Главная » Книги

Северцов Николай Алексеевич - Месяц плена у коканцов, Страница 3

Северцов Николай Алексеевич - Месяц плена у коканцов


1 2 3 4 5

прежде в русской службе, как уже сказано, почтарем и вожаком; но, как и прочие два, перекочевал к Дащану в Кокан, чтобы не пришлось вознаградить из своего имущества ограбленных Дащаном.
   На следующий день, тридцатого, меня разбудили на заре; Дащан сказал, что нужно ехать в Туркестан, представиться тамошнему датке, или губернатору. Я напомнил об условии, что мне до возвращения гонца посланного в форт Перовский, положено жить у него в ауле; он отвечал, что датка прислал нарочного, с приказанием меня представить, и что он не смеет ослушаться начальника. На вопрос мой, кто же успел дать знать в Туркестан обо мне, он отвечал, что это сделал яны-курганский комендант; но что впрочем я вернусь к нему в аул, и сказал, для объяснения того, что так скоро успел гонец обернуться, что Туркестан близко, всего верстах в пятидесяти.
   Все это мне показалось весьма сомнительным; я чуял ложь в дащановых словах, и впоследствии, - как в свое время объясню, - действительно узнал, что он не ошибался, а прямо и сознательно лгал. Начиная с того, что до Туркестана оказалось не пятьдесят верст, а почти сто пятьдесят, т. е., за вычетом отдыхов и ночлегов, тридцать часов ходкого лошадиного шага. Но Дащан вероятно лгал, чтобы позолотить горькие пилюли, которыми он меня угощал.
   Только, как уже сказано, я смекал обман, и тяжко мне стало на душе; надежда на освобождение уменьшалась значительно. Однако, делать было нечего; и, вместо безполезных жалоб, я спросил пальто, которое после вчерашнего дождя отдал сушить. Пальто не нашлось (а было оно суконное, что киргизы любят, длинное и широкое, и удобное для перешивки на халат по дащанову росту); Дащан мне сказал, что все равно, искать теперь некогда, но в ауле не пропадет, и когда вернусь будет к моим услугам.
   За тем я спросил и получил седельную подушку помягче, так как мне уже больно было от прежней езды на седле сидеть, и объявил, что чувствую себя весьма не хорошо, иначе как шегом до Туркестана не доеду, что Дащан пусть примет к сведению, если хочет меня туда живым доставить.
   Так мы и поехали; дорога шла через низкий, отлогий увал, соединяющий Угуз-Миаз с Кара-Тау, который оставался влево, верстах, по-видимому, в двадцати. За этим увалом, в зеленеющей лощине, бежал из гор ручей и разделялся на два рукава, каждый не шире полутора аршина, но полноводный; вода, до аршина глубины в каждом протоке, текла вровень с сочной травой берегов, быстрая, прозрачная, свежая. Славный был ручей; много их я видел дальше, да не таких; те текут в овражках, между голыми глиняными обрывами; приблизительно на каждых 15-20 верстах есть ручей, вытекающий из Кара-Тау.
   Наш путь шел травяной степью; ехали мы больше без дороги, руководствуясь направлением хребта Кара-Тау, и выходило не прямо: то к северу-востоку, то к юго-востоку.
   Поверхность степи тут волнистая; не глубокие овраги, в которых текут речки, вьются в плоских лощинах с длинными отлогими скатами. В этих лощинах и сидят аулы у ручьев; у некоторых есть небольшие пашни и бахчи с арбузами, орошаемые канавами из ручья; и вообще в лощинах трава лучше, а на увалах между ними - тощая и плохая, и уже 30-го апреля отчасти увядшая.
   Почва везде суглинок; ближе к Угуз-Миазу красный, железистый, как под Оренбургом, а далее желто-буроватый, и везде с галькой, только с лошади я не разглядел, из каких горных пород она состоит, а сходить было некогда; жаль, потому что эта галька могла бы хоть намекнуть на геогностическое построение Кара-Тау.
   Дорогой я молчал, примечал местность, высматривал животных и птиц, но без очков, с близорукими глазами, не мог всего ясно разглядеть. Сильно меня занимали, серые кулики, которых, как мне казалось, я прежде не встречал в степи. В этой они гнездились, и я видел их парами. Цвет, которого подробностей я разглядеть не мог, был вообще темно-серый, как у кречетка (Vanellus gregarius), и рост такой же; но полет иной, куличий. Кречетки впрочем тоже попадались, хоть и реже, чем эти загадочные кулики; они мне издали казались совершенно на них похожими, но я их узнавал по чибесовому полету. Были еще жаворонки, и раз я видел вдали пролетевшего орла; но особенно часто попадались земляные черепахи, которые медленно, на самое малое расстояние отползали, сторонясь от наших лошадей, останавливались и бессмысленно смотрели на проезжающих. И черепахи, и кулики, и жаворонки чаще встречались на увалах, чем в лощинах.
   Вечером, 30-го, мы подъехали ближе к Кара-Тау, который все-таки оставался верстах в пятнадцати. Сходство его вида с Мугоджарами продолжалось; чисто степной хребет. Лесов и тут не заметно; но по сказанию киргизов, есть тут, на северном склоне, кара-агач, т. е., черный лес: род высокорослого можжевельника, судя по описаниям и по виденным образчикам дерева, которое в Туркестане идет на постройки.
   Здесь, ближе к хребту, местность холмистое; увалы чаще и круче, между ними часто сухие лощины, направляющаяся к речкам. Речка, у которой мы ночевали, течет в довольно высоких, часто обрывистых берегах; довольно круты и края ее узкой долины. В этот день мы деревьев в степи не видали; но на следующий, по полудни и уже ближе к Туркестану, верстах примерно в тридцати, я заметил у одной из многих речек этого края сад, уже одичавший и разросшийся. Постоянного жилья тут не было; я заметил только аулы. Верст пятнадцать дальше, когда уже совсем стемнело, мы остановились ночевать, в ауле у речки.
   В оба дня мы отдыхали и среди дня; и привалы и ночлеги были в аулах, где нас принимали радушно, угощая айряном и бараниной; в одном ауле; нашелся и кумыс, которым Дащан меня потчевал. Я всегда отставал и меня никто не торопил, но со мной оставался провожатый киргиз. Поспевать за другими я уже не мог; силы отказывались. Приезжая в аул, где уже отдыхала ехавшая со мной партия, я бывал всегда встречен кем-нибудь из приехавших раньше, который провожал меня в лучшую кибитку, где расположились Дащан с братом (участвовавшим в набеге) и нес за мной седельную подушку; а в кибитке я находил уже приготовленную постель и почти тотчас засыпал; для еды меня будили, но аппетит был самый ничтожный, а жажда все продолжалась, и я пил много воды.
   Езда, как и очень естественно, утомляла меня, что дальше то больше; подъезжая к Туркестану, я едва держался на лошади, и чувствовал во всем теле, невыносимую ломоту. Арчак киргизского седла очень беспокоен, а подушка мала; нужна особая сноровка держать ноги, чтобы не натереть их в кровь; у меня этой сноровки не было, и все части ног, тершиеся об седло, представляли сплошную кровянистую рану, которая зажила только в конце июня, почти через два месяца. Места у щиколотки, где была ссажена кожа прежней привязью ног к стременам, уже зажившие в Яны-Кургане, опять прикинулись болеть; на груди, кругом раны, затянутый струпом, образовалась огромная опухоль, которая доходила до другой раны под мышкой, и другая опухоль на левой руке, выше кисти. Близ Туркестана, еще дорогой, сошел впрочем струп с грудной раны и полилась обильная сукровица, опухоль стала опадать. В таком жалком виде я подъезжал к Туркестану, 2 мая утром, еще далеко хуже, чем к Яны-Кургану; а утро было опять, как и всякий день, превосходное. Въехавши на увал, верстах в десяти от города, мы увидали его; город в долине, на реке Карачак, и скат к нему крайне отлогий. Виднелась темная полоса зелени, а над ней купол большой мечети Азрет-Султана, весьма уважаемого в Кокане святого, и что ближе, то красивее. Верстах в трех от города кончалась степь; тут была первая канава, отведенная из речки, которая, впрочем, вся раздроблена на множество канав, сходящихся опять в общее русло ниже города. Вода в этих канавах светлая, проточная, течет быстрое, и весело журчат эти воды, сверкая на солнце среди яркой зелени лугов и полей, с просом и джугарой 12, которые ими орошаются. Местами виднелись небольшие разливы; густо, роскошно растут деревья в садах, окружающих Туркестан непрерывным поясом; только кое-где видна из-за деревьев глиняная стена, и над всем этом цветущим пейзажем, который кажется еще свежее и роскошнее после однообразной окрестной степи, господствует огромный, луковичный узорчатый купол мечети, а влево синеет Кара-Тау, который тут выше и величественнее, чем против Яны-Kуpганa. Проехали мы пояс лугов и полей, проехали и через пояс садов, и видели у стены лужи; стена как в Яны-Кургане глиняная, и город то-жe квадратный, каждая сторона около версты; въехали ... что ближе к городу то хуже, уже в переулках между садами, а город и того хуже, как и подобает быть азиатскому городу. Улицы, разумеется, не ровны, не мощены, выбиты прохожими и проезжими верблюдами и лошадьми, узки, и только на них и видно, что глиняные стены, в рост верхового, одного цвета с землей. Так описывают и Бухару, Хиву, Самарканд и т. д. Окон нет нигде на улицу; домики, пренизкие, прислонены к какой-нибудь из четырех стен, окружающих квадратные дворики; где есть дощатые двери во двор, где и просто, вместо двери, ограда прерывается аршина на полтора, но дома большей частью не видно: он не против этого отверстия, а с боку или в углу. Пусто, мертво; зелени не видно, ни на улицах, ни на дворах ни деревца, ни травки; киргизское кладбище с своими разнообразными могилами приветливее смотрит и более похоже на обитаемое место, чем эта путаница переулков, идущих между однообразными, грязно-сероватого цвета оградами..... Сердце сжалось; меня теснили эти слепые и глухие стены, этот окаменелый образ неволи, плена..... Я его едва чувствовал на просторе степи, или в киргизской кибитке; там плен был рассудочной идеей, там я чувствовал усталость, ломоту, боль от ран, грусть от мысли, что не увижусь может быть с своими - здесь я почувствовал самый плен, как непосредственное впечатление, больнее и ран и усталости, да и теперь, как вспоминаю и пишу, меня дрожь обдает..... Легко, порой приятно было писать предыдущие страницы, вспоминать картины природы, и свою борьбу с врагом, и усилия освободиться, которые Бог благословил впоследствии свободой; но тяжела мне вышла эта страница....
   До этого мучительного впечатления, я не думал о выздоровлении, об освобождении, о свидании с своими; здесь, в этом душном городе я огляделся на раны, и кольнула меня в первый раз мысль: умереть мне здесь, истомившись предварительно, оторванному от всего, что мне дорого или хоть привычно, просто погибнуть, пропасть, как пропадает вырванная и брошенная трава.
   Проехавши несколько переулков и не встретивши ни души, мы стали подъезжать к базару; там сделалось люднее. Ехавшие со мной киргизы со смехом показывали мне коканских женщин с закрытым лицом: вокруг лица рамка какая-то, а на ней натянута черная материя, не то в роде тарлатана, не то волосяная, как сито. Вскоре народ стал толпиться около нас; многие мальчики бежали уже не по улице, а по оградам, между которыми идет улица, и кричали: Урус! урус! т. е., русский, подзывая товарищей посмотреть. Других восклицаний я не слыхал, и во все пребывание в ханстве не испытал, чтобы коканцы ругались над иноверным пленником, как делают многие другие мусульманские народы.
   Базар состоял из таких же улиц как и прочие, пошире немножко, и одна расширена даже в роде площади. Лавки - открытые спереди навесы, прислоненные к глиняным оградам.
   Вообще туркестанские улицы коротки, и отправляясь куда-нибудь в городе, всегда идешь зигзагами. Так мы доехали до двора одного дома, где Дащан останавливался в Туркестане; дом был прислонен к углу ограды, против ворот. Дащан с братом вошли и тотчас вышли; я остался верхом, и мы опять выехали в отправились к туркестанскому датке, или губернатору; нас провожала толпа народа, и так мы подъехали к городской цитадели, которая окружена особой стеной, такой же глиняной, как и город. Цитадель четырехсторонняя, а одна сторона, как мне показалось, прислонена к общегородской стене. В этой цитадели живет датка, его офицеры, и гарнизон; там же большая мечеть Азрет-Султана, и еще другая, но меньше, но тоже старинная и лучшей постройки, чем теперешние туркестанские строения. Единственные ворота в цитадели пробиты в стене напротив той стороны, которая прислонена к общегородской стене. У стены, от ворот влево, если смотреть снаружи, стоят шесть пушек; за ними, снаружи стены, навес для главного караула. Кругом цитадели широкий и глубокий ров с водой, через него у ворот мост, как в Яны-Кургане. Вышина стены, на глазомер, около 3-4 сажен.
   Мы въехали в ворота, от которых идет шагов на двадцать крытый ход; там были большие крепостные ружья, прислоненные к стенам, солдаты в чалмах и халатах с саблями и ружьями; ружья фитильные; тотчас за этим ходом стояли на привязи несколько прекрасных, богато оседланных аргамаков, у которых каждая жилка была видна под тонкой кожей. Тут представилась улица; опять такие же глиняные ограды, как и в городе. У первых ворот на лево мы сошли с лошадей, и вошли во двор, где стояло опять несколько аргамаков; потом несколько ступеней еще ограда, и второй двор, а там уже и жилище датки. На дворе были разосланы кошмы и ковры, на них сидело множество коканцев в парадных халатах; это было 2-го мая, какой-то мусульманский праздник, и датка угощал почетных жителей города. Самые почетные сидели вместе с ним, под навесом, на широком крыльце; а я поместился на дворе, на ковре, вместе с Дащаном и его братом. Угощением распоряжался какой-то сморщенный, худенький, древний старик, в преузорчатом шелковом халате; я его принял за датку, но ошибочно; когда мы сели, принесли и нам нашу порцию плову в низких широких чашках; Дащану с братом подали еще, в чашках поменьше, приправу, какой-то фарш, мне не подали. Тут один из сидящих рядом с упомянутым старичком, взглянувши в нашу сторону, приказал ему что-то; тот поклонился и мне тоже подали приправу, вкусную, но пряную, что мне было нездорово; я только отведал. Тут я увидал свою ошибку, по поклону старика; датка был одет проще, в красном шелковом халате, высокий, полный мужчина средних лет.
   После угощения меня стали расспрашивать; переводил вопросы то Дащан, то подсевший ко мне переводчик из Туркестана; они же передавали мои ответы. И вопросы, и ответы были те же, как прежде, и датка уже знал о предстоящей поездке оренбургского генерал- губернатора в степь, и беспокоился ею; а я опять отвечал, что если меня освободят, так беспокоиться нечего, а если останусь в плену, так генерал изменит свои мирные намерения, так как на Сыр-Дарье у нас войск довольно для разгрома всего ханства.
   После допроса, принесли датке шелковый халат; он его надел, опять снял, и отправил к Дащану. Это был почетный халат за удачный набег; после я узнал, что Дащан еще получил за взятие меня в плен чин юзбаши, в буквальном переводе сотенного головы.
   Наша аудиенция кончилась; я отправился с дащановым братом и туркестанским переводчиком, и хотел было сесть опять на лошадь, чтобы ехать в дащанов дом, как было условлено с ним; между тем туркестанский переводчик приглашал меня идти с ним, а я ему объяснил наше условие с Дащаном, брат которого, покрасневши и опустивши глаза, поспешил перебить этот разговор и сказал мне, что наши условия изменены распоряжением датки, и что я в Туркестане погощу у этого переводчика, который сам русский. А потом уедем в аул? спросил я. Да, отвечал он с большим замешательством и убежал.
   А смутило его то, что его и его брата лжи выходили наружу, и туркестанский мой земляк смотрел на него весьма неодобрительно. Мне дорогой было сказано, что я в Туркестан еду только показаться и представиться датке, что отдохну там дня два-три, у Дащана, который меня подождет, а потом вернемся к нему в аул, откуда я, уже свободный, возвращусь в форт Перовский.
   Мой новый проводник повел меня под крепостные ворота, и мы вошли, через низкую дверь, в темную пустую комнату. Стены были глиняные, пол глиняный, вместо потолка камышовая плоская крыша, внутри обеленная тоже глиной, отчасти обвалившейся, на кривых стропилах; вместо окна дырка в стене, в которую разве пятилетнему ребенку с трудом пролезть - таково было мое первое помещение в Туркестане, весьма похожее на тюрьму, и даже скверную тюрьму. Мне принесли кошму, чашку воды, потом оставили меня одного, и затворили дверь.
   Первое, тяжелое впечатление, произведенное на меня видом туркестанских улиц, было предчувствие; а впечатление этой настоящей тюрьмы, вышло еще тяжелее, только не так резко, тупое что-то. Пусто и темно в голове, ни одной сколько-нибудь отчетливой мысли, бесполезное стремление отдать себе отчет в своем положении, хоть в тоске, которая теснила меня.... ничего не выходило, кроме несносного чувства подавляющего гнета. Но усталость взяла свое, как уже часто бывала до сих пор мне благодетельна в плену; я заснул, и ничего во сне не видел; может быть это и не сон был, а обморок, как и после от ран бывало. Проснулся я наконец или очнулся, и опять пошло прежнее: тоска, и напрасное усилие сознать какую-нибудь мысль. А безотчетность этого ощущения, и то обстоятельство, что в моем уме и теперь мысли есть, и много, да перепутались, я сознавал ясно; потому и старался их распутать. Уже складывался хоть вопрос: чего мне вероятнее ожидать? сообразить ответа мне еще не удавалось, но и тут, почти одуревши от тоски и потери сил, я еще не обращался с отчаянием назад, не припоминал прошлого, не убивался об утраченном, а старался угадать будущее и стремился мыслью все к освобождению... Но скоро пришлось и мне отвернуться от будущего, обратиться мыслью к прошлому, а потом, когда опять стал думать о свободе, так уже ожидал ее от одного Бога, считая потерянными свои, уже рассказанные, дипломатические усилия.
   Начало этому перевороту в мыслях положил человек, вошедший ко мне через нисколько времени по пробуждении, и которого я было принял в полумраке комнаты за своего туркестанского переводчика, но ошибочно, как я вскоре заметил, увидавши их обоих вместе, а ошибся потому, что у обоих рыжая бородка клином. Но тогда эта ошибка на меня сильно подействовала; читатель помнит, что я был сдан на руки этому переводчику, а вошедший оказался таким человеком, что весьма бы не хорошо от него зависеть. Вошел он и завел речь, что вот еще русский поселится в Кокане, т.е., я, что возврату мне нет, но что впрочем здесь жить хорошо, живет же он - и доволен судьбой и Коканом, русские тут в ходу: только нужно принять мусульманство и коканское подданство, и пришел он с этим советом, земляку добра желая... слова были довольно учтивы, но голос груб и неприятен. Я спросил, что мне будет, коли откажусь, и от мусульманства и от коканского подданства? - тяжелый плен, отвечал, а пожалуй и убьют, как держать надоест; и мне стали мерещиться азиатские мучительные казни, особенно кол. На смерть я впрочем смотрел равнодушно, за одно быть добитым, благо меня уже в стычке начали убивать, но мысль об коле обдавала меня холодом; я вспоминал, что посаженные на кол мучатся по целым суткам. Он разыгрывал разные варианты на эту тему, то грозя смертью, то говоря, но весьма общими местами, что в Кокане жить хорошо, и моя участь от меня зависит; я слушал молча, а более мимо ушей пропускал; смутно мне представлялась безотрадная будущность неволи, тоски, может быть мучительной смерти, - а не мучительную я начинал уже считать за освобождение. И более и более подавляло меня чувство своей слабости и беспомощности.
   Однако на прямые вопросы: на что же я решаюсь, я все отвечал отказами от мусульманства и коканства, а на запугиванье заметил, что хорош же я буду мусульманин со страха, что это подлость. Тут мой собеседник вспыхнул: не страх, сказал он, а благоразумие, расчет - и себя привел в пример, что когда делать нечего, так не покориться обстоятельствам есть бессмысленное упрямство. Сам я, продолжал он с озлоблением, не хуже тебя благородный, хоть и казачью лямку тянул, да вот хмельной пришиб офицера (или товарища, не помню), так не пошел же под шпицрутены, а живу здесь вольным коканцем.
   Тут он мне показался страшен, и я, подавленным, глухим голосом повторивши свой отказ, спросил однако, "на всякий случай", каков здесь обряд обращения в мусульманство.
   Он увидал уступку, обрадовался, и отвечал, что собственно я могу остаться христианином, но должен объявить себя мусульманином, и для того призвать муллу и заявить свое желание; - тот прочтет молитву по-татарски, а я за ним повторю, после чего до моей веры никому нет дела, а считаться буду правоверным и свободным коканцем.
   Может быть это была ложь, а может быть и правда; особенного фанатизма я в Кокане не замечал, а скорее равнодушие к вере, так что там она может быть действительно всего более знак коканской народности, в противоположность соседям, христианам-русским и язычникам - китайцам.
   Как бы то ни было, узнавши порядок обращения в мусульманство, я не совсем поверил слышанному, и сказал, что подумаю об этом, но надеюсь, с Божьей помощью, остаться при своем отказе.
   На том мы и расстались, да и пора была кончить этот тяжелый разговор. Мой посетитель, как сам сказал - русский беглец, принял в Кокане имя Мамаджана; а туркестанский мой переводчик, тоже из русских, назывался Абселямом.
   После ухода Мамаджана, я опять впал в какое-то забытье; потом Абселям перевел меня из комнаты, где я был, которую он называл гауптвахтой, сперва в свою дежурную при пушках. - он был артиллерийский юзбаши, - а потом в особый домик, снаружи крепости, с разрешения датки, или губернатора, которому он представил, что я, по слабости и болезни от ран бежать не могу, а нуждаюсь в попечении; он и мне предложил лечиться, а я отвечал, что раны и так заживут.
   Домик, куда меня перевели, состоял из сеней и комнаты, совсем пустой; в сенях сено, и к домику пристроена конюшня. Окна были разумеется дырки в стене, одна над наружной дверью, другая в комнате - и только; а за домиком виднелась вода, сообщающаяся с крепостным рвом, и зеленели единственные деревья, которые я видел внутри города.
   В комнате мне была устроена постель на земляном полу, из старых худых одеял на вате, довольно грязных, но, что меня удивило, во все пребывание в Кокане я не испытал и не видал чужеядных насекомых; посреди комнаты плоская ямка, и мне обяснили, что в ней зимой разводят огонь, а дым уходит в окна и в щели крыши, подобной уже описанным коканским, и вообще куда придется.
   Вечером, с первого же дня, ко мне приходил Абселям с двумя прислужниками, и вел меня под руку, один я уже идти не мог, на батарею у крепостной стены, где мне опять слалась постель у пушки; там я ужинал солдатский плов, весьма вкусный. Но я предпочитал молоко, и каждый вечер получал чашку, даже когда впоследствии, при осаде Туркестана возмутившимися киргизами, молоко в городе стало редкостью. Утром рано, при восходе солнца, меня тем же порядком уводили домой, и на день я получал несколько пшеничного хлеба и воды, которой мне, Абселям много не давал, считая это нездоровым.
   Сам он тоже ночевал преимущественно в своей дежурной мазанке у батареи, редко дома; но всякий вечер отведя меня, уходил домой и возвращался поздно. Коканские солдаты у батареи долго вечером разговаривали между собой, шутили, смеялись, иногда курили кальян, меня потчевали им и вообще на карауле вели себя весьма непринужденно, засыпали поздно, но я еще позднее, и мог заметить, что часовых на ночь не оставалось.
   У них была и прислуга, на весь караул, т. е. человек на 10-15, два, иной вечер три мальчика лет 16-20, безбородых, но с преизношенными физиономиями, с довольно впрочем правильными чертами лица, за то с противным взглядом, бесстыдным, нахальным, и вместе боязливым, подобострастными, как у самых окончательно распутных женщин. Ночью, в бессонницу, мне доводилось иногда слышать шепот, поцелуи, прерывистое дыхание..... я невольно вспоминал то, что Эверсманн и Мейендорф писали про бухарскую безнравственность, и применял отчасти к коканскому ханству, тем более, что упомянутые юноши были сарты, иначе таджики 13 (первое название более употребительно), племени иранского, которое и в Персии, и в Бухаре, и в Хиве отличается нравственным упадком; а в воинственном Кокане более пренебрегается господствующим племенем узбеков, чем в торговой Бухаре, где городские узбеки (но не кочующие, см. у Леманна) 14 более и более сливаются с покоренными сартами, и, как в Кокане, перенимают от них разврат, да еще раболепность, низкопоклонство, спесь перед низшими, и торговые плутни, - чего я уже не заметил в Кокане, где народ мне показался далеко благороднее, чем описывают бухарцев и хивинцев, т. е., коканские узбеки и киргизы; корыстолюбивы они впрочем не хуже бухарцев и своих сартов 15 - но воинственны и горды, и более стыдятся лгать и обманывать; a те народ более торговый. Это торговое направление, впрочем, едва ли означает высшую цивилизацию; в средней Азии торговля нечто иное, как средство нажиться обманом, обмериваньем, обвешиваньем, да ложью со всевозможными клятвами Аллахом и пророком из-за копейки, словом, синоним мошенничества, как война синоним грабежа; а цель и враждебное направление и для войны и для торговли одинаковы, т. е., присвоение чужой собственности, силой или хитростью, законный же торговый барыш есть pis-aller, при неудаче или невозможности украсть под видом мены, продажи или покупки.
   На второй день плена я узнал от Абселяма, что Дащан уже уехал из Туркестана, а с тем и исчезли по-видимому яны-курганские условия моего освобождения, которое явилось крайне неопределенным и мало вероятным. За то попытки обратить меня в мусульманство и коканское подданство, вероятно с целью отделаться от угрожаемого мной вмешательства русских начальств, продолжались; в случае успеха этих попыток, принятия мной коканского подданства, русские пограничные начальства и генерал Катенин должны были отступиться от меня. Правда, тут терялся мой выкуп; но я же им всегда говорил, что выкуп я готов дать частным образом, а начальство не даст; могло и мне помешать дать, да и мое худое платье выказывало меня в Tуркестане уже бедняком, которого выкуп мог казаться пуфом; а заграбленные, у меня вещи, которые заставляли верить возможности выкупа в Яны-Кургане, там же и были утаены. Абселям мне говорил, что туркестанский датка о выкупе слышать не хочет, разве прельстится тысячи на две золотых, да и то едва ли.
   Мое обращение поручено было Абселяму, которому помогал казанский татарин, переехавший сперва в Петропавловск на Иртыше, а потом в Кокан, и именно в Туркестан, где занимался слесарным и оружейным мастерством (никогда не учившись последнему) и жил не богато. Оба со мной обращались дружелюбно и почтительно, не то что Мамаджан, с которым у меня больше речи и не было; видал его иногда на карауле, часто слыхал, как его громко зовут товарищи; но он был молчалив и вечно казался не в духе, хоть и уверял было меня, что в Кокане жить хорошо. В тоне коканских солдат слышалось пренебрежение к беглецу.
   И у новых своих обратителей я спрашивал порядок, т. е., обряд обращения, говоря, что обращусь тотчас же как получу убеждение в истине их веры, а без убеждения никогда. Вот и убеждали, и доказывали, только дело не подвигалось. Оригинален был довод Абселяма, природного русского: он утверждал, что коканская вера почти что наша, и Спасителя почитают, и Богородицу, и Николая чудотворца, да и всех наших святых, да еще своих татарских имеют, тоже чудотворцев и угодников, которых мы напрасно не почитаем, как они наших: так что коканская вера и выходит лучше, ибо святых признает больше. С этим нечего было спорить, я отвечал только то, что я мусульманство уважаю, как веру сообразную с понятиями и бытом множества народов, в том числе и коканцев; но истинной считать не могу уже и потому, что пророк велел любить только правоверных, а неверных чуждаться, а по моему, по христиански, нужно любить всех людей (а о том, что множество христиан не лучше мусульман но своей нетерпимости, я благоразумно умалчивал). Отвечал я еще, что вырос и воспитан в других понятиях, не в коканских, и переделываться искренно в коканца не могу, поздно, а притворно не хочу.
   Внушали мне и опасение, что за упрямство я могу погибнуть, но я говорил, что на то воля Божия.
   И на батарее, где я ночевал, в обратителях недостатка не было; особенно усерден был товарищ Абселяма, тоже артиллерийский юзбаши, но природный коканец, узбек Маниаз; и там я отделывался тем, что как буду убежден в истине мусульманства, так и обращусь, а притворное обращение, из страха, им самим должно казаться подлым и не внушать доверия. Раз однако, на третий или четвертый день пребывания в Туркестане, я потешил за ужином на батарее окружавших меня коканцев, прочтя им молитву по татарски, вслед за Абселямом; до тех пор я при них не молился вовсе. Эта уступка, которую я иногда делал до плена, у киргизов в гостях, в плену и в виду упомянутых попыток мне показалась низкой трусостью; я не хотел давать надежды на свое обращение, и на следующий день, когда Маниаз перед ужином стал мне натверживать татарскую молитву, я громко произнес русскую, крестясь, чтобы видели не знающие по русски, т. е., почти все присутствующие. Зато я опасался неприятных последствий, но их не было; присутствующее коканцы приняли объяснение Абселяма, что я не хуже правоверного дорожу молитвой, и потому не хочу твердить ее бессмысленно, на незнакомом языке.
   Наконец, и в тот же вечер, мне было сказано, от имени датки, что если я приму коканское подданство, то, как правоверный коканец, буду отпущен домой для устройства своих дел, они будут уверены, что я вернусь. Я отказался. Тут нечего было надеяться обмануть датку, уехать и не вернуться; я видел ложь, чувствовал, что меня они не отпустят без русского вмешательства, которое не устранять же мне было самому принятием коканского подданства.
   На том и остановились попытки к моему обращению, и не возобновлялись; и мой окончательный отказ не только не подверг меня смерти, которой они мне грозили и которая мне, по примеру Стоддарта и Конолли в Бухаре, казалось правдоподобной, но и не доставил никаких неприятностей.
   Не легки мне были, впрочем, эти первые дни настоящего плена в Туркестане, особенно при попытках к обращению. За отказ мне все мерещился кол, как лучший шанс - отсечение головы. А в случае уступки их требованиям - подчиниться их образу жизни, т. е., отказаться от всякой умственной жизни, обречь себя на безвыходную скуку, да еще на презрение самого себя; такая жизнь мне казалась медленной, но несносной пыткой, в роде кола, только продолжительнее - и вечная разлука с семейством, со всеми, кто мне дорог, со всем, что мне дорого......
   Развлечься от этих тяжелых мыслей было нечем; занятия никакого, по ночам бессонница, да и днем тоже, только, когда устану думать все о горе, так для отдыха, вместо тяжелой мысли, было иногда тяжелое чувство вовсе без мысли. Освобождение мне казалось невероятным, я был уверен, что в Яны-Кургане меня обманули, не дали знать обо мне русскому начальству в форт Перовский, что там меня считают погибшим, что на запрос оттуда, хоть бы поддержанный военной силой, коканцы меня могут объявить умершим, от ран и не отпустить, поверяй их. Разве русские Туркестан возьмут? - но я знал, что это не входило в предположения нашего начальства.
   Мое положение казалось мне таким безвыходным, что отказавшись сперва лечиться, потому что раны сами заживут, так как они; было и присохли, - я обрадовался, когда многие раны открылись и стали портиться: на виске, на затылке, на ногах струпья сошли и явилось злокачественное нагноение и разложение тканей, особенно с дурным запахом на виске. Там открывалась костоеда в расколотой скуловой кости; это мне показалось гангреной, и я с радостью, повторяю, стал ожидать скорой смерти от ран, вследствие мнимой гангрены, и не захотел лечением терять хоть этот способ освобождения, тем более, что боль была слаба, едва чувствительна, разве когда вставал; тогда ноги сильно болели, особенно правая, и не держась за стену, или не опираясь на кого-нибудь, я не мог ходить. Однако, не смотря на боль в ногах, я раз утром на батарее пошел смотреть птицу, вывешенную в клетке и показавшуюся мне интересной; это была черная красноносая куропатка, не водящаяся в виденных мной частях России и киргизской степи.
   Одно мне было утешение - молиться, что я и делал; тут я на опыте узнал благотворное значение религии (чем мне плен был положительно полезен); она поддержала мою падавшую бодрость, без нее пожалуй, вследствие инстинктивной привязанности к жизни, хоть бы скверной, я, сделавшись притворным мусульманином, с напрасной надеждой убежать из плена, чему примеры в Азии редки, - и теперь бы вел в Кокане такую несносную жизнь, что и подумать об ней противно или бы сошел с ума. 16
   После усердной молитвы, я вдруг признал неминуемым свое освобождение, и не смертью, а возвращением в форт Перовский, и эта мысль возвратила мне потерянную было бодрость. В тот же день, однако, я получил известие, что туркестанский датка о выкупе и слышать не хочет, что из Яны-Кургана, как я и предполагал, гонца не послали известить обо мне, что на освобождение надеяться нечего - не верил я известию, а оставался при своем, ни на чем не основанном убеждении, что буду свободен, и скоро. А в это самое время, как я далее расскажу, генерал Данзас уже приступал к своим решительным и успешным мерам, прекратившим мой плен! как тут не подумать то, что мне тогда же; еще не зная о действиях генерала Данзаса, представилось: что этот крутой поворот мысли, эта беспричинная, противоречащая всем известным мне данным, сумасбродная в ту минуту уверенность в близкой свободе - это был ответь свыше на мою молитву. И сто лет проживу, а не забуду того светлого, глубокого, отрадного чувства, которое в ту минуту заменило мучившую меня тоску; и в следующие дни, хоть уверенность в близкой свободе порой и колебалась, но прежней безнадежности уже не было.
   В тот же вечер, увидевшись с Абселямом, я изъявил желание лечиться, как он мне и прежде предлагал. Лечение началось тем, что раны были наконец промыты и перевязаны, но не все, а только опять открывшиеся; на задней части черепа остался сплошной струп. К тем же ранам, которые лечились, прикладывалась сперва сырая, парная баранина, для всасывания образовавшихся дурных соков; мне давался каждое утро запас ее, чтобы чаще переменять; а вечером раны присыпались порошком, которого главная составная часть были сушеные и толченые черепашьи яйца, остальных мне Абселям не назвал; а раны на ногах 17 присыпались, кроме прикладки мяса, сначала порошком из каких-то трав, потом тем же, как и прочие, из черепашьих яиц. Это лечение, чисто коканское, было однако успешно.
   Успокоившись, как уже сказано, на счет своего освобождения, я стал припоминать и обдумывать свои научные наблюдения, - но чаще припоминал прошлую жизнь. И тут плен был мне опять полезен. Вырванный из обычной обстановки, я смотрел на себя, как на постороннего, с полным беспристрастием. Исчезали самообольщение, явственнее говорила совесть; многое, казавшееся мне прежде невинным, теперь осуждалось в воспоминании, осуждалось так, что и раны и плен казались мне должным возмездием за проступки, не подлежащие суду юридическому, не осуждаемые общественным мнением, но осуждаемые беспристрастной совестью. Многие прежние истины мне теперь казались заблуждением, но не осуждал я этого заблуждения, а оставался (и остался) неизменно убежден, что мысль нам дана для свободного исследования истины, что то верованье прочно и дорого, которое выдержало анализ и борьбу с сомнениями что воздерживаться от этого умственного процесса, боясь греха, все равно что не ходить и подвергаться атрофии ног, чтобы не упасть, а стеснять зрелую мысль авторитетами значить водить взрослого на помочах. Конечно, при самом добросовестном стремлении к истине, возможны и заблуждения, - но раскрыть и исправить их может только свободный обмен мыслей или собственная поверка, а осуждение такое искреннее и добросовестное заблуждение подлежит также мало, как неверный шаг или ошибка в пути темной ночью..... Это все общеизвестно; но если уже коснулся нравственного влияния, какое на меня имел плен, так лучше объяснить, как оно отразилось в моих понятиях.
   Вскоре после того, как я начал лечиться, я перестал ходить ночевать на батарею; эти прогулки хоть и очень незначительные, однако все растравляли раны на ногах и мешали лечению, моя жизнь сделалась еще однообразнее, я только тем и мог не сбиваться в счете дней, что отмечал их ногтем на глиняной стене; но я был оставлен в покое и надеялся на освобождение. Еще несколько дней эта надежда оставалась фантастической, и все получаемые известия ее постоянно, хотя безуспешно, опровергали; но наконец и мое credo quia absurdum оправдалось.
   В ночь с 10 на 11 мая, уже очень поздно, разбудили меня вошедшие ко мне коканцы; они заговорили все разом, и громче всех слышался голос упомянутого уже Маниаза, который и прежде меня иногда навещал. Спросонья я отчасти испугался этого необыкновенного по своему времени посещения, да и не понимал, что они говорят, а потому притворился весьма крепко спящим. Кричали, я не шевелился; послали за Абселямом, он не без труда разбудил меня; хотя выражение его голоса меня тотчас успокоило, но я выдержал начатую комедию. Он перевел мне, слова посетителей и объяснил причину посещения, - пришло к датке письмо от г. Осмоловского, требующее моего освобождения. Все пришедшие ко мне коканцы говорили, что меня непременно освободят, и что они пришли мне без замедления сообщить это известие. Я просиял и впивался глазами то в того, то в другого, но слов не находил; Абселям уже объяснил, что будь я здоров, так был бы находчивее на выражения благодарности, но что больного так будить вредно - и мои посетители удалились.
   Значит я напрасно думал, что меня в Яны-Кургане обманули; значит там дали знать в форт Перовский обо мне.... но обстоятельно я об этом узнал уже по возвращении из плена, именно, что мое письмо в форт Перовский, писанное из Яны-Кургана, отправлено все-таки не было. Вместо того, яны-курганский комендант написал от себя, и очевидно под влиянием моих угроз; он оправдывался, только неловко. Он начинал претензиями, зачем наш отряд пошел лес рубить на коканской (будто бы) земле, и говорил, что это нарушение границ побудило его принять меры предосторожности и выслать к границе свой отряд, тем более, что он узнал что из русских пределов направляется к Яны-Кургану партия грабителей. Почему он и предписал своему отряду, за рубкой леса русскими наблюдать, не заводя неприязненных действий, а разбойничью шайку в коканские пределы не допускать. В точности исполняя предписание - продолжал он - начальник коканского отряда мужественно отразил нападение русских разбойников, потерял одного из своих, но победил и взял в плен самого атамана напавшей шайки, который законным порядком препровожден к непосредственному начальнику яны-курганского коменданта, туркестанскому датке; а для удостоверения в своих неизменно-мирных намерениях, он, яны-курганский комендант, извещает о происшедшем начальство сыр-дарьинской линии, в надежде, что оно прекратит всякий повод к дальнейшим столкновениям и нe откажет в справедливом удовлетворении.
   Последнее было намек на выкуп упоминаемого в письма разбойничьего атамана, как называл меня яны-курганский комендант, впрочем без намерения и без надежды обмануть кого-нибудь, а просто потому, что унизительно казалось ему писать повинную, или хоть молчанием признаться, что разбойничали-то сами коканцы; в роде того, как китайский богдыхан, или даже простой мандарин, с высоты своего величия прощает грехи рыжих варваров, соглашаясь на контрибуцию и всякие требования англичан.
   Потому не было послано и мое письмо, и заменено словесной инструкцией для переговоров о выкупе, сообразно с моими указаниями; но переговоров на тот раз не было никаких; принявши письмо, генерал Данзас, без всяких объяснений, велел задержать посланного впредь до изготовления ответа, который был поручен г. Осмоловскому, а сам между тем быстро, в два-три дня, снарядил трехсотенный отряд с двумя пушками и повел, к коканской границе, к Джулеку; с генералом отправился и г. Осмоловский. Тогда был отпущен и коканский гонец, и повез ответ г. Осмоловского вместе с известием о виденной им военной поддержке этого ответа, и с неизбежными для испуганного азиатца преувеличениями этой поддержки.
   Г. Осмоловский писал к туркестанскому датке, в коротких словах опровергал притязание коканцев на землю, где наш отряд рубил лес, упоминал о письме яны-курганского коменданта, о его лжи относительно захваченного разбойника, который в действительности мирный путешественник, занимающийся птицами, и требовал моего безусловного освобождения. Отказать было опасно: уже с 6-го или 7-го мая, Туркестан был осажден возмутившимися киргизами, и появление русского отряда в таких обстоятельствах могло быть гибелью для города.
   Причиной возмущения коканских киргизов, о котором я уже упоминал, говоря о своих предположениях ехать на Кара-Тау, были поборы ташкентского бека; возмутились сперва горцы, кочующее в хребтах между Ташкентом и р. Чу. Коканские отряды, высланные из Ташкента, были слишком слабы, чтобы усмирить восстание; а между тем боялись и оставить города беззащитными, и потому, после первых неудач, коканцы уже не выходили в поле; а между тем восстание распространялось, все коканские укрепления между хребтом Кара-Тау и р. Чу были обложены киргизами, которых вооруженные толпы занимали хребет, прекращали сообщения между всеми городами на север от Сыр-Дарьи, и прикрывали перекочевку в русские владения своих безоружных земляков. Так было в апреле, в ташкентской области, или северо-восточной части ханства; туркестанская или северо-западная, где поборы были умереннее и правитель справедливее, еще оставалась покойной, особенно на западе от Туркестана, и когда я ехал туда из Яны-Кургана, то сообщения этих двух городов были еще свободны и в виденных мной аулах не было и признака близкого восстания; но это был обманчивый вид. Успехи возмущения и мирным киргизам подавали уже надежду на независимость, которая лучше самого справедливого коканского правителя, и на полное отсутствие податей, что конечно предпочтительно даже умеренным коканским поборам, - и в начале мая восстала и туркестанская область, вся; Туркестан, как уже сказано, был обложен, Яны-Курган тоже. Но киргизы не умеют вести правильной осады и ограничились обложением. Кружились их наездники в почтительном расстоянии от стен; стреляли по ним иногда из города, из пушек и ружей; выказывались и коканцы за городские ворота и возвращались. Порядка у осаждающих не было; это была нестройная толпа, расставившая свои кибитки кругом города. Для продовольствия они пригнали и скота, и пасли его тут же, по степи и городским лугам, куда и коканцы, не смотря на обложение, выезжали из города жать траву своим лошадям, более ночью. Киргизы хотели голодом принудить город к сдаче, а между тем то те, то дpyrиe из них ходили ежедневно на туркестанский базар, и выменивали баранов на хлеб и халаты, рассчитывая, что доставляемое таким образом продовольствие недостаточно для города, и что цель их все-таки достигается.
   Так они делали дня два-три, в начале осады, беспрепятственно; но потом туркестанский датка велел задержать пришедших на базар киргизов. Успевшие скрыться дали об этом знать осаждающим; те, удержанные от освобождения своих силою, городскими стенами и недостатком средств разорить их решились на переговоры, что и было нужно датке, которого гарнизон был слишком малочислен для того, чтобы осаждающих разогнать; осаждающих было по слухам, вероятно преувеличенным, 20,000, гарнизона 600 человек.
   Помнится, 10-го мая, ходили киргизские старшины в Туркестан к датке для переговоров об освобождении своих земляков. Боясь сами быть задержанными, они согласились снять осаду и опять покориться Кокану; а датка обещал им удовлетворение в прежних притеснениях (он сам враждовал с притеснителем, ташкентским беком), большое облегчение податей, и освободил задержанных, кроме некоторых заложников. Киргизам было уже разрешено ходить на базар, но по одиночке и без оружия; у ворот была многочисленная стража. В этот-то вечер, 10-го, датка получил требования г. Осмоловского; но еще медлил ответом, ожидая успеха своих переговоров, с киргизами и снятия осады.
   Но осада не снималась; киргизы прогоняли коканцев, выезжавших из города за травой (это я узнал после); а платить им тем же, т. е., не пускать приходивших на базар из неприятельских кибиток, или задерживать их, было пока неудобно: ими только и держалось кое-как продовольствие города. Такое положение могло затянуться до прибытия к городу генерала Данзаса с отрядом, который был на походе; нужно было предупредить опасность от русских.
   Мая 13-го (это число я твердо помню) я получил новый халат и приглашение явиться к датке. Этот халат, который заставляет, читателя улыбаться, имел свое значение по коканскому этикету, почему я о нем и упомянул; он считался нужным, чтобы мне прилично явиться для того дела, для которого меня теперь требовали: хотели от меня иметь сведения, как бы предупредить опасность, угрожающую Туркестану со стороны русских. Около полудня мы с Абселямом отправились и застали датку одного в его приемном, т. е., под навесом выходящим на упомянутый уже двор. Пол был на несколько ступенек выше двора, покрыт коврами; три стены, а в четвертой, открытой стороне не широкий простенок; стены штукатурены, потолок, подпертый резными деревянными столбами, был вместе и крыша, как в последней коканской сакле, только крупные стропила были прямые и тоже с резьбой, а накатник между ними из тонких и тоже прямых, крашеных в разные цвета бревен, так что общий вид этой комнаты или галереи выходил опрятен и довольно живописен, что в Кокане уже редкость.
   Я сел скрестя ноги, и не без боли; датка пригласил поместиться покойнее, и я прилег, подпирая голову рукой и с подушкой под локтем.
   За тем Абселям мне перевел желание датки прекратить несогласие с русскими и жить с ними в мире и совете, как следует добрым соседям; я отвечал, что наше пограничное начальство будет этому очень радо.
   Для этой цели Мурза-Ниас, датка туркестанский, желает, чтобы я написал начальнику нашей сыр-дарьинской линии то, что он полагает необходимым для восстановления доброго согласия, а именно, чтобы русские возвратили Ак-Мечеть.... я с удивлением посмотрел на датку, и не мог удержаться от смеха, видя его усилия сохранить выражение подобающей важности, между тем как и на его лице играла едва приметная улыбка; о возвращении Ак-Мечети более речи и не было; забыл сказать, что прежде изложения мирных условий, мне было обещано освобождение из плена при заключении мира.
   За тем однако продолжались переговоры о назначении границы; желали имет

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 132 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа