тавьте себе детские годы этого ребенка; ребенок, неразлучный с матерью со дня рождения, благодаря уже одному разговору материнскому, - разговору, начинающемуся еще задолго до самых элементарнейших признаков понимания в ребенке, задолго до того времени, когда он еще научится слышать, глядеть, разговору бесконечному, постоянному и притом решительно обо всем, что только дает разнообразная жизнь дня, - благодаря уже одной этой материнской болтовне ребенок начинает ощущать потребность самого разностороннего внимания и благодаря именно этому вниманию к многочисленности явлений жизни, возбужденных материнскою болтовнёю, начинает развиваться всеми сторонами своего духа и тела. Теперь же, в этом ящике с песком, оставленный на попечение старухи, обязанной смотреть за десятерыми, он на тысячи вопросов не получит ответа (не разорваться же старухе!), тысячи любопытных явлений - цветок, петух, бабочка - мелькнут только явлениями непонятными. В этом ящике с песком он уже лишен бесконечно разнообразных впечатлений, которые дала бы ему жизнь в трудовой крестьянской семье, впечатлений трудового крестьянского дня. Мать он видит в то время, когда она приходит есть и спать, в те же часы видит и отца, но и у матери и у отца нет ничего общего и в труде, как это есть в крестьянской семье; нет общего, понятного и мужу и жене и в то же время воспитывающего этим общим трудовым днем и разговором своего ребенка: отец делает одно, мать другое, а общий разговор - "про деньги", и все про то, чтобы "отдохнуть", да как бы "уйтить в кабак". Ребенок растет под однообразный стук и свист паровых машин, в разговорах о штрафах, о рабочих часах, об убавке платы, - и с детских годов все его духовные и физические свойства воспитываются применительно к узкой, однообразной, измаивающей фабричной работе. Он будет, может быть, аккуратнее отца, будет исправнее, но он будет уже его, глупее, если можно так сказать, он уже не будет тем полным человеком, каким пришел на фабрику его отец; отца его нужно было приводить в машинообразное состояние штрафами, вычетами, кутузками, строжайшими угрозами пустить по миру без копейки за буйство, за песни, за опоздание, за драку, за водку; на тысячи манер администрация "обламывала" неотесанного мужика, который напился и набуянил от тоски, который из ревности исколотил жену, из личной обиды на неотеса-надсмотрщика испортил дорогую машину или "нажрался" с радости, вспомнив, что "на селе" праздник, или что надо погулять, потому что жена родила, заговорило родительское сердце... Этот новый тип, без деревенских впечатлений, ребенок, выросший в колыбельнях, в ящиках с песком, под стук и свист паровиков и паровых молотов, может быть, и не будет буянить, будет пьянствовать тихо, валяться замертво, не беспокоя администрации и не подвергая себя штрафу; быть может, этот будущий, рафинированный фабрикой человек не забуянит и из ревности, потому что, вероятно, и над проституцией прострется рука гуманности, и она будет "упорядочена", улучшена в гигиеническом отношении, так что не будет надобности и в больнице лежать, и ревновать, да и на крестинах буйствовать с радости, вероятно, также не придется. Еще можно бы говорить, что эти новости неотразимы для нас, что эти беды должны прийти к нам, что нужно все сделать, чтобы ослабить неизбежное зло, и под прикрытием этих гуманностей все-таки с грехом пополам класть в карман "неизбежный и неотразимый" дивиденд, но говорить, что соловьиный свист железных дорог и фабричных паровиков то же, что богатырский посвист Ильи Муромца (это сказано в упомянутой статье "Дня"), что от свиста этого проснется русский дух богатырский, что засияют кресты златоглавые, - это уж даже и безобразно.
Не будем, однако, слишком далеко уходить от главной темы настоящего очерка и, предоставив капиталу творить то, что ему будет "позволено", вновь остановим наше внимание на любезном нам типе человека "независимого" и удовлетворяющего всем своим потребностям.
Тип этот любезен нам потому, что, как мы видели, и "по науке" он оказывается именно тем типом существования, о котором смутно и тяжко томится стиснутая и скомканная душа современного человека, пытающегося ответить на преследующий его вопрос: "како жить свято?" И потому любезен он, что в нем есть и простота, и широта, и гармония, и независимость, и правда, - все, что хочется человеку, все, что таится в глубине-глубин его тоскующей совести; любезен он нам еще и потому, что этот тип, то есть этот образчик справедливого существования, есть у нас в живом виде, живет в массах русского народа, и во сто раз любезнее и значительнее становится он для нас теперь благодаря рукописи простого крестьянина, потому что рукопись эта говорит, что и сам народ, в лице своих, по-своему образованных, мыслящих людей, также хочет сказать всему белому свету, что и он, народ, сознательно полагает и правду, и счастье, и независимость именно в такой форме жизни, в основе которой лежит удовлетворение личностью всех своих потребностей. С умыслом подчеркнуто мною слово сознательно. Всякий, кто, желая знать народ, старался понять его жизнь и его мысль, и вообще всякий интеллигентный человек, живший в деревне, в народе и хоть чуть-чуть "с народом", непременно и притом необычайно долго должен был переживать самые мучительные, самые терзательные, беснующие даже иногда минуты. На каждом шагу он встречал, и притом одновременно, как действительно те гармонические формы народного быта, о которых только что говорено и которые невольно возбуждали скорбь о своем интеллигентном ничтожестве и зависть к гармонической силе и простоте народа, так и полное разочарование в гармонии, полную бессмыслицу деревенских людей, грубую дикость, узость, узколобие, бессердечие и вообще полнейшее отсутствие каких бы то ни было человеческих привлекательных черт и свойств. Вот сейчас, например, в то самое время, когда я писал эти строчки, приходил ко мне вполне "гармонический", "целостный" и "полный" деревенский человек и объявил, что он завтра поступает в лакеи к одному барину, который появился на станции. "Что же ты будешь делать у него?" - "Да уж что потребуется... куда пошлют... что подать... комнаты, например, приобрести в чистоту" и т. д. До сей минуты это был славный крестьянский юноша, молодой парень, человек, "сам удовлетворяющий своим потребностям", а сегодня он с веселым лицом идет в лакеи, потому что ему дадут семь рублей в месяц (хотя не проявись на станции барин, этот парень продолжал бы оставаться "цельным" и "полным" и жил бы без семи рублей, как жил без них до настоящего времени). И вот он-то весело идет в лакеи; из хозяина, вполне независимого человека, радуется, превращаясь в холопа, нимало не задумываясь о том, что это унижение, что обидно же ему будет подавать тарелки, когда теперь ему самому подают бабы, что не маленький он бегать за булками. Вчера еще он говорил отличным языком, правильным, дельным, свободным, выразительным, а теперь он выдвигает слова, в которых смысла человеческого нет,- "приобрести комнату в порядок", а завтра, может быть, будет уже тайком выпивать остатки недопитого "портвину", воровать папироски, льстить барскому самолюбию, даже про барскую собаку, может быть, будет говорить: "оне пошли по своей части", а уж речь его будет, наверное, испещрена чорт знает какими словами; не сегодня-завтра он уж "примазывается" к "куфарке" и на весь дом ржет от удовольствия, найдя в отсутствие барина сатирический листок с какой-нибудь сальной картинкой, тогда как вчера он и мысли не имел, чтобы "примазываться" к кому-нибудь: вчера он вел себя в этом смысле и чисто, и честно, и строго, а о сальностях и удовольствии созерцать их - и помину не было. Словом, вчера я считал его человеком вполне достойным всякого уважения, обращался с ним деликатно, вежливо, как и он со мной; относился к нему как к сильному, умному, толковому, понятливому сельскому жителю, не сегодня-завтра семьянину и хозяину, а сегодня он уж и сам не посмеет протянуть мне руки, поздороваться "за ручку", как мы здоровались все время, да и разговаривать нам будет ровно не о чем.
Словом, на каждом шагу наших столкновений с народом мы чувствуем и видим "собственными глазами", что есть в этом гармоническом человеке какой-то предел, после которого этот же человек может превратиться бог знает во что, из доброго сделаться злым, из великодушного - жадным и алчным, из мирского - сущим врагом мира, разорителем его и предателем, и из человека внимательного к себе - каким-то бессмысленнейшим губителем самого себя.
Где же тот пункт и в чем он заключается, дойдя до которого гармонический человек вдруг превращается в безобразие и делается решительно непохожим даже сам на себя? Мало-помалу, то восхищаясь, то терзаясь разочарованиями, начинаешь приходить к мысли, что этот гармонический человек едва ли даже понимает, что он именно гармонический, что он хоть и говорит всю жизнь прозой, но, кажется, решительно не знает этого; он не знает, хорош ли он или худ, а живет, делает, и думает хорошо и красиво, и справедливо как бы только благодаря каким-то посторонним, вовсе не от него зависящим влияниям; начинает чувствоваться, что кто-то властвует над ним, и покуда этот кто-то властвует, перед вами стоит и многосторонний и гармонический человек, а как только этот кто-то перестал властвовать, так гармонический человек и идет в лакеи к барину, который "появился на станции", и начинает выговаривать слова без всякого смысла - "приобрести комнату в чистоту".
Разубедиться в силе этой власти невозможно, так как, почуяв ее присутствие, вы можете только всеми силами добиваться разрешения вопроса: где, в чем и чья такая эта власть? Оказывается, что власть эта есть действительно и что все благообразие гармонического человека всецело зависит от условий его труда, и вот здесь, самым пристальным образом вникая в условия и свойства этого труда, вы убеждаетесь, что этот труд, беспрерывный и бесконечный, во имя только "куска хлеба", охватывает всего человека, владеет им всю жизнь, переносит на него все свое разнообразие, красоту, многосложность, гармоничность, поэзию; убеждаетесь, что этот труд, владея человеком, уничтожает в этом человеке малейшую возможность своевольства, своей выдумки, своих планов, своих убеждений, но, напротив, сам своею властью, выдумкой, прихотью входит в мысль, в поступки, в домашние и общественные порядки и отношения деревенского "гармонического человека". Знай этот гармонический человек, что он живет так хорошо, честно, просто и свято, - потому что так должно жить, что жить так справедливо по отношению к себе и к людям, что вообще иные, более легкие формы существования не соответствуют требованиям его совести, его убеждениям, -- разве бы он продавал с такою веселою беспечностью свое первородство за чечевичную похлебку, как это мы видим в деревне беспрестанно?
Да и никогда для огромной миллионной массы огромного большинства русского крестьянства не было и малейшей возможности воспитывать свою совесть; оно делало это само, кое-как, без малейших средств, валило через пень-колоду, но делало едва-едва, урывками, мало, плохо, путанно, но делать хорошо и прочно оно не могло, потому что сотни лет его воспитывали исключительно в хозяйственных целях, в агрономическом, так сказать, направлении. И большой боярин старого времени и господин бывший помещик чуяли, что власть земледельческого труда безгранична над мужиком, что она сильнее палки, и даже самого бурмистра или ключника, и старались только, чтобы над ним царила исключительно эта власть, власть естественных условий труда, власть земли, навоза, ветра, дождя, урожая, неурожая, - условий, которые не подлежат ни контролю, ни протесту, ни малейшей критике; большой боярин и бывший господин помещик ничего не изменили в той, так сказать, "запряжке" крестьянина, которую создали ему не зависящие от него условия труда; с своими бурмистрами, приказчиками, арапниками и прочими атрибутами хозяйства они только нахлестывали запряженного уж мужика, увеличивая этим хлестаньем только напряжение его труда, заставляя его плотнее "лечь в оглобли", поднять и провезти больше того, что он вывез бы без кнута, но ничего не изменяя ни в условиях труда, уже владевших мужиком и создавших ему "запряжку", ни в том пути, по которому он и сам шел, повинуясь опять же этим условиям труда.
Недаром же только после освобождения крестьян явилось такое обилие сект, весь смысл которых исчерпывается стремлением те же самые земледельческие формы жизни, те же самые семейные и общинные порядки, которые мы постоянно и без сектантства встречаем в народе, но которые не основаны на убеждении в чистоте и правде этих порядков, а только на том, что так хорошо велит. жить хороший труд, переделать и перестроить на основании именно правоты, справедливости, чистоты и праведности этих форм жизни, то есть сделать их крепкими и незыблемыми, чего невоспитанная совесть огромной массы русского народа не может сделать до тех пор, пока чье-нибудь слово неразрывно с делом не возьмутся за эту молчащую струну народной души. Наша деревня с "нетронутою и невоспитанною совестью", при обилии в настоящее время всевозможных и бесчисленных новых влияний, большею частью неблагоприятных "гармоническому типу",- влияний, которым не воспитанная, не укрепленная убеждением совесть ничего противупоставить не может, - поминутно выделяет от своего зоологически здорового ядра тысячи единиц, которые уже не могут жить заодно с этим ядром, а должны отпасть от него: один, послужив на железной дороге, отвык от работы; другой запутался в долгах и, сдав землю, пошел в работники; у третьего от тесноты семьи перемерли все близкие, а зоологическая деревня только хоронит мертвых, увольняет из общества, описывает за долги имущество и со временем постепенно опять уравновесит количество жителей с количеством земли. Было, положим, при наделе сто душ, - и земли на сто душ хватало; теперь на этой же земле должна жить тысяча душ. У зоологической деревни нет способов добыть на всех земли; вот когда придет крестьянский банк, да объявят об этом, да разъяснят, да уговорят, чтобы "не пужались", - вот тогда она купит земли, а теперь и есть земля, и вот она рядом, и деньжонки бы нашлись, но все от мала до велика в зоологической деревне говорят, что "с нашим народом не сообразишь". И так как сообразить точно нельзя, потому что этого и в заводе не было, то дело идет так, как велят обстоятельства. "Горлушком" перемерло человек двести детей - вот уже и ближе к равновесию. Ушел Иван Кузьмин, потому у него лошадь пала в прошлом году, а в нынешнем жена померла, простудилась, таская за тридцать копеек в день дрова из речки в студеную пору; Иван Кузьмин сдал землю, пустил ребят по миру, сам ушел, и вот опять ближе к равновесию - земли прибавилось. Три двора начисто распьянствовались, все пораспродали, землю сдали, разбрелись в работники. Иван Миронов, совсем "распустивши", помер у кабака, жена ушла к купцу в работницы, землю сдала; пришла "воспа" - поуровняла еще души с количеством земли... И так постепенно все покоряется естественному течению. Глядишь, на той же земле, которой хватало только на сто душ, опять живут не тысяча уже, а именно только сто, и живут исправно. Но народ, оторванный от этого здорового, выдержавшего все напасти ядра деревни, образует ту массу бродячего рабочего люда, которого теперь так много развелось на Руси.
На наших глазах настроения духа этого бродячего человека выражались в весьма различных видах; еврейские погромы, поджоги усадеб и только что приготовленного на продажу владельцами хлеба совершались и совершаются не без участия этой бродячей рабочей толпы; с другой стороны, не меньшая масса такого же народа, оторванного от "своих мест", стремится на новые места, примазывается к переселенцам, пристает к сектантам обществами, даже новые сектантские союзы образует. И всякий такой новый союз замечателен тем, что он образуется из людей "чужих" друг другу, людей "разных мест", и этим "чужие", "разные" люди соединяются в общины и союзы уж не зоологически, не стадно, а сознательно. Весь юг, Новороссийский край, например, весь он населился людьми "разных мест", "чужими друг другу людьми", людьми, которых или жестокости помещика или личное несчастие, или равнодушие тупоумного деревенского общества выбросили вон из своей естественной, непокойной среды, отпустили его на волю неизвестности, одиночества, голода, холода, всякого страдания, всякого страха, {Обращаем внимание читателей на "Записки южнорусского крестьянина", напеч. в журн. "Устои" 1882 г. (Прим. автора.)} - словом, совершенно выбили из обычной колеи, при которой он жил так, как велят дожди, засухи, урожаи и становые, заставили много думать "вобче", привели долгим опытом ежеминутной опасности сгинуть, исчезнуть, пропасть зря к мысли, к убеждению, что так жить нельзя, что надо жить "по-божецки", и вот уже на убеждении жить по-божецки образуется, повидимому, та же самая крестьянская семья, то же самое сельское общество, в котором живут, повидимому, те же самые мужики, которые точно так же пашут, сеют, косят, бабы, которые точно так же жнут и белье стирают; но эта семья и эта община уже "божецкая", убежденная, что она устроилась так, а не иначе потому, что так жить справедливо, праведно, что так жить следует по совести. Эта зоологическая, с нетронутой, невоспитанной совестью деревня, как много раз говорено было мною, глубоко нуждается в интеллигентной помощи, в чьем-нибудь постороннем влиянии, которое бы дало возможность пробудиться мысли и совести. И как бы ни были слабы и неопытны люди из русского интеллигентного общества, чувствующие потребность жить в деревне, "работать" и "помогать", как бы ни были они малоопытны и как бы ни чувствовали они ежеминутно, что им тяжело и мучительно, - дело их не бесплодно, так как они при всей неопытности, отдаленности от народа, унаследованных от ненародного воспитания и прежней обстановки жизни, не могут не действовать именно в направлении тех же справедливых и гармонических форм жизни, которые созданы неосмысленными условиями труда. Что эти формы хороши, правдивы, - этого нельзя не чувствовать, не ощущать; и раз человек относится к делу искренно, он даже по одному только художественному инстинкту, даже просто по инстинкту, не скажет такого слова и не сделает такого дела, чтобы повредить этим формам, расстроить их, урезать и убавить. Так и в нем самом, хотя и не сознанно, не ясно, а только мучительно тяжко, живет все то же стремление к полноте существования, иначе он не был бы несчастлив, не томился бы вопросами: "что делать и как жить?" А за справедливость, за правду и красоту форм жизни, при которых человек может удовлетворять всем своим потребностям, то есть быть совершенно независимым, цельным, не эксплуататором и не эксплуатируемым, то есть за главную, хотя и отдаленную цель работы интеллигентного человека, как видели мы, свидетельствует и наука, и самый пристальный и искренний опыт, и, наконец, сознательное слово, исходящее из среды самого народа. Теперь будем говорить, наконец, и о рукописи, в которой это слово сказано.
Рукопись эта написана крестьянином из молокан, добровольно переселившимся в Енисейскую губернию. В заголовке ее значится, что автор адресует ее: "В м-скую городскую муззею, в дом Белова, где собраны со всего света редкости". Ознакомившись с содержанием рукописи, не трудно понять, почему именно автор ее избрал такое нейтральное место, чрез посредство которого желал бы познакомить Россию с своими идеями: "образованный" человек, вообще белоручка, не всегда, с точки зрения его идей, может пользоваться его почтением, а ведь образованный человек, "чистый народ", к несчастью автора, утвердился во всех местах, заведующих "серьезными делами", и являться с критикой к критикуемому, для того чтобы он "помог распространить эту критику", оказывается делом неудобным, и вот автор вносит свое произведение в нейтральное место - в "городскую муззею, в дом Белова, где собраны со всего света редкости".
Кроме того, он и сам считает свое произведение явлением редким, так как полагает, что идеи его не только у нас, но и во всем свете умышленно скрыты, "спровергнуты", несмотря на то, что истекают из первородного закона божия. "Источник, - говорит он в начале рукописи,- из которого я почерпнул все это,- завет божий: в поте лица твоего снеси хлеб твой, дондеже возвратишься в землю, от нея же взят" (Бытия, 3), и на основании этого завета строит целую, стройную теорию труда "своими руками", которой и дает общее заглавие: "Трудолюбие или торжество земледельца". До чего автор последователен в развитии своих идей о святости и неизбежности для человека исполнять первородный закон божий, повелевающий трудиться и трудиться непременно своими руками, может служить одно, даже несколько возбуждающее улыбку, место в этой рукописи, где автор мельком упоминает о евреях. Как вы думаете, отчего именно евреи такие, как они есть, а не другие? Отчего им надобно тянуть с ближнего своего выработанный этим ближним грош, а не работать самим и вырабатывать его своими руками? Строго, вековечно, незыблемо установив закон для всего человечества - в поте лица есть хлеб свой, бог, по милосердию своему, однажды только, из жалости и сострадания, нарушил его, "поманил (то есть побаловал) евреев сорок лет в пустыне манною", то есть покормил их даровым хлебом и тем самым испортил их навсегда; от этой-то ошибки,- говорит автор,- они по сей день вон какие работники!" Восклицательный знак принадлежит автору и доказывает, до какой степени ему неприятен тип тунеядца и как он взволнован этой непоправимой "ошибкой". Хотя этот отрывок рукописи и может заставить улыбнуться читателя, но он нимало не портит стройности мысли автора, а, напротив, свидетельствует о глубочайшей строгости его мыслей, зорко примечающих нарушения "закона первородного", где бы и кем бы это нарушение сделано ни было.
Далее вот что читаем мы в рукописи:
"Я признал себя вправе толковать о трудолюбии и тунеядстве потому, что я знаком с "законом" и трудом его (земледельческим) не на словах только, но на деле, с юности, и даже с предков. Вот и говорю, не запинаясь, от имени всего своего земледельческого круга.
"При конце каждого из шести дней творения господь сказывал: "добро есть". "И виде бог, яко добро есть". Если бы эти слова: "добро есть" сказал человек, то тут можно (было бы) усомниться, потому что человек ошибке подлежит и даже часто называет доброе худым, худое - добрым. Но ежели бог сказал: "добро есть", то тут никакому сомнению места быть не может, и, стало быть, все сотворенное им не требует ни приложения, ни отнятия, а непременно для всех и навсегда - "добро есть".
"...В то же время (то есть в течение этих шести дней творения) и на том же месте бог выдал человеку свой незавитой (не запутанный), короткий и притом не тяжкий закон: "в поте лица твоего снеси хлеб твой". И утвердил этот закон словами: "добро есть" - и стало быть, и тут не нужно ни приложения, ни отнятия (никакого умствования), а надо принимать, что этот закон вполне добро есть. Тут-то, без сомнения, и открывается нам, что человек, работающий хлеб своими руками, исполнен всех добродетелей, а удаляющийся от него творит зло: не сказано - "не работай" и не сказано, что не работать "добро есть".
"...Все, что создано богом на земле и на небе, - ничто не выходит из круга первородного закона и вполне и безусловно повинуется воле сотворшего. Спрашиваю, почему он сотворил в начале бытия только двух людей - мужа и жену, Адама и Еву, - а не населил землю, по всемогуществу своему, множеством людей? Потому, что во всей жизни человеческой два главнейших дела или две обязанности одного и того же достоинства и цены: первая - рождать на свет людей, вторая - вырабатывать им хлеб. Он и сказал Еве: "Умножая, умножу печали твоя и воздыхания твоя, в болезнях роди чада твоя", а Адаму сказал: "В поте лица твоего снеси хлеб твой".
"Ничто по закону первородному не меняется ни на земле, ни на небе, и как определил бог женскую обязанность, так она и без всяких тайностей, изворотов и иносказаний исполняется, и как сказал бог, так буквально все и сбывается: как жене, живущей в убогой хижине, так и царице, на престоле седящей, на главе корону имеющей, - одна и та же участь: в болезнях родить чада своя. Да! До такой степени в болезнях, что по дням лежит полумертвою, а иногда и совсем умирает.
"Но вот эта именитая жена могла бы за деньги избавить себя от родов, могла бы купить за деньги готового ребенка? Нет! Нельзя этого сделать; не можно переменить постановления божия; собери со всего света сокровища и отдай их за дитя, а оно не будет твоим, и как было чужое, так чужим тебе и останется. Чье же оно? Да той матери, которая его родила.
"Также и муж. И он тоже может отказаться от хлебной работы, купить деньгами один фунт хлеба. А хлеб как был чужой, так и будет чужим. Чей же он? А того, кто его работал. Потому что как богом положено - жене не должно прикрываться деньгами или какими-либо изворотами от рождения детей, так и муж должен для себя и для жены, и для детей своими руками работать хлеб, какого бы он ни был великого достоинства.
"Вот где главнейший источник всех добродетелей, вот где полезнейшие врачевства от нищеты и злодеяния! И все это в обнародовании первородного закона, влекущего человека ко всем трудам, которому голова есть хлебный (земледельческий) труд. Этот труд и по житейскому - дороже всех драгоценностей, и по духовному - спасительнее всех заповедей и постановлений, потому что в нем закон первородный, в нем защита от пролития человеческой крови и слез!
"Пускай обнародуется этот первородный закон, и все мы получим себе временное и вечное спасение, потому что он собственный наш, земледельческий. А без него мы лишены и того, и другого, без него мы бедны, глупы, злы; без него мы сироты, как маленькие дети без отца и без матери; без него у нас нет покровителя и спасителя!
"Я говорил: ни на небе, ни на земле ничто не меняется против первородного закона. Только человек, образованнейший и умнейший, который бы должен как к хлебному, а затем и к прочим трудам показывать собою пример другим, скрылся и удалился от назначенного богом труда, да и живет в каких-то там трущобах припеваючи, да руки свои заложил в карманы и праздным своим житием ослабляет руки другим, поощряет их к злодеяниям.
"...Каждый из них (ученейших и умнейших) говорите "Я люблю и почитаю как хлебный труд, так и работающего хлеб, а ленивца ненавижу и гнушаюсь им". Но я таковым отвечаю: "Слышу голос Иакова, а осязаю Исава".
" - Мы не лежим (говорят ученейшие и умнейшие), а рачительно работаем. Мы более земледельца трудимся; мы хлеб не даром берем, а за трудовые деньги покупаем; мы по заповеди в поте лица едим хлеб. Мы людям деньги даем, а люди нам - хлеб. Мы людьми живем, а люди - нами. Нам и людьми-то распоряжаться и давать им направление времени недостает, а не то чтобы самим работать. Данная Адаму заповедь не на один только хлеб указывает, а на все занятия. Человек и деньги наживает с тою целью, чтобы избавиться от хлебной работы. Заняться хлебом, тогда о другом деле и подумать некогда. Я покою не знаю, день и ночь хлопочу, мне и готового-то поесть некогда. Если все будут работать, тогда вселенная должна прийти в упадок и обнищать. Я вот сколь много денег имею, да поеду работать за сорок копеек, тогда все должны меня глупцом назвать. Пусть у меня хлеб вырабатывают деньги, а не я..." А я спрашиваю: "Что, ежели бы этими суеверными и закону противными изворотами стали бы и мы все прикрываться от трудов,- поверили ли бы они нам?" Подумай себе, читатель, представь и вообрази: если бы мы все, подобно им, попрятались от хлебной работы за разные углы, "кто куда, а кто куды", тогда в короткое время вся вселенная должна голодной смертью погибнуть. Приняли ли бы они от нас такое же, как ихнее, оправдание?
"Я поехал бы работать хлеб (говорит какой-нибудь из них), да не умею". Спрашиваю: "Когда тебе два года было от роду, ты и тогда уже умел есть хлеб, а работать его и за столько лет не научился? Если бы бог сказал: "возьми камень и коси", ты бы мог сказать: "этого нельзя!" Это оправдание уважительно. А почему нельзя хлеб работать?"
"...Все это я говорю тебе, город M - ск, только потому, что ты торчишь у меня перед глазами, а на самом деле этот разговор не к тебе следует. Если бы закон первородный был разъяснен и все народы, а также и предки твои выполняли бы его, то твоя вина (теперь не выполняющего этого закона) была бы неизбежна. Но если (от этого закона) от начала века осталось только одно имя, то (не обвиняя M - ска) я спрашиваю всю Россию: "Виновата ли ты, Россия, в опровержении этого закона? Затем прошу тебя, Россия, переделай все мои вопросы на лучший лад с добавлением, но без отнятия смысла их, и представь государствам, которые старше тебя от рождения: ты от них закон и веру получила и приняла; они обязаны тебя законным ответом удовлетворить - как они сначала писали закон и с какою целью от людей всего мира этот закон скрыли? Они - старики, они - учители твои, а твоя, Россия, хата с краю; ты по этому великому и уму непостижимому делу за людьми человек".
"...Именем бога правды умоляю вас, читатели и слушатели, почему это так, что самая главнейшая и душеспасительнейшая из всех добродетелей, драгоценность дороже всех драгоценностей света, скрыта и уничтожению предана? Да и было ли когда-нибудь прежде разъяснение этому закону во всех верах и народах, во всех писаниях? Ни слова! И этот закон в целом мире - живой мертвец. Хотя бы его к малейшим добродетелям причли, из "головы" сделали бы хвостом, - нет, ничему такому даже не уподобили! Кем же он уничтожен? Может статься, неверующими в бытие божие? Может быть, незначительными и невежественными людьми? Нет, ученейшими и умнейшими! Может быть, не во всех племенах и верах скрыт этот закон? Нет, во всех племенах земных! Может статься, и теперь есть люди, которые желают работать в честь этой заповеди, но по случаю какого-либо препятствия не могут? Нет, на это нет никакого препятствия! Может статься, были те века и люди, у которых эта заповедь процветала, так что можно надеяться, что она и опять возникнет, из праха восстанет и из пепелища выйдет? Нет, никогда ничего такого не было!..
"...Собирай, м - ская почтенная публика, собирай свои мысли, рассеянные по светским суетам, собирай и советуйся с ними, какой ответ дать мне на мои вопросы. Видишь ли: резала, резала коса траву, да сама и нарезалась на камень! Не всегда вам нас учить и направление давать, чтобы мы были богу угодны и людям полезны; дошла и наша очередь - не учить и не направление давать, а только спросить: а почему вы людей учите, а сами себя не научите, как сказано: "связываете тяжкие и неудобоносимые бремена и накладаете на плечи человеческие, а сами перстом двинуть не хотите их"? Это почему так?
"...Я и сам своей загадки разгадать не могу: на кого жалуюсь, тому и жалуюсь; с кем завел тяжбу, тому и на решение ее представляю... Здесь и десятой части не сказано (того, что нужно бы сказать), потому что в этом законе скрыто сокровище, что и на тысяче кораблей не подымешь! При мысли об этом много раз я пытался сказать все это как-нибудь скрытно или как-нибудь стороною и обиняком, но нет, нельзя. Кроме ласкательства да лукавства, нет никаких средств... Потому-то я и поехал прямиком!"
Вот, кажется, и все, что оказалось возможным извлечь из довольно объемистой рукописи "О трудолюбии и торжестве земледельца".
Я знаю, что, даже несмотря на мое предостережение, сделанное читателю в первой главе этого очерка, относительно того, чтобы он не очень жадно набрасывался на литературное произведение крестьянина, - произведение это, с которым теперь читатель успел уже ознакомиться, не удовлетворило его; оно кажется бледным, негромким, не трещит, не открывает каких-нибудь новых неведомых чудес, а, напротив, толкует о вещах всем известных и даже непривлекательных для большинства читающей и скучающей публики. Извольте-ка, в самом деле, идти пахать, своими руками "работать хлеб", - совет, неисполнимый для миллионов людей. Да мы и не думаем, что скучающая публика, двадцать лет изнемогающая (под звуки: "который был моим папашей, который был моим мамашей") в тоске бездействия и бездумья, стала бы отказываться от семейно-музыкально-танцевальных форм жизни и бежать к сохе, чтобы начать новую жизнь "по-божецки". Конечно, на Руси было бы много лучше жить, если бы "соха" поприбрала под свой целительный покров дурно направленные массы "нерабочего народа". Да и вообще положение независимое на лоскуте земли - положение, выражающееся словами "сам хозяин, сам и работник", - не оскорбительно ни для какого хорошего, образованного и честного человека. И ничего бы не было более желательно, если бы этот "тип" распространялся на Руси, входил бы в моду среди образованных людей подрастающего поколения по крайней мере в тех же размерах, как вошел, например, тип адвоката, то есть человека, хотя и "умнейшего и ученейшего", а все-таки вполне зависящего, с позволения сказать, от всякой кляузы. Но я даже и таких советов не намерен давать; если приведенные выше отрывки из рукописи могут иметь какое-нибудь значение, так только для людей, не боящихся просто и смело думать, и думать, конечно, во-первых, о том, "како жить свято?" вообще, и, во-вторых, - о будущем русских народных масс. А для таких людей вышеприведенный документ должен иметь некоторое значение.
Нельзя, будучи справедливым, не признавать за вполне справедливую ту формулу прогресса, которую мы привели в начале этого очерка, то есть постепенное приближение к целостности неделимых, к возможно полному и всестороннему разделению труда между их органами и возможно меньшему разделению труда между людьми (то есть самими неделимыми), - вот что такое прогресс. И далее: нельзя на основании этой формулы не признавать безусловно, что нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшает разнородность общества, усиливая тем самым разнородность его отдельных членов. Нельзя затем не признать, что та же научная формула, выраженная словами: сам удовлетворяет всем своим потребностям, характеризующими форму жизни огромной массы русского земледельческого населения, говорит нам, что у русского народа есть полная возможность развиваться широко, самостоятельно, "справедливо, нравственно, разумно". И вот этот-то справедливый, разумный и нравственный идеал человеческого существования не только сознательно подтверждается словом человека, принадлежащего к народной земледельческой среде, не только совпадает с научным определением прогресса, но еще и говорит, что идеал этот прочно таится в самой народной душе, что она именно и живет во имя этого самого идеала, живет, вполне сознавая его "нравственность, справедливость и разумность".
Как ни незначительны по количеству те отрывки из рукописи, которые мною приведены, но и из них нельзя не убедиться, что в народе таятся вполне определенные и ясные стремления и что во имя веры в их справедливость он может совершенно ясно видеть и сознавать все, что этим стремлениям не соответствует, мешает, не подходит. Автор рукописи строго ведет свою линию, исходная точка которой "жить трудами рук своих", самому удовлетворять всем своим потребностям как духовным - сознанием, что такая жизнь справедлива, нравственна, разумна, так и физическим: муж и жена должны жить так, а не иначе, потому между прочим, что они физически обязаны жить известным образом; мужу физически нельзя оставлять в бездействии такой сложный организм, который дан ему как мужчине, точно так же и женщине невозможно избежать тех свойств организма, которые ей даны.
Так вот мне и кажется, что если читатель, даже и скучающий, усвоит себе хотя бы мало-мальски ясные очертания "справедливого, разумного и нравственного" типа существования, проверит им себя и подумает о будущем русского народа, применяясь к его нравственным свойствам и идеалам, то, если он и не оживет и не воспрянет, все-таки он хоть думать начнет светлее, увереннее, у него будет хоть "что-нибудь" впереди, но это "что-нибудь" - наверное, светлое, справедливое, "божецкое".
- Ну так как же по-вашему? Всем надо пахать приниматься? - с бесконечнейшей ирониею спрашивали меня некоторые из моих читателей, сосредоточивая в этом коротком вопросе весь смысл статейки, написанной по поводу рукописи крестьянина.
Отвечать на этот вопрос я, разумеется, не мог иначе, как только молчанием, и притом молчанием смущенным. Не говоря уже о том, что утвердительный ответ на этот вопрос для великого множества интеллигентных людей есть не более, как непонятный, глупый, а пожалуй, даже и преступный вздор; что для другого, не менее великого "множества" той же интеллигенции этот ответ есть только досадная, неприятная болтовня, совершенно напрасная трата пустых слов, осуществить которые на деле невозможно, немыслимо, - не говоря обо всем этом, я не мог бы дать спрашивавшим меня читателям иного ответа, кроме смущенного молчания, еще и потому, что и сам я, пишущий это и восхищающийся произведением крестьянина, увы! не пошел бы пахать... Я воспитывался, как и все, гневно или иронически, или презрительно относящиеся к слову "пахать", интеллигентные люди, вовсе не в тех условиях, которые дали бы мне смелость, какою вполне законно обладает автор рукописи, сказать кому-нибудь из моих знакомых, живущих и живших со мною в одинаковых условиях: "Есть хлеб умел, когда тебе два года было, а работать и до сорока лет не научился?" Нет! Куда нам! Всем нам - и прямо негодующим на предложение крестьянина, и всем даже сочувствующим ему - впору только удерживаться от явного проявления негодования "на дерзость" предложения, а в самом лучшем случае только смущаться и беспомощно разводить руками.
- Пахать! - сказал мне недавно один "настоящий" пахарь-мужик. - Пахать вашему здоровью никак невозможно... Силов у вас настоящих нет, и по этому случаю она, соха-то, может вас, господин, с единого маху на смерть положить... Соха-то, господин, норовит выскочить из земли, ей тоже не охота землю-то носом рыть, так ее бесперечь надо со всей силы пхать и в землю впирать руками... Ну, а тебе этого не осилить! Как лошадь дернула, соха подскочила, да прямо тебя в подбородок... Еще слава богу, коли скулу перешибет... Это еще надо бога благодарить, а, пожалуй, как бы и начисто не вышибло дух вон!.. Нет! Это не по вашей, господин, части дело-то!
Надеюсь, что доводы против осуществления на деле справедливейших теорий автора рукописи - доводы, которые далеко не исчерпываются вышеприведенными соображениями пахаря, подлинного знатока дела, - значительно облегчат смущенное состояние духа тех, кто смущается, сочувствуя. Но все мы, смущающиеся и совершенно бессильные на деле осуществить теории, которым в глубине души сочувствуем, едва ли будем особенно преступны, если позволим себе это "сочувствование", это внимание к типу людей, желающих жить "по-божецки", и не будем останавливать своей мысли, когда она пожелает уйти в мечтания о справедливых, простых, светлых и в то же время вполне человеческих, даже человечьих формах жизни.
Бисмарк недавно очень "пужал" германский парламент мечтателями, людьми, не имеющими никакого определенного плана устройства человеческих обществ и человеческих отношений, а только умеющими ворчать против того, что есть и что "можно" сделать. Бисмарк грозился даже обещанием дать этим людям, не имеющим за душой ничего ясного и определенного, целую провинцию с тем, чтобы они попробовали осуществить на деле свои неясные мысли, и предсказывал полную безурядицу, как результат этого опыта "на деле". Это все верно, но почему бы в самом деле не попробовать, так, для смеха,
например? Почему бы, повторяю, хоть для смеха не дозволить людям, хоть в одной какой-нибудь крошечной германской провинции, попробовать пожить "по-божецки", а не так, как повелевают неумолимые "железные законы", по неотвратимому указанию и велению которых мы, людишки, влачим свое житьишко с незапамятных времен? Мы очень хорошо знаем, что законы эти действительно железные; знаем, что они неумолимые, и не только ни малейшим образом не протестуем против них, но, напротив, с детских лет впитываем в себя несокрушимое к ним благоговение, неискоренимый страх и непоколебимую уверенность в их неизменности и даже правоте; и когда нас, выражаясь мужицким языком, история начнет дуть со щеки на щеку, во имя незыблемости "железных" начал, мы не только не сопротивляемся этому изувечению, но сами в глубине своего сознания с полной искренностью убеждаем себя, что это так и должно быть, что это - не мордобитие, а только фазис, неотвратимый и неизбежный. Мы отлично знаем, что без этого фазиса, во имя которого мы обречены почти на бездыханное состояние, железная часть истории никоим образом обойтись не может, что нас необходимо исполосовать на обе корки, иначе никоим образом не может быть следующего неотвратимого и неизбежного фазиса, когда железо повелит оттирать нос сукном, давать нюхать нашатырный спирт и прикажет отпаивать парным молоком... Все это мы знаем, все это мы всосали с молоком матери, все это мы докажем на основании самых подлинных документов, но отчего же не позволить себе, хоть так, для отдохновения, помечтать с особенной внимательностью на тему о том, почему бы господам железным законам не попробовать благодетельствовать род человеческий помощью парного молока и хоть на некоторое время, только для опыта, убрать куда-нибудь свое железо? На площади Согласия в Париже указывают направление канавы, которая сто лет тому назад была вырыта для того, чтобы в Сену стекала кровь человеческая... Вот какая была страсть господня... Что ж в конце-концов "досталось" от этого фазиса нам, простым "жителям", обывателям? "Дозволили" печь булки всякому, кто попросит разрешения, "заплатит за право", да богатым мужикам оказалось возможным за свои деньги землю покупать... И после этакой-то страсти да за свои еще деньги! А за последние пятьдесят лет чего-чего мы, обыватели, не перевидали! Одних революций по всем местам - видимо-невидимо! Денег что, господи, железные законы "вынули"! Один Бисмарк пять миллиардов получил излишних против обыкновенных железных взысканий! А нам, обывателям, что? - "Довольно, говорят, с вас почтовых марок! В следующий фазис только по шести копеек будут!" И мы, обыватели, понимаем это, чувствуем и с благодарностью вопием: "Дай бог вам здоровья! Чувствительнейше вас благодарим, господа почтенные, законы железные!" А все иногда нет-нет, да и мелькнет мысль: "да нельзя ли как-нибудь хоть для смеха попробовать, чтобы насчет булок и насчет, например, почтовых марок, да и земельки так распорядиться, чтобы на предбудущее время без этакой страсти господней доставались они нашему брату, простому жителю?"
На такие смелые мысли почти ежедневно наводит меня наш буфетчик. Как только мне случится приехать на станцию, непременно я слышу, что эта длинная, измученная, испитая фигура уж вопиет перед кем-нибудь из посетителей:
- Ничего не поделаешь! Нет никаких способов! Хошь ложись да умирай!
- Да неужто уж и корюхой торговать невозможно?
- Никаких нет способов! Из всех местов только и видишь, что отказывают да штрафуют; как есть по миру пойдешь!
- Так ты, любезный, достигай до правительствующего сената!
- Да пожалуй что придется достигнуть и высшей инстанции! Вот она, корюха-то! (показывает тарелку с жареной корюшкой). Кажется, что такое? А продай я да попадись, так мне лучше петлю на шею! Вон что есть на свете под названием корюха!
- Так ты тово... доходи, любезный, до сената!
- Последнего решусь, все силы из себя до капли вымотаю, а надо доходить! У меня восемь человек детей... Мне что в петлю, что здесь торговать!..
И, нянчая на одной руке полугодового плачущего ребенка, он другой рукой, за которую хватаются ручонками еле видные из-за буфета другие его ребятишки, в волнении прячет под стойку буфета тарелку с корюшкой, которая, как видите, хуже петли. А, кажется, чем бы мог провиниться против железных законов этот несчастный человек? Безропотно покорялся он им, когда ушел в качестве дворового на все четыре стороны, без земли и с кучей ребят, и, зная, как пекут пироги и жарят корюшку, весьма даже был обрадован, что железные законы водворили на Руси чугунку. "Буду, - мечтал он,- жарить корюшку, печь пироги, буду их продавать и семейство кормить. Хорошо, что прошла чугунка! Дай бог господам здоровья за эту выдумку..." Но те же железные законы, во имя существеннейшего своего свойства - "неумолимости", сделали так, что станцию с буфетом устроили в чистом поле, где был один только проезжающий - генерал Сидор Карпович Дворников, акционер и крупный землевладелец, а на той станции, где водворился дворовый, умевший жарить корюшку и печь пироги, и где скоплялась масса проезжающих, буфет воспретили, а чтобы заставить публику ездить в большой буфет и поддерживать требованием питий и закусок хозяина большого, хотя и пустынного буфета, создали целую систему взысканий, наказаний и штрафов, которые специальный железнодорожный адвокат взыскивал неукоснительно и преследовал виновного во всех инстанциях, не ограничиваясь даже правительствующим сенатом.
- Да чем же тебе, после этих твоих слов, торговать-то можно? - спрашивали истерзанного запрещенной корюшкой буфетчика.
- Чем? Погляди в правила... По семнадцатому параграфу могу я свободно продавать пряники, и то в зимнее время, да квас... А по дополнению к двадцать первому параграфу не возбранено и деревянные изделия на руках продавать...
- Да пирог-то, пирог-то... Ежели я, проезжающий, говорю тебе: "дай мне пирог с рыбой!" - это-то можешь ли ты по закону-то?
- А насчет пирога было кассационное решение, - так оно вот у меня где сидит! С рыбой! Онамедни, кабы жандар, добрый человек, не упредил меня, что тут агент надзирает, да не съел всю корюху, чтобы, значит, не было доказательств, так мне бы теперь, почитай, до рождества пришлось отсиживать в хорошем месте за это за самое. С рыбой! Вам это очень просто представляется, а по-ди-ко, на моем месте, так белугой взвоешь!
Этот почти ежедневный стон несчастного буфетчика заставлял меня также почти ежедневно невольно задавать себе мечтательные вопросы вроде того, почему бы, в само