лазах всех, переходя от одного игрока к другому, было необыкновенно сильно. Но мужик, этот огромный верзило, на лице и фигуре которого трудно было заметить следы малейшего волнения после того, например, когда он только что перетаскал на берег не одну сотню цибиков чая или демидовского железа, теперь, под влиянием животной страсти, волновался и буквально трепетал каждым мускулом. Жар какой-то валил от его огромного тела, все лицо содрогалось, и глаза прыгали между вытаращенными веками; огромная трясущаяся рука то вытаскивала из кармана замшевый кошелек, крепко сжимая его в руке, то пыталась отворить его, но опять прятала и опять вынимала. Наконец парень не выдержал, отчаянным жестом раздвинул толпу, присел к игрокам и, весь бледный, трясущийся, принял участие в игре; он плохо понимал, в чем дело, и потому, когда ему сдавали карты, он сейчас же показывал их соседу, тому самому рваному пьянчуге, который предложил игрокам свои карты. "Брось, наплевать! Ничего не стоит! Пас!" - советовал пьянчуга или, напротив, поощрял: "Ходи! ходи! Бей! Так..." И не только не умалялось волнение верзилы, не только все члены его не переставали ходить ходуном, но, напротив, увеличивавшаяся бледность лица и трясущиеся пальцы заставляли думать, что уж не жар томит его, а холод, озноб дерет ему тело... И вдруг он опять вспыхнул и весь загорелся огнем: ему "привалила карта" - это, во-первых, увидал он сам; во-вторых - это провозгласил во всеуслышание пьянчуга, а затем такие же возгласы удивления к счастливым картам выразила и публика, толпившаяся за спиной у игроков. "Вали, вали! Не робей! Станови! Не бойся! Выиграешь! Твоя, твоя!" - со всех сторон галдела публика и сами игроки, и верзило с отупевшим, налившимся кровью лицом только поворачивал голову то направо, то налево, то прятал карты в горсть, точно сокровище, то опять совал их "посмотреть" кому придется... Ему предстояло либо проиграть пятнадцать рублей, либо выиграть сорок пять; наконец он решился и голосом кулачного бойца, приготовляющегося к отчаянной драке, воскликнул:
- Иду! Ходи!
- Иду и я! - также, точно приготовляясь размозжить сопернику голову (а не обыграть в карты), воскликнул и артельщик.
Лакей ничего не воскликнул, но сидел бледный как смерть, с горящими глазами.
Секунды две-три стояла мертвая тишина.
- Твоя! Взял! Охо-хо-хо, деньжищ-то поволок! - возопила вдруг вся публика.
Оказалось, что выиграл артельщик, а верзило проиграл. А лакей хоть тоже проиграл, но не выдержал своей роли и явно обрадовался.
Верзило молча и как-то деревянно смотрел, как его деньги забирает артельщик; он даже как будто успокоился и перестал трястись.
- Будет! - сказал он, поднялся с полу и пошел. Пошел он прямо к кухне, взял швабру, стоявшую тут, и как ни в чем не бывало принялся вытирать ею пол около крана, перед которым умываются пассажиры третьего класса. Он как будто хотел показать, что с ним ничего не случилось, что он знает, что сам виноват. Я подивился этой силе характера, этой возможности быть "как ни в чем не бывало", проиграв такую кучу денег, как пятнадцать рублей. Но радость моя была не долга: он потер шваброй мокрый пол и пошел было с этой шваброй куда-то в другое место, но едва сделал несколько шагов, как остановился и вдруг, как подрезанная трава, упал, свалился на пол, уронив швабру... Он свалился куда-то за тюки с товарами, не разбирая "куда", и, колотясь головой обо что ни попало, взвыл на весь пароход.
- Бат-ю-ушки... м-мои... мил-лые!.. Отцы мои... Пятнадцать цал-ко-о-о-вых... О-охо... о-о-х - ох-ох!..
Самые маленькие, не умеющие даже лепетать, дети могут так горько, так отчаянно и так жалобно плакать, как плакал этот верзило, "катаясь" между тюками товара, стукаясь лбом и огромным телом обо что ни попало. Такого ребяческого малодушия, такого ничтожества душевного, какое обнаружил верзило, нельзя себе представить, не представляя именно совершенно беспомощного ребенка; между верзилой, на весь пароход и на всю Каму пищавшим "как малый ребенок", и тем верзилой, которого несколько минут тому назад "трясло" всего и "ломало" под впечатлением проснувшейся алчности, жадности, не было ничего общего; это были два разные существа: то был зверь, а теперь чуть не грудной ребенок, и ни зверь, ни ребенок одинаково были не похожи на сильного, могучего, тихого работника, каков верзило был в действительности. Проявив в себе глупую жадность зверя и неумное отчаяние несмысленного младенца, верзило произвел на публику парохода впечатление какого-то глупца и даже смешного дурака.
- Дурак! Так дурака и надо!
- А с дураками нешто не так надобно?
- Дураков надо учить!
- Раз-другой поучат так-то дурака, ан он и умней будет!
- Ишь ты! Сорок пять целковых хотел слизать, а как не вышло, так и взвыл как белуга!
- Ох! ох! ох! ох!.. пя-а-а-а-а-атнадцать ца-ал-ко... о-ох - ох...
- Ха! ха! ха! ха!- помирала со смеху публика. И поистине было смешно.
Но верзила не исчерпал еще всех своих душевных свойств. Верзило выл и катался по полу довольно долго, едва ли не до тех пор, покуда вся пароходная публика вместе и поодиночке не засвидетельствовала ему лично своего мнения о том, что он "дурак".
- Как обыгрывать - так ничего, а как проигрывать, так закудахтал!
- Охо-хо-хо... Батюшки... матушки мои!
- Ха! ха! ха!
Положительно всякий пассажир подходил к нему, слушал его вытье и говорил, что "так дураков и надо".
Наконец все назвали его дураком и разошлись по своим местам. Игроки, партнеры верзилы, тоже давным-давно разбрелись. Артельщик, выигравший деньги, спал самым крепчайшим сном, уткнувшись лицом в подушку; он не слыхал, как обыгранный мужик выл. Благообразный человек в "котелке" сидел вверху на рубке и меланхолически любовался видом Камы, а лакей почему-то перебрался со своей подушкой и узлом на другой конец палубы, сказав прежним соседям: "Уйтить от вас, а то, пожалуй, взвоешь вот как этот мужик!.." Наконец затих и верзило.
- Очухался, видно?
- В другой раз не будет!
- Видно вытьем-то не поможешь!
Но верзило думал не так. Он, правда, затих, не выл, не охал и не катался по полу, а долго сидел за ящиками, утирая нес рукавом красной рубахи. Сидел он так довольно долго, потом встал, оправил рубаху и пошел...
И пошел он прямо к капитану парохода жаловаться.
Отворив дверь капитанской каюты, он тотчас же упал ка колени и, расставив беспомощно руки, взмолился:
- Явите божескую милость! Что ж это будет? Пятнадцать рублев... Это не игра, вашскородие!.. Отец родной... Это одно мошенство!!. Помилуйте! Я жаловаться буду... Эти деньги у меня чужие! Что ж такое? Господи помилуй!.. Публика видела это.
- Ишь подлец какой! Небось кабы сам счистил сорок-то пять рублей, не пошел бы жаловаться... Сказал бы: "мае"...
А какой по первому впечатлению хороший тип: сильный, работящий, простой, скромный, с наивными глазами... Пудовые тюки мелькают в его руках как соломинки, "ворочает" он этими пудами и песню поет, "не жалится", что трудно, а взяло за живое - вышел жадный зверь; не пришлось звериной алчности удовлетворить - взвыл как грудной ребенок, свалился как подрезанный колос, а когда взялся за ум, "очухался", сейчас "к начальству" - выручай меня из моей глупости и подлости.
Капитан выручил его. С шумом, с бранью деньги (оказавшиеся уже поделенными между "котелком", лакеем, оборванцем и артельщиком) были возвращены верзиле. Верзило был рад. Он опять взялся за швабру и принялся работать ею, елико хватало сил, не переставая всем и каждому говорить в то же время:
- Потому что у них игра не настоящая!.. Этак-то я кого хошь обыграю...
- Дурак! - говорили ему,
А иные называли даже и "подлецом". Но верзило не обижался, потому что был рад, сияя от счастия, и работал за семерых.
На следующий день я видел верзилу уже в обыкновенном, нормальном состоянии: он таскал кули и тюки, отчаливал, причаливал, мерил шестом глубину воды, а в антрактах, помолившись, благопристойно ел артельную кашу или, укладываясь спать, слушал какую-нибудь "занятную" сказку, небывальщину, которую ему рассказывал другой такой же верзило, геркулес с ребяческим выражением лица, но впечатление вчерашнего эпизода, которое этот верзило напоминал мне каждый раз, как только мне приходилось встречать его, не изгладилось во мне, а, напротив, постоянно развивалось и, на несчастье, все в том же неприятном, несимпатичном направлении. Эти шулера, благообразные "котелки", сюртуки, напоминающие трактирных лакеев, напомнили множество разговоров и личных наблюдений относительно обилия на Руси в настоящее время всякого "шлющего", бродячего народа. Не так давно было в газетах опубликовано, что бродячего рабочего народа, голытьбы, на нижегородской ярмарке было меньше прошлогоднего, что та голытьба, которая была в Нижнем, вела себя как нельзя лучше и т. д. Но тут же был опубликован целый ряд "мер", благодаря которым голытьба была приведена в благообразное состояние: ночлежные приюты, дешевые столовые и, вероятно, было что-нибудь по части дисциплины. Говорю это потому, что в июне месяце, до начала ярмарки, Нижний был переполнен голытьбою; никогда, сколько раз на своем веку я ни бывал в Нижнем, мне не приходилось видеть такого обилия "шлющего" народа. Я видел эту толпу тотчас после еврейских беспорядков и утвердительно могу сказать, что страшна она мне показалась. И затем, относительно вообще обилия голытьбы я слышал от всякого, имеющего дела с народом, неизбежный вопрос: "И откуда только берется этот рваный народ? Просто нет проходу!" Пароходные шулера ознакомили меня с новым типом этого растущего на Руси класса людей: это уже не нижегородские ломовики с разбитыми "вчерась" в драке глазами, а люди, которых с первого взгляда не признаешь за плутов; они приличны, благообразны, хорошо одеты. Это уж не рвань и голь ломовая, деревенская, бродяжная; это уж люди потершиеся, отведавшие легкой наживы, люди, несомненно толкавшиеся вокруг денег. Такого рода голытьба - голытьба злая, развратная и наглая - вообще-то была уж знакома мне: по старой московской дороге из Петербурга и в Петербург проходит мимо нашей деревни не одна тысяча в течение года. Иногда голытьба эта просит милостыню на французском языке и обижается, если милостыню подают ей хлебом.
- Куда я потащусь с этой дрянью? Мне денег надо.
Впрочем, обилие этой голытьбы и разнообразные ее типы будут предметом особого очерка, теперь же скажу, что вчерашний "картежный" эпизод только натолкнул меня на мысль о ней. "Верзило", - в том виде, какой обнаружил он вчера, - представился мне в виде какой-то центральной фигуры, вокруг которой кишит все это безобразие. "Ведь вот,- думалось мне,- в этом самом верзиле есть видимые для всех превосходные черты, есть также для всех видимый образ такой жизни, который подходит к самым лучшим сторонам верзилиного миросозерцания, среди которого он и хорош, и умен, и добр, и привлекателен, и справедлив. Но при старании из него можно сделать и зверя, и труса, и ничтожество, и предательство, и подхалимство, словом, можно сделать много гнусного. Зачем?"
Ответить себе на этот вопрос я, конечно, не посмел, но картина, вызванная им и изображающая в общих чертах положение интеллигенции (в руках которой и находится участь вопроса: зачем?) - картина эта была приблизительно такого рода: представилась мне прежде всего огромная, сплошная, в виде какой-то длинной, широкой полосы, пролегающей вдоль всей России, точно шоссейная дорога, масса интеллигентного народа. Я называю "всю" представившуюся мне массу "интеллигентною" исключительно только, так сказать, по обличью, по внешнему образу жизни, хотя самой большей и главной части этой массы не придают никакого значения в интеллигентном отношении. Эта масса есть обжорный ряд, толпа "своего удовольствия", солидной действительности. Она огромна и первая лезет в глаза.
За нею следует не менее огромное скопище интеллигенции, получающей жалованье, томящейся завистью, скучающей, закусывающей у клубных и железнодорожных буфетов, томящейся в танцевальных, театральных и игорных залах, на пикниках, за карточными столами, в ученых и неученых обществах и заседаниях и жаждущей прибавки. За нею следует еще более огромная масса людей, также закусывающих, также томящихся и также никакого практического результата не оставляющих после своего исчезновения с лица земли; - людей, мысль которых хотя и не замерла, но освещает только (и то чуть-чуть) пустоту и бессовестность собственного существования: человек пьет, играет, участвует во всякой подделке "общественных дел" и в то же время постоянно над собой подтрунивает, издевается, называет себя дрянью и продолжает закусывать, играть и т. д., не находя в своей мысли очертаний других условий и обстановки жизни, не находя в себе даже силы представить что-нибудь лучшее, что-нибудь более опрятное. Каждый день увязая все глубже и глубже в грязь, человек такой не перестает понимать это, не перестает издеваться над собой, знает даже глубину своего падения, но продолжает сновать, не выпуская из рук карт и не отходя от буфета. За этими самообличителями следует огромнейший разряд теоретиков всевозможных сортов, видов и цвета. Одни, благодаря средствам, расчистив вокруг себя аршина на два в диаметре кучи того неопрятного хлама, которым изобилует жизнь, ищут настоящего в совершенстве личном, проповедуют "неземную справедливость", неземные дела, доходят в последовательном развитии своих идей до вопроса о том, из какого материала шьются "тамошние пиджаки". Другие, окруженные горами "сегодняшнего" хлама, уносятся мыслью в отдаленнейшее будущее России, тщательно изучают тот момент, когда Англия и Россия вступят в единоборство, и превосходно знают, какие блестящие перспективы могут из этого столкновения возникнуть. Третьи, не только не расчищая вокруг себя хлама, но, напротив, ежеминутно созидая его, изощряют свои мысли в риторике восхваления нашего будущего; наконец даже люди вполне здравомыслящие, исходящие мыслью из действительного положения дел на белом свете, и те весьма скоро суживают свою мысль на теоретическом знании жгучего дела "настоящего", тощают без живого опыта жизни, скудеют знанием этого большого дела во всем его теперешнем живом объеме... Когда в прошедшем году, во время рабочего кризиса в Париже, печатались отчеты парламентской комиссии, созванной для изыскания средств к помощи, читая их; можно было только удивляться той мелочности, до внимания к которой могут опускаться такие тузы, как депутаты. Депутат Лезен должен высчитывать, сколько нужно выкупить тюфяков, одеял (холодно ведь!), детских кроватей, часов, ламп, кухонных принадлежностей... Читая эти отчеты, я жил в деревне и, признаться, думал так: "Да его ли депутатское дело заниматься этакими пустяками? Да они, неумытые рыла, не заслуживают того, чтобы этот господин копался да рылся, какому пьянице что нужно, тюфяк ли, одеяло или кастрюля! Уж видно, что добер барин-от, господин-от Лезен, мы этаких еще и видом не видали!" Да помилуйте: когда мы дождемся, чтобы у нас в волостном правлении разговаривали о том, есть ли кому что есть и есть ли у всех сапоги? У нас в самом центре нищеты и нужды только и идет разговор о высших делах и целях.
Да и то, что на наших глазах было живого и деятельного, и то как будто затихает и замирает. На наших глазах возник так называемый женский вопрос, хотя тогда же или вскоре после его возникновения какой-то поэт хотел было его похоронить и изобразил было его в виде ребенка, которого литература подняла на улице, отдала на воспитание в типографию, стала кормить бумагой и поить чернилами, то есть постепенно приводила его к гробу, но на деле, однако, вышло не так: женское образование пошло развиваться на деле, и мы имеем не один выпуск женщин-докторов, которые уже давно "работают" в народе. Но до сих пор в литературе, в прессе, из которой вся русская публика только и почерпает сведения о том, что делается на свете, ничего, то есть почти ровно ничего не было рассказано об этом опыте "работать в народе". На моей памяти я читал только один рассказ женщины-доктора о ветлянской чуме и еще рассказик в "Вестнике Европы". Теперь также на наших глазах курсы эти падают, закрываются, - и опять ниоткуда ни звука, так что попрежнему самое любопытное для "нас" остается все только бесконечное чтение рецензий об "Эрмитаже", Лентовском и "Ливадии". А опыт людей, сознательно отправившихся из прекрасных здешних мест в народную среду, нужен, необычайно нужен для общества и в особенности для подрастающего молодого поколения, которое теперь, в свободное от уроков время, стоит за спинками стульев, на которых сидят родители, играющие в карты, и наблюдает со всем напряжением детской впечатлительности за ходом игры. Одна такая книга, как "Что читать народу?" (в двадцать пять лет одна!) -манна небесная в нашей иссушающей душу жизненной пустоте. Опыт "работать в народе" - трудный, неприветливый, изнурительный, мучающий человека, - манна небесная потому, что в нем именно и есть правда, с нею только и может начаться наше самостоятельное развитие, воспитание. Ни в каком другом смысле нет ходу нашей самостоятельности, нет приложения нашим силам, стало быть, нет им развития;твсе можно купить готовым; все, что обещает нам развитие у нас европейских порядков, все давно уж в совершенстве обдумано и выдумано не нами. Все вот эти колеса, винты, гайки, молотки, бочки, изображенные на фотографии какой-то "группы" инженеров или механиков и заставляющие Марью Васильевну думать: "какой умный Иван Федорович!" (он изображен с какой-то кочергой) - все это куплено, только куплено, а на выдумку всего этого Иван Федорович не тратил собственного ума ни капли. Даже кашинским виноделам нечего выдумывать, а остается только подделывать. Словом, во всем строе европействующего русского человека от науки, от книги до сапога и чулка, не на что тратить свою мысль, все уж готово: "поди и купи". Эта полная возможность "все купить", от знания до чулка, совершенно обессиливает наш ум, наши силы - так нам в этих условиях все хорошо и умно сделано другими, - и наш ум, наша совесть, наши силы даже волей-неволей должны работать в ином направлении, чтобы иметь хоть какую-нибудь гимнастику и не исчахнуть в пустыне тоски или в пустыне "своего удовольствия".
Спрашивается, что, например, может сделать оригинального, самостоятельного наша литература, если она примет это готовое, чужими руками устроенное течение жизни за нечто новое? Ровно ничего! Все мотивы, которые могут на этом пути встретиться наблюдателю, уже разработаны и, как оригинальные, разработаны превосходно. Да, наконец, в настоящее время в мелкой журналистике уже практикуется кое-что по части "перелицовки" тамошнего на наше, российское. Мне пришлось встретиться с одной госпожой, которая по нужде делает для одной маленькой газеты такие вещи: возьмет французский или немецкий рассказ из буржуазной среды и переделает его на русские нравы: вместо Биарриц напишет Ялта, вместо Ганс - Кузьма Иваныч, а вместо гоф-кригсрат - надворный советник Анафемцев, вот и все. Читают и похваливают, потому что действительно трудно выдумать что-нибудь оригинальное, когда все одинаково у известной среды, будь она французская, русская, немецкая... Наши буржуа не могут выдумать какой-нибудь обстановки жизни или дать ей какое-нибудь иное содержание, кроме той обстановки и того содержания, которые вообще свойственны типу буржуа. Русский заяц точно такой же заяц, как и заяц-англичанин, и вовсе нет того, чтоб наш заяц летал, а английский пел, - оба они зайцы, и все у них заячье, как две капли воды. На этом готовом пути грозит нам полнейшее утомление от готовых удобств, средств жизни и самого ее содержания, и единственное наше спасение, единственная возможность пробудить наши силы не на готовом, то есть не на ослабляющем даже самую охоту думать, делать и жить, а на новом, что может поднять все наши силы, что потребует даже удесятеренной энергии, состоит в опыте жить, принимая за главнейшую цель жизни благосостояние народных масс. Это трудно, но в этом непрерывном опыте, в этих непрерывных неудачах, разочарованиях, радостях, высказанных и не сказанных слезах, в этом, повидимому, мучительном сознании недостижимости цели - во всем этом только и может быть наша самостоятельная жизнь, отсюда только и придет материал, который ляжет в основание воспитания будущих поколений.
С каким поистине детским восхищением рассказывал мне один мой приятель следующий маленький эпизод. Задумал этот мой приятель походить пешком и посмотреть, как живут на белом свете добрые люди. С месяц ходил он по Московскому уезду, и в одну настоящую, заправскую "черную ночь", в дождь и ветер, забрел неведомо куда, в какой-то огромный лес или парк с заросшими, но правильными, величественными аллеями, и скоро очутился перед громадной развалиной старинного барского дворца. И в парке темно, и пусто во дворце - только ветер ревет и воет, раскачивая огромные деревья... Куда идти? И вдруг, обойдя руину с другой стороны, он заметил огонек. Огонек светился в единственном окошке, не лишенном рамы и задернутом занавеской. Обрадовавшись огоньку и жилью, приятель стал искать входа в него и скоро нащупал дверь, которая, как после оказалось, не имела даже и петель и была только приставлена снаружи; с громом и стуком повалилась она, эта дверь, от одного легкого прикосновения, и этот гром заставил выскочить обитателей жилья: в сенях, наполненных мусором от обваливающегося кирпича, появились древнейший старик и молодая девушка. Девушка оказалась учительницей сельской школы, которая помещалась тут же, в другой, не совсем разрушенной каморке. На селе негде "приткнуться", все занято трактирами и кабаками, а земское здание школы еще не готово, так вот земство и нашло возможным "приткнуть" ее с несколькими картами и книжным шкафом в этом микроскопическом углу огромного дворца, кое-как приведя угол в возможный порядок. Приятель мой, так нежданно появившийся и наделавший такого шума, оторвал девушку от работы: она исправляла детские сочинения. Завязался простой разговор о школе, о ребятишках, о ежедневных школьных мелочах, и разговор этот был точно луч света во всей этой виденной, слышанной и пережитой тьме... Во время разговора торопливо вбежала в комнату деревенская девочка, закутанная в платок и с высокой палкой в руке. "Я у тебя, Алексевна, - сказала она учительнице, - ноне ночевать не буду!" - "Отчего?" - "Да мне надыть пьяных и прохожих по дворам разводить... Отец-то хмелен, а очередь наша... так вот я вместо отца-то!" - и ушла. И опять хорошо и светло показалось моему приятелю. Какой бы микроскопический, с высшей точки зрения, "паллиатив" ни представляла эта учительница, читающая детские сочинения на тему: "как я раз испужался" или "как я раз расшибся",- хорош человек, который решился на этот паллиатив, который где-то в углу, в трещине старого дома, нашел возможным, а главное, нужным, разговаривать с какими-то чумазыми ребятишками, и дело его хорошо. Как ни мизерны средства этого человека, но он не скажет: "Почитай Кузьму Иваныча потому, что у него восемнадцать кабаков!" Не скажет: "Хлопочи только о своем кармане!" и т. д. Этого нельзя сказать ей, иначе она бы и не была здесь, не ежилась бы в углу этой развалины с своими тетрадками, сказками... Все это чуть-чуть заметный огонек в черной, окутывающей ее кругом тьме, но огонек несомненный, хотя и трудно, мучительно трудно отвоевать его право не гаснуть среди целой орды кабатчиков, кулаков, на которых держится неурядица народная.
И, право, только вот такие едва мерцающие огоньки и радуют, хотя огоньки, точно, еле мерцают... Молчаливое совершенствование теоретических воззрений гораздо более распространено, чем желание живого дела; теоретическое изящество, отделка всевозможных теоретических деталей развиваются в ущерб вниманию к сегодняшней человеческой нужде, - и это во всех интеллигентных сферах; приводить в связь с сегодняшней мелочной действительностью свои отшлифованные до высшей степени изящества теоретические построения русский человек отвыкает с каждым днем все более и более. Недавно в газетах был опубликован такой случай: в Кронштадте существует какая-то ремесленная касса, дела которой ведутся по способу Артем Артемычей: молебен, расхищение, пожертвование корпии в "Красный Крест", молебен и опять расхищение. На общее собрание этой кассы, где члены хотели восстать на такие распорядки, появились приехавшие из Петербурга "новые люди". Эти новые люди теоретически были до того справедливы, говорили так превосходно, что собрание, заслушавшись их речей, сразу забаллотировало прежнее правление и выбрало в члены правления новых, приезжих людей. Но когда дело дошло до необходимости показать справедливость своих отшлифованных мыслей на деле, то есть войти в мелочи жизни небогатых трудящихся хозяев кассы и, основываясь именно на этих мелочах (ради них-то ведь и касса возникла), начать новые порядки, то новые люди оказались совершенно ничего в этих мелочах не понимающими, не имеющими никакого понятия о нужде, о том, как живет бедный человек, каков его труд. И что же? В то же самое заседание разочарованные бедняки должны были свергнуть новых людей с только что дарованных им мест и с горем и унынием должны были выбрать опять старых: эти хоть и воруют, но все-таки знают, почем свечи, как дорога крупа и т. д.
Иллюстраций, которые бы наглядно показали, до какой степени отвыкшая от реального дела мысль русского человека привыкла молча и неподвижно присутствовать при созерцании того самого зла, об уничтожении которого эта мысль смертельно печалится, можно было бы привести несметное количество.
Едва я дописал последнюю строчку, как в мою комнату вошел один мой приятель. Я прочитал ему написанное, и между нами произошел такой разговор.
- Это все так, все верно, - сказал приятель, - верно и то, что русский человек подавлен и ослаблен обилием "готового", и то верно, что это готовое не всегда ему по душе; уж очень видны нам и фальшь и ложь всего этого готового-то... Верно тоже и то, что даже "дело" во имя благосостояния народа не дремлет у нас, а двигается неустанно по мере возможности... Народное дело - слово не пустое, и не только слово! Но все-таки как будто что-то не то, чего-то недостает во всем этом всякому россиянину...
- Отчего же так?
- Да оттого, мне кажется, что человеку непременно надобно знать, что должно выйти из этого? Ну хоть бы, с позволения сказать, утопию бы какую-нибудь нам представили ... "Это нехорошо, это не так, это несправедливо, а вот так, мол, и справедливо и хорошо!" У европейцев, не чувствующих аппетита к старым порядкам, всегда на смену их есть фантазия о новых; всякий европеец-реформатор ответит вам на вопрос: что надо? - "Вот что!" А у вас, то есть у нас, нет! "Народ, масса, капитализм, община", а все что-то не то! Образчика, фантазии не создано по поводу того, что и как должно быть, что и как справедливо. Давайте-ка эту фантазию, образчик - проснемся! Право, проснемся!
Я бы, разумеется, ни в каком случае не решил давать этих образчиков и даже в дружеской болтовне не нашел бы удовольствия фантазировать на этот счет. Но одно совершенно случайное обстоятельство заставило меня невольно сосредоточить внимание на этом деле.
Совершенно случайно в мои руки попало одно народное современное произведение, где говорится "обо всем", и мне показалось, что в этом произведении воистину "брезжит" какой-то свет, давая возможность хотя чуть-чуть уловить очертания чего-то гармонического, справедливого и необычайно светлого.
В последних строках предыдущего очерка я обещал познакомить читателя, томящегося решением вопроса: "како жить свято?" - с одною рукописью, написанною крестьянином, в которой как бы "брезжит" нечто, отвечающее на этот многосложный и многотрудный вопрос. Рукопись эта будет представлена читателю в настоящем очерке, но я боюсь, что она не произведет на него такого впечатления, какое я желал бы, чтоб она произвела; я боюсь, что читатель (конечно, именно только такой читатель, который не чужд мыслей о том, како жить свято?), истомленный действительностью, повидимому неопровержимо доказывающей ему каждую секунду и долгие, долгие годы подряд, что свято жить нельзя, а надобно жить не свято, - боюсь, что этот читатель набросится на эту рукопись, в которой обещан ответ на мучительный вопрос, с жадностью и алчностью утомленного, чрезмерно уставшего человека и, как всякий уставший и проголодавшийся человек, которому кажется, что он съест быка, не съест с должным аппетитом и того маленького кусочка, который ему предлагают. "Кусок", который предлагает рукопись крестьянина, не велик, но в нем есть действительно подлинные питательные свойства - надобно только потребить его не с азартом жадности, а "поотдохнувши", не торопясь глотать его сразу.
Вот именно в видах того, чтобы читатель съел этот кусок полностью, с аппетитом, ощутил бы его доброкачественность и оригинальность вкуса, мне и необходимо не давать его читателю сейчас, "с устатку", и попросить его поотдохнуть немного на некоторых предварительных соображениях. Эти "предварительные соображения" делаются мною, между прочим, на основании выводов и наблюдений, сделанных на тему настоящего очерка уже другими русскими писателями, так что предлагаемый очерк есть работа компилятивная.
В том же предыдущем очерке мною было сказано, между прочим, что наша интеллигентная скучающая публика потому именно "влачит" бесплодно и тускло, свое существование, что волею судеб для нее уже выработаны формы существования, что она должна принимать их готовыми, что эти готовые формы заменяют ей силу самостоятельной мысли: не приходится думать, когда уже вперед известно, как пойдут твои дни и годы. Но, принимая волею судеб надвигающиеся готовые формы жизни с совершенно готовым содержанием, русский интеллигентный человек сам по себе не может не видеть, не чувствовать, что все это готовое - не ладно, не гармонично, не чисто и вообще "не так". Как человек свежий, то есть не принимавший ровно никакого участия в создании тех форм жизни, которые он должен принять готовыми, он в то же время принимает также в готовом виде и критику этих форм, и, еще не живя в них, не пробуя их, он уже с совершенною ясностью видит, что они негодны, непривлекательны, не возбуждают аппетита.
В самом деле, можно ли ему быть искренним в уважении и в интересе к оригиналу тех сторон жизни, которые он обречен только копировать? Оригинал этот - европейская жизнь, как видит всякий, не блещет особенно привлекательными сторонами и решительно никого не может убедить, что оригинал этот - совершенство и последнее слово. Мне невозможно вдаваться в подробности несовершенства настоящей минуты, переживаемой оригиналом, но, чтобы читателю была видима самая суть этих несовершенств, я позволю себе указать хотя на последние выборы в европейские парламенты, так как суть (необходимая нам для нашей цели) выражается в них весьма рельефно: беспрестанные стычки и даже драки, брань, ссора, ожесточенная борьба партий никогда с такою силою не проявлялись на собраниях, предшествовавших выборам, как в последние месяцы. Не слышно никаких теоретических разговоров, - по этой части все ужтпереговорено,- а дерутся и ругаются, срамят и стремятся втоптать в грязь друг друга группы людей, не имеющие между собой ничего общего. И вот этим-то ничего не имеющим общего между собою группам людей, на которые распалось европейское общество, предстоит выбрать правительство, блюдущее интересы всех, хотя у всех интересы совершенно различные: у капиталиста - не те, что у рабочего, у духовенства - не те, что у республиканцев, у земледельцев - не те, что у землевладельцев... Немудрено, что, например, господину Греви, стоящему "во главе" такого правительства, не остается другого занятия, как кормить по нескольку раз в день свою утку и отделываться ничего не значащими фразами от требований всех партий, так как интересов одной нельзя удовлетворить, не нарушая интересов другой, а эта другая, как и третья, и пятая, стремится выдвинуть свои интересы непременно на первый план.
Но никакой отдельный человек, отнятый от этого муравейника, не скажет вам, что он счастлив, что ему легко, что он уверен в завтрашнем дне. Ни рабочий, ни капиталист, ни землевладелец, ни купец, ни военный, ни ученый и т. д. - никто не скажет, что он не нуждается в том, чтобы какой-нибудь из его перечисленных соседей не был притиснут к стене, для того чтобы его благополучие было вернее обеспечено, и что, следовательно, каждый из них, то есть каждый из миллионов жителей, населяющих страну, при настоящих условиях жизни, складывающейся на подобие пчелиного улья, не может чувствовать себя уравновешенным с окружающей средой и, следовательно, личное его существование не полно, не независимо, не светло и, следовательно, не счастливо.
В видах того, чтобы читатель мог оценить значение того простонародного произведения, с которым мы хотим его познакомить, нам желательно обратить особенное его внимание именно на эти две резкие черты, характеризующие оригинал тех форм жизни, которые уж томят русского человека: в глубине этих форм томится личность человеческая, томится человек, на умалении которого и зиждется "порядок" теперешнего "общества". Но порядок этот совершенно не отвечает окованной его цепями личности, и то, что грезится ей как справедливое, может быть превосходно выражено несколькими строками, взятыми нами из сочинения Н. К. Михайловского и касающимися мечтаний о таких условиях человеческого существования, среди которых личность человеческая могла бы найти полноту своего существования, не нарушая полноты существования общества; вот эти строки, определяющие прогресс: "прогресс есть постепенное приближение к целостности неделимых, к возможно полному и всестороннему разделению труда между органами (неделимого) и возможно меньшему разделению труда между людьми".
В четвертом томе сочинений Н. К. Михайловского читатель найдет обширную статью: "Что такое прогресс?", которая выведет его сбиваемую с толку мысль на настоящую дорогу, к настоящему свету. Мы не можем делать больших выписок из этой статьи, так как выяснению вышеприведенного положения посвящены почти пять томов этого писателя, так что теряешься в обилии блестящих страниц и не знаешь, которую из них предпочесть перед прочими. Ограничимся поэтому только теми строками, в которых формула прогресса г. Михайловского излагается в самом сжатом виде. На основании этой формулы, "безнравственно, - говорит г. Михайловский, - несправедливо, вредно, неразумно все, что задерживает это движение (то есть приближение неделимого к целостности). Нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшает разнородность общества, усиливая тем самым разнородность его отдельных членов".
Прилагая ее к настоящему моменту жизни человеческих обществ и выделяя из них личность человеческую, неделимое, мы не можем не видеть, что неделимое не может похвалиться "целостностью" своего существования. Напротив, в каждом человеке каждой общественной группы, из соединения которых образуется благообразие пчелиного улья, нет гармонии в развитии его личности, нет разнородности в деятельности членов его организма; напротив, он, целый человек, живет только частью себя, сам сделавшись членом общественного организма. Труд разделен "между людьми", а не "между членами организма человеческого". Рабочий только стоит у станка или у горна и стучит всю жизнь молотом, проститутка всю жизнь должна быть весела и пьяна и т. д. Все исполняют какую-нибудь специальность, не дающую возможности жить специалисту другими сторонами человеческого духа и тела, и все не могут считать себя счастливыми. "Попробуй-ка моего!" - может сказать человек всякой современной профессии, и всякий в то же время не может существовать без посторонней помощи, всякий эксплуатирует всякого и в свою очередь эксплуатируется всяким. Рабочий, священник, инженер, балетная танцовщица, ученый и т. д., поставленные в положение, при котором их специальности оказываются ненужными, не требуются, не покупаются, - должны сгинуть, пропасть от своей беспомощности, и вообще никто из них не может сам удовлетворять всем своим потребностям, а, напротив, удовлетворяя какую-нибудь ничтожную общественную потребность, сам-то в удовлетворении всех своих потребностей требует посторонних услуг таких же, как и он, микроскопических специалистов.
Выражение "сам удовлетворяет всем своим потребностям" принадлежит гр. Л. Н. Толстому; употреблено оно им как характеристика форм жизни нашего крестьянства, в отличие от форм жизни, выработанных "цивилизацией", и, как мы думаем, характеристика эта окончательно рассеивает всю ту темь, и туман, и муть, которые в литературных спорах окружают толки о народе и цивилизации, о России и Европе. Упомянув в одной из своих педагогических статей о мнении Маколея, что благосостояние рабочего народа измеряется высотой заработной платы, гр. Толстой спрашивает: "Неужели мы, русские, до такой степени не хотим знать и не знаем положения нашего народа, что повторяем такое бессмысленное и ложное положение? Весь народ, каждый русский человек без исключения назовет богатым степного мужика, с старыми одоньями хлеба на гумне, никогда не видавшего в глаза заработной платы, и назовет несомненно бедным подмосковного мужика в ситцевой рубашке, получающего постоянно высокую заработную плату. Не только в России невозможно определить богатство степенью заработной платы, но смело можно сказать, что появление в России заработной платы есть признак уменьшения богатства и благосостояния". А в другом месте той же педагогической статьи гр. Толстой говорит: "Чтобы человеку из русского народа полюбить чтение Пушкина или историю Соловьева, надо этому человеку перестать быть тем, чем он есть, то есть человеком независимым, удовлетворяющим всем своим потребностям". Пушкин и Соловьев здесь поставлены только как признак нужды духовной, которую оказывается невозможным удовлетворять самому, как и в предшествовавшем примере указаны признаки материальной нужды: раз человек теперь, в настоящую минуту, удовлетворяет всем своим потребностям как материальным, так и духовным, он вполне независим, и делается зависимым, то есть несовершенным, удаляется от целостного типа только тогда, когда не может сам удовлетворять себя во всех своих потребностях. Как видите, ту формулу прогресса, которую делает г. Михайловский путем научным, гр. Л. Н. Толстой, к нашему, то есть русскому огромному счастью, видит даже осуществленной в глубинах наших народных масс, и его выражение: сам удовлетворяет всем своим потребностям, сказавшееся после глубокого и искреннейшего изучения русского народа, вполне отвечает теоретическому выводу г. Михайловского: "нравственно, справедливо, разумно все то, что уменьшает разнородность общества (разнородность между профессиями людей), усиливая тем самым разнородность его отдельных членов", то есть соединяя эти разрозненные профессии в каждом человеке, то есть делая для каждого возможным удовлетворять всем своим потребностям.
Повторяем: эта формула и этот вывод, сделанный гр. Л. Н. Толстым относительно форм жизни русского народа, окончательно решают вопрос как о том, что вообще нравственно, разумно, справедливо, так и о том, что такое Россия, Европа, народ и цивилизация. Стоит только эти выводы приложить к любому рассуждению о благе русского народа, чтобы немедленно убедиться, точно ли рассуждающий желает народу блага, точно ли он понимает, в чем оно заключается, точно ли он любит его или только галдит о нем и без толку бормочет о России и Европе, о народе и цивилизации.
В томе III "Сочинений Н. К. Михайловского" {Стр. 213. (Прим. автора.).} читатель найдет превосходный пример применения этой формулы прогресса к учению теперешнего славянофильства, которое, как всем известно, десятки лет твердит о народе и хлопочет о широком развитии его духа. В No 4 газеты "День" 1865 г. была напечатана статья "Зигзаги и арабески русского домоседа"; из нее-то Н. К. Михайловский делает следующую выписку: "Всяким довольством обильна, величавым покоем полна, текла когда-то старинная дворянская жизнь домоседская: мед, пиво варили, соленья солили и гостей угощали на славу - избытком некупленных, богом дарованных благ. И этой спокойной жизни не смущала залетная мысль, а если подчас бушевала кровь застоялая - пиры и охота, шуты и веселье разгулом утоляли заволновавшуюся буйную кровь". Затем идет описание запустения дворянской жизни, и, не меняя былинного языка, автор приходит к выводу, что в России нужны новые железные дороги, новые финансовые предприятия, деньги с которых опять оживят жизнь домоседскую. "Не старцев, калик перехожих, ждет томящийся избытком богатств неизбытных южнорусский край; ждет он железного пути от середины Москвы к Черному морю. Ждет его могучего свиста древний престольный город Киев; встрепенется, оживет в нем старый русский дух богатырский; воссияют ярким золотом потемневшие златоглавые церкви и звонче раздастся колокольный тот звон, что со всех концов земли русской утомленные силы, нажитое, накопленное горе - ко святым пещерам зовет, облегченье, обновленье дает. Торный, широкий след проложила крепкая вера нетронутая, да тяжелая, жизнью вскормленная скорбь народная к городу Киеву. Но на перепутье другом создали силы народные новый город Украины, Харьков торговый; бьет ключом здесь торговая русская жизнь, север с югом торговлю ведет и стремятся сюда свежие ретивые русские рабочие силы к непочатым землям Черноморья и Дона, к просторным степям, к Крыму безлюдному, что стоном стонет, рабочих рук просит. Томятся, ждут города и земли - к кому (к Киеву или Харькову) направится новый желанный путь, кому дастся сила, кому бессилие?" К этому редакция "Дня" делает такое примечание: "Моря и Москвы хочет доступить Киев; пуще моря нужна Москва Харькову; Киеву - первый почет, да жаль обидеть и Харькова. Или Русь-богатырь так казной-мошной отощала, ума-разума истеряла, что не под силу ей богатырскую, не по ее уму-разуму за единый раз добыть обоих путей, обоих морей, железом сягнуть до Черного через Киев-град и Азовское на цепь к Москве через Харьков взять, чтобы никому в обиду не стало?" За исключением мнения, будто бы Азов-град обидится, если его по примеру прочих мест не посадят на цепь, - что же тут, спрашивается, русского, народного, что тут "не Европа"? Богатырским языком здесь изложено, что желают учредить совершенно европейское финансовое предприятие; с гуслярным звоном говорится о рабочих руках, то есть о нарождении той самой заработной платы, которая не может появиться на Руси иначе, как вследствие упадка народного благосостояния. Кстати сказать, недавно вышедшая книга г. Янжула "Фабричный быт Московской губернии" уже рисует "начало" на Руси этих чисто европейских форм жизни, и нам кажется, что г. Янжул, зная фабричный быт Англии, мог бы даже теперь, не посещая фабрик, не только знать, что там делается, но даже и предсказать, что там будет делаться завтра, через десять, пятнадцать лет. И все, что там ни делается, и все, что ни будет делаться, - все это противоречит коренным свойствам народного быта, основанного на полном удовлетворении всем своим потребностям. Но если г. Янжул, как знающий фабричный быт Англии, то есть образец, с которого у нас на Руси водворяется готовый слепок, мог бы предсказать заранее все, что воспоследует из этого нововведения, то наша скучающая публика должна знакомиться с такими работами, как книга г. Янжула, так как она весьма мало знает, что такое за несчастие эта заработная плата и что за счастие такое учреждение, как фабрика.
Посмотрите, в самом деле, чего, например, стоит человеку (человеку, господа!) такой ничтожнейший продукт, как рогожа? Работа на рогожных фабриках начинается с воскресенья, с девяти часов вечера, и идет так: работники - отец, мать и двое детей - работают все вместе с девяти часов до четырех часов ночи, в четыре часа отец ложится спать, а мать и двое детей работают до шести; в шесть встает отец, ложится мать, в девять часов ложится один ребенок, а в час дня, то есть проработав шестнадцать часов подряд, засыпает другой, и так в течение целого дня почти безостановочно, с перерывами в один час - для обеда, в два-три часа, когда случится, днем и ночью - для сна; идет работа всю осень, зиму и весну... Весной, уходя домой, рабочие до того измаиваются, что, даже по выражению самих хозяев этих фабрик, их "ветром качает", и что ж, такой каторжный, измаивающий труд - что он, приближает ретивый трудовой тип русского человека к "целостности", к полноте, или удаляет от него и из целого человека превращает в какой-то инструмент, щиплющий мочало?
Но эта рогожная фабрика - образец фабрики самого первобытного устройства; здесь хозяин, как видите, сам говорит, что работники измаиваются так, что их "ветром качает"; кроме того, при найме рабочих также сам хозяин по-мужицки откровенно говорит им, что за провизию с них он, хозяин, будет брать дороже лавочного и чтобы эту дорогую провизию брать непременно у него. Это фабрика - не рафинированная ни гуманностью, ни филантропией. Но и рафинированные фабрики, образчики которых читатель может найти в книге г. Янжула, также не очень будут радовать его сердце.
Вот, например, фабрика в городе Серпухове, где все устроено по последней моде и со всевозможным "гуманством": есть и больница, и особенный родильный приют для рабочих женщин, где они могут "родить бесплатно" и притом пользуются даровыми лекарствами и уходом; для детей фабричных рабочих устроены колыбельни, в которых, за отсутствием матерей, за детьми ходят несколько нанятых администрацией фабрики женщин. Около этой колыбельни устроен садик и в нем ящики с песком, в которых дети могут играть. Все превосходно с первого взгляда, а посмотреть на дело "по-божецки", так и скучненько станет: предс