- Сволочи!
- За что человека утопили!.. За девять гривен? Чтоб вам ни дна ни покрышки!..
- И-и, проклятые!.. Как вы на свет-то божий смотреть будете... анахвемы!..
Работали колеса. Дышала труба. Светило холодное солнце. Убегала назад сердитая река, и все бежал вперед синий горизонт, дальние деревни, мельницы, зубчатая лента синеющего, леса.
Меблированный дом "Золотой якорь" был большой, сомнительной чистоты. Мимо по улице, тоже грязноватой, заставленной нечистыми домами, с утра до ночи грохотали по выбитой мостовой тяжелые дроги с кипами товара,- с вокзала нескончаемо тянулись в город.
На улице была своя жизнь, в "Золотом якоре" - своя.
На улице, толкаясь, озабоченно шел народ; то и дело с визгом отворялись и затворялись двери закусочных, чайных и дешевых ресторанов, выплывал пар из харчевен и извозчичьих трактиров; бесчисленно пестрели вывески магазинов, лавочек, мастерских, и важно дымили в мутное небо темные трубы фабрик.
В "Золотом якоре" днем и ночью шло одно и то же: приезжали, уезжали, швейцары вносили и уносили чемоданы и корзины приезжих, а по номерам горничные, с ног сбиваясь, прибирали, вытирали пыль, оправляли постели, таскали кувшинами воду для умывальников.
По коридорам, задрав головы, как взбодренные кони, мелкой рысцой бегали официанты. Каждый из них бесстрашно нес на ладони над плечом большой поднос с кипящим самоваром, с посудой. Потом рысцой подавали обед, потом чай, потом ужины, потом на несколько часов заведут глаза - и опять утро, чай, приборка, обеды, ужины. Так без перерыва недели, месяцы, годы.
Звонки в комнате для прислуги не прерывались, трещали назойливо, не умолкая,- кто-нибудь зачем-нибудь да уж звал.
Иногда в этот однотонный ход машины врывались выходящие из порядка события.
Однажды в номере повесился приезжий купец и висел, высунув черный язык, выпятив глаза, и толстая шея оплыла петлю.
Застрелился молодой офицер. В одном номере приезжая помещица родила тройню, а в другом после беспробудного кутежа компания вместо дверей стала шагать в окна второго этажа.
Но события проходили - и снова только чай, обеды, приборка, приезжающие и уезжающие.
Как и все, официант Андроник из третьего буфета в четвертом этаже не знал ни покоя, ни отдыха. С раннего утра до глубокой ночи он рысцой бегал по коридорам, с кипящим самоваром на ладони над плечом, и лицо у него было землисто-бледное и матово отсвечивало клейким потом. Страдал несварением желудка, имел красные, припухлые, слезящиеся веки, подъедал и выпивал на ходу остатки от обедов и, казалось ему, жил на свете лет семьдесят, а ему только на призыв идти осенью.
Как и вся прислуга, он жильцов делил на нижерублевых и вышерублевых. Свое человеческое достоинство, гордость, часто надменность проявлял по отношению к тем, кто платил за номер меньше рубля. Один такой после месяца квартирования выложил тридцать копеек на чай. Андроник их отодвинул и сказал:
- За баню больше плачу.
Платившие больше двух рублей за номер казались ему красивыми, солидными, и он, не чувствуя унижения, кланялся им низко.
Месяца в два, в три раз урывался на полдня из гостиницы. Его обдавало уличным простором, движением, запахами. Заходил в кинематографы, слонялся по улицам, подолгу стоял перед витринами и раньше срока возвращался в гостиницу, как заключенный в неизбежную тюрьму.
А в гостинице в сутолоке, в беготне, между делом, где-нибудь ловил горничную в пустом номере, и они торопясь, коротко отдавались любви, и опять каждый бежал по своим делам.
Жизнь была каторжная,- он так и называл ее. Невозможно бы было тянуть ее, если бы впереди где-то отдаленно, смутно не маячила светлой точечкой надежда. Перед глазами стояла судьба хозяина гостиницы: был он тоже официантом, много лет тянул лямку. Однажды опился кутивший молодой купчик. В белой горячке повезли в больницу, а официант предварительно опорожнил его карманы - с того и взялся, и теперь тысячами орудует в "Золотом якоре".
И вся, сколько ни было здесь прислуги, вся она жила смутной надеждой так или сяк, чистым или нечистым путем, а выбиться, как выбился хозяин.
В номере пятьдесят втором жила девушка с миловидным личиком, на котором странно сочетались детски-трогательная беззащитность, беспомощность и наглость.
Андроник, когда его спрашивали об этом номере, презрительно бросал:
- Живым мясом торгует.
Глазами, подмигиваниями сзади, улыбочками он провожал ее и показывал другим. А она ему и всей прислуге платила тем же,- обращалась надменно, капризничала, донимала звонками, гоняла и, когда говорила, презрительно вздергивала носик, щурила глаза и роняла приказания, не оборачиваясь, через плечо.
В белом девическом, похожем на венчальное, платье слонялась она по целым дням в коридоре, подолгу стояла наверху устланной ковром лестницы, глядя на входящих, либо часами просиживала у окна или беседовала по телефону, смеясь, кокетничая, не договаривая, полусловами, чтоб не понимали швейцары.
А по вечерам из-за плотно закрытых дверей ее номера слышался смех, звон рюмок, посуды, возня. Андроник то и дело приносил, стукнув в дверь, закуски, вина. На диване либо молоденький офицер с разгоревшимся лицом, либо студент, либо штатский,- всё молодые, красивые, хорошо одетые, с деньгами,- она разборчиво выбирала. У нее лицо все такое же нежно-девичье, полудетское, и красиво вырезанные ноздри нагло раздуваются.
Андроник делал свое дело, скользя мимо, все видел, точно вполглаза, не до того,- усталость, беготня, недосыпания, боли в желудке, заботы, чтобы все было, как следует, наполняли все время, внимание, напряжение. Его тоже не замечают ни посетители, ни она - у них свое.
Раз ночью Андроник проснулся от свечи, которая ярко и назойливо беспокоила сквозь слипающиеся веки. В четвертом коридоре густо басом пробило три. Смутно и отдаленно пробило и во втором коридоре.
Андроник сел на постели, спустил мозолистые, пахнущие потом ноги.
- Чего такое? - недовольно спросил он, щурясь на свечу, игравшую радужным ореолом.
- Слышь, хозяин велел... Ступай помоги... в номер пятьдесят второй... Слышь, ты!..
Андроник разодрал веки, потер кулаком. Стоял официант из нижнего этажа, где жил хозяин,- и тени плясали по стене,- свеча, что ли, дрожала в руке.
- Да ты что же, прохлаждаться!.. Говорю, хозяин велел. Да не звони завтра об этом, ежели не хочешь вылететь.
Поставил свечу и торопливо ушел. Андроник почесал поясницу, потер кулаком глаза и стал натягивать брюки и штиблеты.
- И черт их давит, и ночью покою нет. В первом ляжешь, в шесть вставай, да ночью подымают - каторга! Где такие порядки?..
Он оделся, глянул в осколок зеркальца, пригладил ладонью волосы и, взяв свечу, вышел из-под лестницы, где помещалась его каморка.
В длинном коридоре, слабо освещая, одиноко горела дежурная лампочка и мерно чокал маятник больших, от пола до потолка, часов.
Однообразно темнели плотно запертые двери, тая спящих, и у каждой двери немыми свидетелями проведенного дня чернели выставленные парами ботинки.
Андроник подошел к пятьдесят второму, постучал - там было могильно-тихо, хотел стукнуть еще раз, раздумал и нажал. Дверь отворилась, и разом необыкновенное, чего он меньше всего ожидал, кинулось в глаза: на полу посреди комнаты стоял таз с водой, возле таза - кровать, на кровати, выделяясь черными косами на белой подушке, девушка, с страшно осунувшимся, горячечным лицом, черными кругами вокруг ввалившихся глаз. Рослая, плечистая пожилая баба возилась возле. Андроник на секунду запнулся в дверях,- туда ли попал. Баба грубо бросила:
- Ну, иди, что ли... свети, держи свечку.
Тонкий задавленный стон пронесся по комнате.
- Цыц!.. Али оголтела...
Андроник брезгливо отвернулся, стал лазать глазами по потолку, а со свечи стало капать на пол.
"...Хозяин велел... Чай, и сам пользовался... Гостинице доход... скандалов не бывает... умелая..."
- Держи свечу-то, уродина!..
"Ага-а, возить-то саночки не вкусно... падаль!.." - глянул на подушку: на провалившемся лице была несказанная нечеловеческая мука. Оскаленные зубы судорожно закусили платок, а руки царапали простыню. Стонать нельзя было - беспокойство квартирантам.
Баба возилась.
Глухо стиснутые зубы все-таки пропустили стон.
- Цыц, тебе говорят!.. А то брошу да уйду.
Потная маленькая девичья рука схватила руку Андроника, и глянули с безумной мольбой глаза.
Андроник с изумлением глядел в эти молитвенно следившие за ним глаза,- только сейчас он увидел их, увидел незнакомое, так не похожее на прежнее лицо.
- Не капай свечкой, остолопина!..
Андроник, не отрываясь от ее молящих глаз, вдруг почувствовал, как она притянула его руку и, не отпуская, стала целовать сухими потрескавшимися губами.
У него задергало губы: бабка, кровать, черные волосы на белой подушке подернулись туманом, а свеча радужно окрасилась. И, не сдержавшись и скрипя зубами, вдруг всхлипнул, крепко держа маленькую потную ручку.
Кто-то бил его по затылку, таскал за волосы.
- Остолопина... собака проклятая! Постелю подожжешь... черт окаянный, навязался на мою душу грешную. Прислали сатану оголтелую...
Потом ему нужно было выносить таз, убрать тряпки, протереть пол, и он все делал, мало понимая, судорожно всхлипывая, и сквозь радужный ореол колебалось пламя забытой на полу свечи.
А утром то же: звонки, самовары на ладони, завтраки, обеды, предъявление счетов, ожидания на чай. Только прислуга спрашивала:
- Чего-то у тебя морда кислая, как выворотило. Либо пьянствовал ночку-то?..
- Так чегой-то. Животом мучаюсь. Все к доктору собираюсь... Очень табачный дым вредит.
Месяца через полтора стали заходить в пятьдесят второй те же офицеры, студенты, штатские. Заглядывал и хозяин.
Так же грохотали по грязной тесной улице мимо гостиницы дрогали с вокзала, приезжали и отъезжали постояльцы, швейцары вносили и выносили багаж, и не смолкая звонили звонки в комнате прислуги.
На лестнице часто белела девичья фигура в белом платье или переговаривалась, смеясь, полусловами по телефону. И когда, показывая на нее, спрашивали у Андроника:
- Кто такая?
Он, полуухмыляясь и делая бровями, говорил:
- Такая...
Снаружи подумаешь: как было на фабрике, так и есть, ничего не переменилось. Так же трясутся стены корпусов и несется все заглушающий грохот; быстрыми клубами вываливается из черных труб фабричный дым; у ворот строго сидят сторожа, обыскивают всех выходящих. А присмотришься: тревожно и беспокойно внутри на фабрике, то и дело останавливаются станки, бегут вхолостую ремни; ткачи и ткачихи собираются в проходах, горят глаза, вскидываются кулаки - грозят кому-то злобно. А мастера, как цепные хозяйские псы, подняв собачьи уши, разгоняют собирающиеся кучки, примечая тех, около кого больше собираются. Разгонят в одном месте,- глядь, а уж собрались в десяти других.
Но особенно много собирается неурочно народу по уборным. Накурено, не продыхнешь, теснота - друг на дружке, как сельди, и за надобностью никому не позволяют, а все стоят плечо в плечо и не спускают глаз с нового человека. И как он пролез на фабрику? Должно быть, свои ребята провели. Влез на вонючий стульчак и оттуда вычитывает по листку. И запаха никто не чувствует, все смотрят на читающего.
И о чем он читает? Да все о том же, что известно-переизвестно, что каждый день на своей шкуре все испытывают,- известно-переизвестно, а как будто только что услыхали, как будто вековечные раны кто солью посыпал. Вычитывает в листке, а ткачи ревом подхватывают:
- Верно... правильно... Так! Замучились, нет числа...
Горят глаза, поворачиваются друг к другу, мотают кулаками, разгорается сердце у ткачей: есть кто-то в городе, кто прячется от полиции, от жандармов, от шпионов и печатает эти листки, и, как береста в огне, вспыхивают от них замученные сердца.
А мастер уж тут как тут - выгоняет, записывает штрафы.
Ходит беспокойство по всем корпусам, а снаружи и не подумаешь. Как год, как два, как десять лет назад, трясутся и грохочут почернелые корпуса, торопливо вываливаются из высоких труб черные клубы, подводы за подводами вывозят тюки свежего товара и привозят хлопок, и его без перерыва пожирают ненасытные трясущиеся многоэтажные корпуса, откуда несмолкаемо несется грохот.
Ходит тревога, ходит беспокойство.
Престольный праздник.
Угрюмо сечет дождь темно-кирпичные казармы. А внутри холодно, голодно, тревожно. Бабы с замученными лицами, с ввалившимися глазами ходят, как волчицы,- кожа да кости. У рабочих то же - краше в гроб кладут, испитые, с прозеленью, и морщины, а еще молодые.
...Как и у всех, у ткача Ивана Вязалкина в каморке голодно, неуютно. Татьяна, баба его, тоже ткачиха, злая, замученная, кости торчат. Кричит на ребятишек.
- У-у, ироды проклятые! Ну, чего вам?.. Кофеев, да чаев вам... Не натрескаетесь? Только б жрать с утра до ночи...
Мальчик и девочка, подростки, сидят на скамье, глядят на нее огромными глазами, ничего не говорят, а мать слышит:
- Мамм, поисть бы...
Тогда баба оборачивается и кричит исступленно на стариков:
- Вы еще тут, старое дерьмо, навязались, смерти на вас нету. Отжили век, ну, пора и честь знать!
Старики - отец Татьяны и мать Ивана - покорно моргают красными облезлыми веками, затуманенно глядя перед собой,- забыли радость, забыли ласку, тепло, свет; да и было ли это когда-нибудь?..
А баба уж к мужу:
- А ты, идол!.. Вот навязался на душу мою грешную... чем бы об семье подумать, а он бунтует фабрику, окаянный! Ты мне, Мишка, ежели от отца будешь бегать с листочками, голову оторву! Знаешь, за эти листочки жандармы зараз в тюрьму. Тут осень, зима идет; ни одежи ни обужи, надо дров запасать, дети - голые. Мишутку али так и не сводим в училище? Ды головушка ты моя бедная... ды зачем ты мене, матушка, ды на свет породила... ды разнесчастная-а... о-о-о... ой-ей-ей...
- Цыц, т-ты, сстерва!..
Стукнул волосатым кулаком по столу - стол затрещал.
- Развылась, покою от нее нету. Давай суды гривенник, давай, те говорят, а то две половинки из те сделаю!
- Не дам... не дд-а-ам... ой, не да-а-ам... караул-ул!
Закричали дети. Завозились старики.
Дверь распахнулась, на пороге - дьячок с дымящимся кадилом.
- Что у вас тут за штурма? Али оголтели?.. У людей престольный праздник, а у них драка. Принимайте батюшку.
- Ох ты, окаянные мы... да што это мы...
Татьяна быстро поправила растрепавшиеся волосы и кинулась затепливать прилепленный к закопченной доске в углу восковой огарок. Иван обдернул рубаху.
Вошел поп и, не здороваясь, ни на кого не глянув, замахал кадилом:
- Благослове-ен господь...
Дьячок закозлил. Татьяна кинулась на колени и со слезами больно давила себя тремя пальцами в лоб, в тощий живот и в каждое плечо, исступленно глядя на мерцающий огарок. Не успела она рассказать черной доске свое неизбывное горе, а уж поп:
- ...во имя отца... аминь,- и ткнул каждому в зубы тяжелый холодный крест.
Татьяна набожно приложила иссохшие губы к холодной, вызолоченной меди и положила в руку попа два пятака. Да вдруг не выдержала и зарыдала:
- Батюшка, мочи нашей нету... замучились... голодные, холодные, с ранней зари до поздней ноченьки за станком, а принесешь получку, глядеть не на што...
- Господь терпел и нам велел. Сказано убо: не пещитесь о земном, ибо господь ваш уготовал вам небесное... Нет пред господом больше вины, как ропот. Терпите, и дастся вам.
И пошел по другим каморкам.
У хозяина фабрики тоже встречали престольный праздник.
В громадной столовой протянулся огромный стол. И чего только тут нет: и заморские вина, и фрукты, и сладости, и закуски, и блюда, каких и не выдумаешь.
Хозяйка - белотелая, в дорогом платье из Парижа, с множеством сверкающих бриллиантами колец на руках и по груди голая.
И дочка голая, сама вся сверкает бриллиантами: и булавки бриллиантовые, и застежки бриллиантовые, и гребни в волосах бриллиантовые, и брошки бриллиантовые - так вся и сверкает на свету, так вся и играет переливающимся блеском.
У папаши - фабрикантское брюшко и по брюху - собачья толстая золотая цепь.
Гости: директор фабрики с дочкой, несколько инженеров, соседние фабриканты с женами и жандармский офицер. Не приступали к еде, ждали священника.
Пришел и поп в шелковой рясе, с большим золотым крестом на груди. После рабочих он принял ванну, побрызгался одеколоном и теперь с преданно-собачьим лицом именем Христа, простерши холеные руки, благословил яства и пития. Все шумно стали усаживаться, и усаживались в известном порядке: во главе стола хозяйка, хозяин и дочка, фабриканты, а в конце - директор фабрики с дочкой, и у обоих умиленные лица, на которых - готовность каждую минуту вскочить, подать стул, поднять хозяйский платок. Посреди стола - поп с жандармом и скромно - фабричные инженеры.
Началось разливанное море - не успевали стоявшие за стульями лакеи наливать в бокалы пенистое вино. Гремел оркестр музыки.
- Да, неспокойно у нас среди рабочих,- проговорил поп,- распустился народ, ропщет, храм божий мало посещает. Особенно во второй казарме, в пятнадцатой каморке, молодой парень, Осипов, весьма беспокойный, такие речи говорит...
- Это - высокий, рыжий,- предупредительно наклоняясь, сказал директор.
- Да, высокий такой, смущает народ.
Жандарм мотает на ус, по-собачьи наставив уши. Всю ночь светился огнями фабрикантский дворец.
Не узнать фабричных корпусов - не слышно всегдашнего гула, не дымят высокие трубы. По каморкам шныряют рабочие, да вдруг пронеслось по всем коридорам:
- Выходи, ребята, во двор... Пошли... Ге-э-ей, все!
И повалила черная толпа - женщины, дети, старики, молодые и бородатые рабочие, весь двор фабричный запрудили.
Прибежал директор с злобно перекошенным лицом, заорал, затопал, но толпа с ревом надвинулась на него, он сразу осел и заговорил с собачьей ласковостью:
- Товарищи рабочие...
- Кобель тебе товарищ!
- Кровосос!..
- Долой!..
- Уходи, пока цел...
- Хозяина сюда!..
- Освободить Осипова! За что вы его арестовали?..
- Пока не освободите, не станем на работу.
- Мочи нашей нету, все одно пропадать...
- Расценки увеличить!..
- Штрафы скостить!..
- Обращаться с нами как с людьми, не как с животными...
Стоял визг, шум, крики. Прижатый директор исчез. Замелькала полиция, синий мундир жандарма. И грозно и тяжко подошла серым строем рота.
Рабочие подняли на руки человека, чтоб видней и слышней его было, и он, натружая голос, закричал:
- Товарищи солдаты! Неужто вы будете стрелять в своих братьев? Ведь вы такие же труженики, как и мы. Мы только одного хотим - заработанного куска хлеба, человечьей жисти да чтоб ребята наши, как щенята, не дохли с голоду. Фабриканты жиреют нашей кровью...
- Ве-ер-но-оо!..- взрывом заревели ткачи.
И куда ни глянешь - открытые чернеющие кричащие рты, как лес, мотаются поднятые кулаки, и во все стороны - только картузы, кепки, да платочки, да, как белая бумага, под ними истомленные бабьи лица, и, как разгорающееся зарево, тронул их горячечный румянец гнева, отчаяния, непотухающей злобы.
Офицер вынул саблю, крикнул:
- Вся власть передана мне как представителю воинской части. Требую немедленно прекратить агитаторские речи и разойтись. В противном случае будет дана команда к стрельбе.
Негодующий шум покрыл двор корпуса:
- Кровососы!..
- Ироды!..
Из-за рядов вывернулся поп и, придерживая широкий рукав, пошел к толпе, высоко держа крест.
- Братие! Во имя господа нашего Иисуса Христа молю вас утишить ваши сердца. Помните веление господа нашего Иисуса Христа, сына божия: властям предержащим да повинуются. Зачем же вы идете супротив воли царя небесного, который уготовал вам награду во царствии своем? Тут потерпите, а на небеси вам воздастся сторицею. Вот вы все говорите о хлебе, а Иисус Христос, сын бога живого, рече: "Не единым бо хлебом жив человек". И еще сказал нам господь Иисус Христос: "Кесарево кесареви, а божие богови",- значит, каждому свое. Вам господь послал вашу долю, вы и несите ее с кротостью и терпением и за это получите награду у господа под кущею райскою; хозяину вашему господь послал его долю, он ее должен нести...
- Пошел!..
- Вон!..
- Проваливай, долгогривый жеребец!
- Все вы - одна шайка... все вы заодно.
Поп спрятал крест и, согнувшись, нырнул за солдатскую шеренгу.
Офицер скомандовал:
- Пря-мо по толпе пачками!..
Взвыло бушующее море голосов.
- В своих?! В своих!..
- Нате... жрите человечину!..- исступленно закричала высокая, костлявая распатлатившаяся ткачиха и разорвала на тощей груди рубаху, а на нее глядели винтовки,- жрите!..
А тот человек опять:
- Солдаты, или братьев и сестер своих, кровных своих будете расстреливать в угоду фабри...
Сабля, блеснув, опустилась, и огненно брызнула команда:
- Пли...
Никто не слышал залпа, видели только, как повалились, вскидывая руками, люди; повалился Иван Вязалкин, без крика повалилась ткачиха с разорванной на груди рубахой; быстро стала кроваветь земля под лежавшими в уродливых позах.
Через час поп в черном, полосатом от белых позументов, расходящемся книзу балахоне, с белым крестом на заду, мотал кадилом над длинным рядом мертвецов, аккуратно лежавших вдоль стены со сложенными руками и закрытыми веками; запекшаяся кровь была смыта.
- Со-о свя-а-ты-ы-ми у-у-по-ко-о-ой...
Как и всегда, дымятся трубы, трясутся, гудят корпуса; в привычном хомуте напряженно следят за мелькающей основой ткачи, и бледно-зелены их лица, и в черных ямах померкшие глаза,- все как было.
Только в доме фабриканта по-новому: прибавилось заботы. Вся семья в сборе. Хозяйка сидит за столом и составляет список пострадавших семей - добрая душа. Дочка хозяйская вместе с дочкой директора шьют распашонки для маленьких сирот и весело щебечут с кавалерами.
- В семье Вязалкина,- читает по списку фабрикантша,- нет самого. Остались: жена Татьяна, вполне трудоспособная, сын двенадцати лет, дочь шестнадцати, старик и старуха. Ну, как с ними?
Фабрикант поиграл брелоком у часов, поглядел в окно, слегка зевнул и сказал:
- Вязалкину опять можно поставить к станку, хоть и строптивая баба. Старика - в сторожа, он еще может работать. Старуху - в богадельню. А мальчишку пусть уж мать содержит. Да и дочь, она уж большая, ее тоже можно к станку.
Молодой человек, сын фабриканта, вслушался и сказал:
- Маман, вы возьмите девочку третьей горничной, вот семья и обеспечена.
- Милый мой Жорж, какое ж у тебя доброе сердце,- фабрикантша притянула сына за голову и поцеловала в надушенный пробор.
Пришел поп. Тоже стал помогать советами, как кому помочь.
- Истинно говорю вам, доброта ваша и отзывчивость безграничны; у господа милости неизреченные, и он ниспосылает вам дары свои.
Пришла весна. По свежим могилкам побежала мелкая травка. Птицы разорялись. Небо было высокое и синее, и без устали всех обливало солнце сверкающим теплом.
Все так же, как и всегда, дышали закопченные трубы и гудели и тряслись фабричные корпуса от тысяч мотавшихся в них станков - без устали.
Так же за станками качались, наклонялись землистые, с прозеленью лица, с зорькой становились на работу, к вечеру расползались по казармам, очумелые от усталости. Все как было. Как будто не было залпа, как будто не лежали мертвецы длинным рядом вдоль стены, как будто всосалась, ушла в землю пролитая человеческая кровь, потушила собою возгоравшийся пожар ненависти, отчаяния, борьбы.
Потушила? Нет. Гудят и гремят станки, неуловимо снуют челноки; как сухой туман, виснет никогда не падающая пыль; качаются землистые лица. Качаются землистые лица, и невидимо, незримо тлеют искорки ненависти, тлеют искорки подавленного отчаяния, тлеют искорки глубоко запрятанной готовности борьбы. Незримо, невидимо тлеет искорка, ибо не залить ее даже дымящейся человеческой кровью.
Татьяна Вязалкина, как и все, качается, наклоняется над станком зеленовато-землистым лицом; как и все, покорно выслушивает матерную брань мастера, а когда улучит минутку, юркнет в отхожее и, оглянувшись, торопливо наклеивает на стенке листок, либо где-нибудь в проходе, либо на лестнице, и как ни в чем не бывало - опять у грохочущего станка.
А у листков толпится народ; читают, вытянув шеи, и уходят к станкам и уносят в сердцах незатухающую ненависть к рабьей жизни, искру готовности к борьбе.
Белые листки расклеивает Татьяна Вязалкина,- есть, есть в городе кто-то, кто их составляет, кто болеет о рабочей нужде, кого ловят и все никак не переловят ни полиция, Ни жандармы, ни шпионы. И разглаживаются слегка морщины на угрюмых лицах рабочих. Еще будет бой!
Раз пришли, гремя шашками и стуча об асфальт прикладами:
- Татьяна Вязалкина!
Она подняла землистое лицо от станка, землистое лицо, освещенное жгучей ненавистью непрощающих глаз.
Окружили, повели. Ткачи бросили станки, гурьбой вылились во двор, на улицу.
- Не дадим! Стой!.. За што берете?..
Грозно и тяжко нарастала волна, нежданно, негаданно по корпусам. Вдруг родился страх: забегали мастера, зазвонили телефоны, поскакал верховой от хозяина в полицию, в жандармское управление. Не пожар ли, не пробилось ли тлеющее пламя?
Женщина в рваном платке, с испитым лицом, с горящими ненавистью глазами, шла, и колыхались вокруг штыки, поблескивали шашки. Когда на углу заступила дорогу громадная толпа, женщина сказала:
- Слышьтя, ребята, не трожьте... От меня одной не убудет. Хочь и перебьете этих эфиопов, никаких толков не будет. А вы лучше стачку сготовьте. Не поддавайтесь!.. Наваливайтесь на хозяев! Прощайте...
- Не забудем тебя, Митревна, прощай! Мы свое возьмем, навалимся на иродов. Еще свидимся!
И пошла она, густо окруженная штыками. Поблескивали шашки.
- ...по указу его императорского величества...- Голос у него был привычно громкий, уверенный.
Те, кто только что вошел в зал суда, осторожно сели среди дожидавшихся своей очереди и стали слушать приговор заканчивающегося дела.
- ...я, судья пятого участка, постановил: жену рабочего завода "Глушков и Сыновья" Анну Павловну Железнову выселить в трехдневный срок из занимаемого ею, ее мужем и детьми подвала в доме No 25 по Большой Дворянской улице за неплатеж домовладельцу, купцу Битюгову, квартирных денег в сумме семи рублей пятидесяти копеек. Судебные издержки возложить на Железнову.
- Господи, да видь мой-то второй месяц без памяти лежит весь в огне, куды жа нам, на улицу?..- отчаянно заголосила женщина с испитым, до смерти замученным, белым как мел лицом.- Дети-то чем же виноваты?..
Нет, не закричала, не закричала, а шла среди сидевшей публики к выходу, молча шла, вытянув худую шею; одного с завалившейся через руку головенкой несла, двое других - один поменьше, другой побольше, со струпьями на замазанных лицах, посверкивая под носом живыми серьгами, волочились, оттягивая юбку.
Шла молча, с безумно вытянутой шеей, как между каменных громад, и ничем их не сдвинуть, ничем их не стронуть, оттого что все, сколько тут ни сидело людей,- все (и она, сама), все твердо думали, что, если кто не платит квартирных денег домовладельцу, надо того выселить, и в этом - закон, и в законе - справедливость.
А судья с золотой цепью на шее сказал:
- Введите подсудимого Вязалкина.
Ввели подростка с землистым тюремным лицом. И отчего у них землистые лица?
- Ваша фамилия?
- Вязалкин.
- Сколько вам лет?
- Шешнадцать.
- Ишь, шестнадцать лет, а уж в тюрьму попал,- зашуршало среди публики, и неодобрительно заколебались перья на дамских шляпах, закачались жирные головы купцов, и торговки сложили губы кошелечком.
- Свидетели явились?
- Все явились.
Вышла к судейскому столу покупательница с гадючьей шеей, а под шеей кружева и бриллиантовая брошка, и рабочий-пекарь с бледным, одутловатым, в муке лицом и с исчерна-гнилыми пекарскими зубами.
- Батюшка, приведите свидетелей к присяге.
Поп привычно-размашистым движением просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, поднял зажатый в руке крест, а глаза к потолку, который был закопчен и засижен мухами. Все встали.
Голосом, в который вросла глубокая уверенность, что он, поп, огромная глыба в той громаде, которая каменно давит всех, кто судорожно дергается, кто хоть малейшее движение делает, чтобы выбиться из каменных стен,- поп, глубоко чувствуя силу своего колдовства, заговорил высоко, отчетливо, вдохновенно, а свидетели, подняв сложенные двуперстия, поклоняясь этой силе, повторяли:
- Обещаюсь и клянусь всемогущим богом перед святым его евангелием и животворящим крестом его, что, не увлекаясь ни родством, ни дружбой, ниже иными какими-либо видами, покажу в сем деле сущую о нем правду. Аминь!..
Поп так же привычно и быстро расседлался, завернул в епитрахиль крест, свое орудие оглушения, к которому приложились свидетели, и торопливо ушел,- отзвонил и с колокольни долой.
- Подсудимый Вязалкин, вы обвиняетесь в том, что тайно похитили булку из булочной купца Авдеева. Признаете ли себя виновным?
Мальчик молчал, глядя перед собой. Как и перед женщиной с тремя детьми, перед ним - стол, покрытый красным сукном, зерцало {Зерцало - небольшой трехгранный, покрытый сусальным золотом ящик, на котором были написаны три указа Петра I и который ставился на судейском столе. (Прим. автора.)}, здоровенная позолоченная цепь на судейской толстой шее, зал, наполненный публикой, решетка, а за решеткой - он, Вязалкин. И казалось ему: сидит он среди узко протянувшихся стен, которые давят его со всех сторон, и никуда не увернешься, никуда не вылезешь.
Он сидел и молчал.
- Ишь гад какой, упорный, как кремень, - сказал купец, нагибаясь к домовладельцу.
Стала показывать свидетельница и, ныряя гадючьей шеей пред судьей, шипела:
- Видно, что испорченный до мозга костей человек. Не попросил, как другие просят, а хитро и долго осматривался,- а я стою, наблюдаю, что будет дальше, пирожных к чаю брала, брат двоюродный с женой приехали, у них заведение фруктовых вод, так я взяла пирожных,- а он опять огляделся и все у кассы стоял, видно денег хотел стащить, да народу много было - никак нельзя; вот подошел к коробу, опять оглянулся, одной рукой стал сморкаться, а другую незаметно опустил в короб, вытащил булочку и под тряпье. А я как закричу-у: "Держите вора, держите!" - и вцепилась в него, чтоб он не убежал, даже пирожное помяла.
- Сладу нету с этими ворами... Ведь этак и разорить могут,- вздохом пронеслось в публике.
- Очень просто,- громким шепотом поддержали и купец, и домовладелец, и хозяин мельницы.
Вызвали второго свидетеля, рабочего-пекаря.
- Оно верно,- сказал тот, показывая черно-гнилые зубы, съеденные мукой, которой он постоянно дышал,- взял он, только это - лом у нас, сушь, ссыпаем почем зря в короб, ее вон нищим раздают, она и копейки не стоит...
- Садитесь, свидетель.
- Ну, это тебе даром не пройдет,- шипящим шепотом пронеслось в зале,- сегодня же сгонют с места. Обормот!..
- Что вы можете сказать, подсудимый, в свое оправдание?
Мальчик молчал, все так же понурившись. Судья подождал, потом стал писать протокол. Мальчик, чувствуя, что уползает последняя минута, выдавил из себя:
- Два дня не ел...
Наступило молчание.
Судья поднялся. Все встали.
- По указу его императорского величества... сын рабочего, Павел Вязалкин, присуждается к тюремному заключению сроком на шесть месяцев, без зачета предварительного заключения.
Судья снял цепь и ушел. Публика стала выливаться из зала.
- Ничего, пускай посидит!
В пустом зале стоял тяжелый воздух. В углу висела большая икона Христа-спасителя.
В доме фабриканта во всех комнатах одуряющими запахами млели великолепные цветы. На балкон и в сад были настежь открыты стеклянные двери.
Фабрикантша, в кисейном платье, с белыми, от пудры, набегающими на шее складками, строго и холодно говорила стоявшей перед ней с помертвелым лицом молоденькой девушке:
- Как не стыдно так отблагодарить за благодеяния?.. Ведь что с тобой было бы, если бы мы не взяли в дом. Тут сыта, одета, жалованье; нет,- мало ей: она еще потаскушничать вздумала. Какая грязь, какая низость, неблагодарность!
- Вся семья такая,- сказал фабрикант.- Отца во время стачки пришлось застрелить, а ведь я его двадцать восемь лет держал на фабрике, так в благодарность стачку вздумал устраивать. Жену его, Татьяну, пожалел, опять поставил на станок,- первые месяцы тихо вела себя, а потом в агитацию пустилась, стала мутить рабочих, листки возмутительнейшего содержания стала распространять, пришлось жандарму сказать, в тюрьму отвели. После нее мальчишка пустился в воровство - в булочной украл французскую булку, ну, арестован. Старик оказался лентяй, пришлось прогнать из сторожей. Теперь эта...
Фабрикант, задумчиво глядя на веранду, заставленную тропическими растениями, закурил душистую сигару и пошел в сад.
Фабрикантша взглянула на девушку, все так же стоявшую с поникшей головой.
- Ведь пойми ты, скверная девчонка, ты таскалась там бог знает где, могла всяких болезней натащить в дом. Фу, мерзость!
- Я, барыня, никуда не выходила, со Стешей всегда спала, она скажет, спросите... как перед богом... Это - они...
- Кто? Кто "они"?
"Уж не муж ли?" - судорогой передернуло фабрикантшу.
- О... ни... ни,- девушка все ниже, ниже клонила голову; слезы часто-часто капали на руки, на передник.- Ге... Георгий Михайлович... Я с Стешей спа... ла, а он... ни Стешу выгнали... я мо...лила, руки целовала... в но..гах валя...лась,- она захлебнулась.
У фабрикантши отлегло. Она сдержанно улыбнулась.
- Ну, милая, пеняй на себя, Жоржик - молодой человек, естественно в его годы увлечение,- ты уж сама себя должна была соблюдать. Во всяком случае, ты должна оставить наш дом, здесь не родильный приют.
Все как было: катились по улицам экипажи, текли толпы народа, плыл колокольный звон; из церквей выходили разодетые барыни, купчихи, чиновники, девушки; на паперти стояли, протягивая руки, нищие; на окраине дымили трубы фабрики, за бесчисленным множеством станков, ни на минуту не ослабляя напряжения, стояли с землистыми лицами; из заводских печей вырывался пожирающий жар,- все как было, и люди думали: так и должно быть вечно.
И по ночам, когда по улицам, в домах, в театрах загоралось живым золотом электричество - тоже как было: в великолепных ресторанах объедались и опивались великолепно одетые люди. в кабаках зализали глотку замученные, в отрепьях.
На одной из улиц, в доме с кроваво-красным фонарем над подъездом, тоже все как и раньше: несутся разухабистые звуки хриплого рояля, раскрашенные полуголые женщины с наглыми лицами, на которых - отчаяние.
И среди них странно видеть молоденькую девушку, с поразительно милым лицом, на котором, как и у всех, вызывающая пьяная наглость. Гости берут ее нарасхват, толпятся около нее, а она, бесстыдно подняв юбку, пляшет и пинает попадающихся на дороге голой ногой. Пьяные жеребцы ржут, заглушая рояль.
А еще утром сегодня эта девушка, со смытыми румянами, скромно причесанная, горько плакала, стоя на коленях и исступленно крестясь на золоченый крест, который поп держал в руке: хозяйка пригласила причт отслужить молебен в годовщину основания заведения. Дьякон, сотрясая позванивающие на люстре хрустальные подвески, густым басом возглашал многолетие хозяйке "дома сего".
Поп дал приложиться к кресту хозяйке, гостям и толпе