куме...
- Будет, утреня еще не отошла.
- А который час?
- Без четверти три. Ну, с праздничком!
Головы запрокидываются, лица краснеют, с губ не сходит странная, блуждающая улыбка. Понемногу все начинают говорить, и никто не слушает. И в заваленном углем черном вагоне, на три четверти занятом паровиком, который и теперь живет, слегка дышит и рассылает тепло по всему поезду, все кажется уютным и веселым. Смех, шутки, остроты. Точно за стенами не носился морозный ветер и не сыпал беспрерывно крутящимся снегом, а в темноте не расстилалась безлюдная степь.
- Нет, братцы, как хотите,- женюсь, ей-богу женюсь, то есть за мое почтение женюсь! - говорит красный, как бурак, смазчик, пошатываясь, держа в руках стакан с колеблющейся водкой и пытаясь поднять брови, которые опять падают на глаза.- По какому случаю я должен в одиночестве дни свои проводить?
- Не было печали, так хочешь, чтоб черти накачали?
- Ребята, у Федьки Малахина морозом нос отъело...
Кто-то отворил дверь, и в вагон рванулся ветер, заколебав пламя ламп и занеся несколько снежинок.
- Ишь дьяволы!.. Поезд стоит среди степи, пассажиры волками воют, а они тут пьянствуют! Им и горя мало, хоть трава не расти! Что же это делается? И неужто начальство вас не разгонит?
В дверях, когда заклубившийся снаружи пар растаял, оказался дородный купчина с красным и ражим лицом.
- Беспутники!
- А вам чего тут нужно? - поднялся молоденький помощник машиниста, отставляя стакан.
- А то нужно! Поезд бросили да пьянствуете...
- Это не ваше дело.
- Как это не мое дело?! Деньги-то за билет платить - мое, а жалованье получать, стало быть - ваше.
- Позвольте, позвольте, господа! - вступается обер.- Вы оставьте пассажира, а вы потрудитесь, если находите беспорядок, жаловаться, когда будем на станции.
- Да когда мы будем на станции? Может, мы тут неделю просидим.
- А это уж не от нас зависит.
- Нет, господа, я вот желаю вам сказать,- говорил, протискиваясь, до смешного маленький кондуктор.
Губы, лицо, белобрысые брови, красненький пуговичкой носик - все у него улыбалось необыкновенно добродушной улыбкой.
- Позвольте, господин!.. Вот вы, скажем, купец вполне, первой гильдии или там второй, зависимо от капитала, какой платеж... Я - человек женатый, имею шестеро детей, все эти дела понимаю. Вы не обижайтесь на меня: у меня хоть и шестеро детей, но человек я простой, не горжусь и каждому желаю добра... и как я человек непьющий...
- Оно и видно!
- Нет, позвольте, господин купец, вы первую гильдию платите, а у меня шестеро детей, и дела эти я понимаю вполне. Ведь это не то, что тяп-ляп - и вышел корабль... Вы спросите меня, сколько лет я служу на железной дороге. Сколько? Десять лет. А спросите меня, сколько разов праздник я встретил в семье. А я вам скажу: три раза, господин, извините пожалуйста, не знаю, какой гильдии. Три раза. А то в вагоне. В вагоне спишь, в вагоне днюешь и ночуешь, в вагоне праздник проходит... Ну какой это праздник, подумайте сами! Завидно, смотришь, все едут к семье, детишки, стало быть, жена, спешат там, подарки везут, а ты себе ходишь, как неприкаянный, из вагона в вагон. Вы первой гильдии, извините пожалуйста, а у меня шестеро детей, и как бы мне с ними провести-то праздничек-то, а я вот должен за вашей милостью первой гильдии смотреть. Вот господь и оглянулся: дать им, сердягам, то есть нам, передохнуть, ну вот метель и разыгралась. То бы нам сутки дежурить, а так как праздник, все напьются, смена не явилась,- ан, нам и вторые сутки лямку тянуть. А теперь мы в тепле, по-семейному, в товариществе... Да-а, господин купец, извините, пожалуйста!
Купец стоял и думал о чем-то своем, потом крякнул и стал торопливо снимать с себя шубу.
- Ин быть по-вашему!.. Милый, сбегай-ка в триста тридцать четвертый номер. Как войдешь, от двери вторая лавочка направо,- погребец там, всего у меня припасено.
Через четверть часа купец, красный, с налившимися глазами, ревел, как боров, маленький кондуктор умильно улыбался губами, глазами, красной пуговичкой, белобрысыми бровями и ресницами, путаясь тонкой фистулой в рыкающем, бревноподобном голосе купца. Между ними, то застревая, то выскакивая, выкрикивал тенорок смазчика:
А-ха, оже-е-нили... Оже-е-нили молодца! ...
Молоденький помощник, ероша густые волосы, стучал по железному ящику кулаком.
- Мне все равно, хоть ты десятой гильдии... не имеешь права!
Машинист пил настойчиво, упорно и молча. А за стенками вагона гудел и носился ветер, и сыпался, сыпался, сыпался снег, засыпая стенки, двери, окна неподвижного поезда, и только крыши вагонов слабо выступали, как спины погребенных допотопных чудовищ.
В темноте меж темных берегов плоско-матово лежит река. Темно встают горы над темной рекой, загораживая черным горбом смутно-ночное небо.
На той стороне - невидимая равнина. У воды не то черные фигуры людей, не то странно искривленные тени,- быть может, старые ветлы на берегу.
Ни огонька, ни звука. Даже не слышно влажного шепота водяных струй. Не всплеснет рыба, не пронесется слабо крик ночной птицы, жалобный и грустный, в то время как она, не отражаясь, мягко и невидимо машет над самой водой.
Пустота молчания до того напряженно переполняет темноту, что мерещится внезапно стон, за сердце хватающий. Медленно расплывается, горестно умирая.
Ни звука, ни огонька.
Может быть, ни гор, ни неподвижно-темной реки. Не маячат уродливо-искривленно-черные фигуры. Одна тьма...
Нет, и горы черным горбом загораживают смутное небо: все та же река, темная и плоская, и что-то смутно чернеет,- быть может, старые ветлы на берегу. И снова мерещится, будто стон, беззвучно пронизывающий неутолимой болью. Тьма, молчание. Как будто великая ночь объяла великую пустыню.
Нарушая зыбкое ночное царство, принесся живой ощутимый звук, принесся издалека, из тьмы, с земли или с воды - неведомо, и, болезненно тонко вонзившись, задрожал недобрым предчувствием.
И отчего этот живой среди мертвого молчания, столь жадно жданный звук, погасивший мертвые миражи, принес неуспокаивающуюся тревогу? Он был тонок и слаб и без отзвука мертво погас в нерасступающейся тьме. И ухо жадно в ожидании ловит его, затерянного.
Снова, неведомо откуда, из тьмы принесся он, игривый и переливчатый, весело переплетаясь с другими такими же игривыми, странно нарушая важность чернеющих гор, задумчивую таинственность невидимо простирающейся равнины, темно и плоско лежащей в темноте реки.
И, как бы подкрепляя его, тонкой, неуловимо-малой живой точкой загорелся огонек. Подержался с секунду и, как звук, погас. И опять загорелся и раздвоился и распался на несколько неуловимых. И нельзя сказать, приближается эта кучка огней или блуждает, близко они или бесконечно далеко затеряны в океане мрака.
Прилетели скрипучие, весело-игривые звуки, скрещиваясь и переплетаясь, - такие скрипучие, за сердце хватающие, точно резали кого-то, и в предсмертной муке вырывались взвизги. И глухо несся сосредоточенный топот тяжелого танца.
В темной воде уже дробились огни, переливаясь, прыгая, ничего не освещая.
Смутно вырастая черным контуром, надвигается большая посудина без красного и зеленого фонарей, без одинокого фонаря на верхушке мачты. Оттуда несется тяжелый топот, и взвизги, и выкрики, полные не то страсти, не то муки и ужаса. Мелькающие огни дробятся в черной, как чернила, воде...
- ...Ухх... Ххо... Охо-хо... Гга-га...
А ночную, все такую же густую, все такую же напряженно безмолвную тьму нестерпимо режут скреже-щуще-визжащие звуки надрывающейся скрипки, и захлебывается игриво задыхающаяся гармоника, и топот угрюмо-тяжелый.
Высокий, погнутый старик, с остренькой бородкой старого козла и с маленькими из-под взлохмаченных бровей глазами, перед которыми все невольно начинают смотреть в землю, похаживает, волоча ноги, по палубе, и крючковато-растопыренные пальцы качаются в смутно озаренном воздухе. И старческий голос:
- Жги!.. говори!..
Работники и работницы, оборванные и грязные, с потными, возбужденно-злобными лицами, грузно пляшут, и от топота прыгают, звенят бутылки и стаканы под качающимся фонарем. Две раскрашенные женщины, с напущенной на лоб гривкой, как-то нагло курят, развалившись на ковре.
Сухой, тощий, длинный человек, с длинным, костистым лицом, с изломанными, скорбно поднятыми бровями, опустив глаза и прислушиваясь к какой-то своей боли, скрипит по прижатой подбородком скрипке. Разбитной малый, перекинув ногу на ногу, изгибаясь почти вдвое, то приникает лохматой головой к задыхающейся, торопливо растягиваемой на коленях гармонике, то выпрямляется, отбрасывая одним движением назад взмокшие волосы, и опять наклоняется, и опять приникает, как будто суть не в торопливо-затейливых звуках музыки, а в этих его змеино-изгибающихся движениях.
Толстый, круглый, с жарко лоснящимися на качающемся фонаре щеками, равнодушно, как будто ему нет никакого дела до совершающегося кругом, звякает дребезжащими тарелками и бьет в барабан, который тупо ухает в темную ночь совершенно отдельно от остальных звуков:
- Пя-ать... пя-ать... четыре...
Голос доносится с темного носа, в одно время печально и деловито, слабо проникая сквозь ухарские звуки музыки, и темные силуэты медленно проходят вдоль бортов, с напряжением упираясь в чернеющие уходящие в воду шесты.
- ...Жги!.. говори!..
Работник и работница, улучив минутку, присаживаются в темноте за ящиками со скобяным товаром. Пахнет керосином, дегтем, смолой, свежеобделанным деревом, мукой, которая в мешках смутно белеет горой. Отирают пот со лба, и с отвращением слышится голос:
- Будь он проклят!.. Господи, и когда издохнет... и когда это кончится...
- Ну... цыц... чтоб услыхал...
- Надоел и ты мне, будь ты проклят трижды!..
- Ох, проломлю я те башку...
И злобно ползет шепот.
А старик похаживает, и волочатся ноги, и трясется борода.
&nb