емерное мгновение жизни от тления, чтобы фиксировать мираж жизни".
"Боже мой, чего только нет в этих записных книжечках,- пишет он в одном письме,- и романы, и идиллии, и эклоги, и дела, и расходы, и адреса, и рецепты, перлы и стихотворения (чужие, конечно), и автографы. Посоветуйте, что мне делать с ними? Я хочу их в железную шкатулку и на 100 лет в Румянцевский музей, запереть, запечатать, и ключ забросить. Через сто лет это будет интересно, теперь было бы скандалезно. Я старался записывать все то, что вообще не пишется".
По тем отрывкам писем, дневников и статей, которые собраны теперь, можно только с завистью сказать: "Как будут счастливы те исследователи истории русского общества, в руках которых окажутся эти документы!" - потому, что заранее можно предвидеть, каким свидетелем об истории своего времени явится Урусов.
"Есть люди, истинное призвание которых служить миссионерами идей, развеивая эти мысли на воздух. Когда они начинают писать, то они берутся не за свое дело".
Быть может, требовательность к форме, основанная на глубоком понимании ее у других, парализует их перо.
Не был ли таким человеком Стефан Маллармэ, который своими беседами воспитал целое поколение французских поэтов, и Оскар Уайльд, который "свой гений вложил в жизнь и разговоры, а талант оставил для художественных произведений"? Литературный багаж такого рода людей всегда кажется непропорциональным их значению, их влиянию. Даже у Маллармэ, даже у Оскара Уайльда. У них должны быть свои Ксенофонты, свои Эккерманы, свои Турнброши ("Les opinions de М. Jerome Coignard" Анатоля Франса), которые записывали бы их слова и беседы.
Но летучий и мгновенный талант слова, протекающий вместе с тем мгновением, что заставило его трепетать в воздухе, разве может быть зафиксирован и сохранен?
Андре Жид сохранил нам несколько драгоценных отрывков бесед Оскара Уайльда, но разве они дают всю полноту его гениальных разговоров, разве передают обаяние Маллармэ те диалоги, что сохранены в "Солнце мертвых" Камилла Моклера?
Так и лучшая часть таланта Урусова, главное и неотразимое обаяние его ускользнуло из-под рук издателей сборника его памяти. Все, что здесь собрано, дразнит, обещает, но не дает ни живого трепета речи, ни острых игл ума.
"И давая этот материал, издатели вынуждены исключить из него самую ценную, существенную часть - те судебные речи, которые составляли главную славу Уру сова... Он никогда не писал своих речей... Вдовой и сыном покойного в наше распоряжение предоставлен обширный рукописный материал... Ничто из них не оказалось удобным для печати"...
Горько положение тех издателей, которым приходится выбирать и считаться с тем, что можно теперь напечатать об интимной жизни и что нельзя. Из писем Урусова, которые он так любил писать и писал много, помещено очень незначительное количество, и притом писем безразличных, любезных...
Когда есть выбор того, что можно печатать, и того, что печатать нельзя, то обыкновенно все наиболее интересное и исторически важное оказывается непригодным для печати.
В этом сказывается глубокая трусливость нашего общества. Если печатаются письма, дневники, документы, то они должны печататься целиком, должен существовать "суд мертвых" над живыми.
Если опубликовываются материалы, то они должны опубликовываться целиком, без пропусков, все, что есть. Только это может дать ценный исторический документ, только это будет согласно с теми требованиями документальности, которые с таким глубоким убеждением проповедовал сам Урусов. Иначе они дают иконописный "лик", а не живое лицо человека.
Эти два тома, в которых собраны статьи Урусова о театре (блестящие, глубокие и ценные), воспоминания друзей об Урусове, несколько статей его последнего периода и незначительные отрывки его писем,- нельзя рассматривать иначе, как первые выпуски многотомного издания материалов о кн. Урусове и обществе его времени, в которое войдут и все его письма и письма к нему, которые он так берег и собирал, и его французские статьи из "La plume", из "Cosmopolis", его материалы о Флобере и Бодлэре, статья о Бодлэре из "Les tombeau de Baudelaire" и со временем вся серия его дневников и записных книжек и черновых набросков. Если издатели, издавшие эти два тома, не исполнят этого, то они не исполнят той заповеди сохранения убегающего мгновения жизни, которая сквозит в каждой строке, написанной Урусовым.
Но тем не менее и в том виде, как они сейчас, эти два тома, посвященные кн. А. И. Урусову, глубоко интересны, увлекательны и поучительны потому, что они наставляют именно тем добродетелям, в которых русское общество нуждается в эти годы больше всего: ценить каждую мысль и каждое произведение искусства, уважать каждое явление жизни, каждое явление настоящего связывать с прошлым. С терпимостью и беспристрастием производить отбор культурных ценностей, относиться с почтением к прошлому и хранить знаки и памятники уходящей жизни.
Алексей Ремизов. "Посолонь"
Изд. "Золотого руна". 1907 г.
"Посолонь" - книга народных мифов и детских сказок. Главная драгоценность ее - это ее язык. Старинный ларец из резной кости, наполненный драгоценными камнями. Сокровища слов, собранных с глубокой любовью поэтом-коллекционером.
"Вы любите читать словари?" - спросил Теофиль Готье молодого Бодлэра, когда тот пришел к нему в первый раз.
Бодлэр любил словари, и отсюда возникла их дружба.
Надо любить словари, потому что это сокровищницы языка.
Слова от употребления устают, теряют свою заклинательную силу. Тогда необходимо обновить язык, взять часть от древних сокровищ, скрытых в тайниках языка, и бросить их в литературу.
Надо идти учиться у "московских просвирен", учиться писать у "яснополянских деревенских мальчишек" или в те времена, когда сами московские просвирни забыли свой яркий говор, а деревенские мальчишки стали грамотными, идти к словарям, летописям, областным наречиям, всюду, где можно найти живой и мертвой воды, которую можно брызнуть на литературную речь.
В "Посолонь" целыми пригоршнями кинуты эти животворящие семена слова, и они встают буйными степными травами и цветами, пряными, терпкими, смолистыми...
Язык этой книги как весенняя степь, когда благоухаете, птичий гомон и пение ручейков сливаются в одна многочисленный оркестр.
Как степь, тянется "Посолонь" без конца и без начала, меняя свой лик только по временам года, чередующимся по солнцу и от "Весны красны" переходя к "Лету красному", сменяясь "Осенью темной", замирая "Зимой лютой".
И когда приникнешь всем лицом в эту благоухающую чашу диких трав, то стоишь завороженный цветами, как "Chevalier des Fleures" {"Кавалер цветов" (фр.).}, зачарованным ухом вникая в шелесты таинственных голосов земли.
Ремизов ничего не придумывает. Его сказочный талант в том, что он подслушивает молчаливую жизнь вещей и явлений и разоблачает внутреннюю сущность, древний сон каждой вещи.
Искусство его - игра. В детских играх раскрываются самые тайные, самые смутные воспоминания души, встают лики древнейших стихийных духов.
Сам Ремизов напоминает своей наружностью какого-то стихийного духа, сказочное существо, выползшее на свет из темной щели. Наружностью он похож на тех чертей, которые неожиданно выскакивают из игрушечных коробочек, приводя в ужас маленьких детей.
Нос, брови, волосы - все одним взмахом поднялось вверх и стало дыбом.
Он по самые уши закутан в дырявом вязаном платке.
Маленькая сутуловатая фигура, бледное лицо, выставленное из старого коричневого платка, круглые близорукие глаза, темные, точно дырки, брови вразлет и маленькая складка, мучительно дрожащая над левою бровью, острая бородка по-мефистофельски, заканчивающая это круглое грустное лицо, огромный трагический лоб и волосы, подымающиеся дыбом с затылка,- все это парадоксальное сочетание линий придает его лицу нечто мучительное и притягательное, от чего нельзя избавиться, как от загадки, которую необходимо разрешить.
Когда он сидит задумавшись, то лицо его становится величественно, строго и прекрасно. Такое лицо бывало, вероятно, у "Человека, который смеется", в те мгновения, когда он нечеловеческим усилием заставлял сократиться и застыть искалеченные мускулы своего лица.
Ремизов сам надел на свое лицо маску смеха, которую он не снимает, не желая испугать окружающих тем ужасом, который постоянно против воли прорывается в его произведениях.
Особенно в старых его вещах - в романе "Пруд", который был напечатан в "Вопросах жизни", и в рассказе "Серебряные ложки" в "Факелах".
Он строго блюдет моральную заповедь Востока, которая требует улыбаться в моменты горя и не утруждать сострадание окружающих зрелищем своих страданий.
Голос его обладает теми тайнами изгибов, которые делают чтение его нераздельным с сущностью его произведений. Только те могут вполне оценить их, кому приходилось их слышать в его собственном чтении. В печати это только мертвые знаки нот. О таких цветах, распускающихся в столетие раз, память хранит воспоминания более священные, чем о книгах, которые всегда можно перечесть снова.
Когда поэту приходится в жизни заниматься делом, ничего общего не имеющим с внутренней сущностью его души, когда обстоятельства жизни заставляют Спинозу шлифовать стекла, утонченнейшего поэта А. Самэна, чья душа была "Инфантой в пышном платье", служить приказчиком в одном из больших парижских магазинов, Маллармэ быть учителем английского языка, а Ламартина - президентом французской республики, это производит на меня такое впечатление неизъяснимого оскорбления, как тогда, когда Ремизов, блестящий ювелир русской речи, занимается статистикой грудных детей заполняя кусочки разграфленного картона своим изысканным почерком XVII века. Как Лев Николаевич Мышкин, Ремизов любит почерк. Он ценит, собирает и копирует старые манускрипты и пишет рукописи свои полууставом, иллюминируя заглавные буквы, что придает внешности их не меньшую художественную ценность, чем их стилю.
Но то, что он занимается статистикой грудных младенцев, это даже гармонирует со всей его сказочной фигурой. Кажется, что он, как его "Кострома" - "знает, что в колыбельках деется, и кто грудь сосет, и кто молочко хлебает, зовет каждое дитё по имени и всех отличить может".
Его письменный стол и полки с книгами уставлены детскими игрушками. Белая мышка-хвостатка стережет шкатулку. А в шкатулке хранится колдовской платок. "Махнешь им, а за спиной озеро встанет". Платок шелковый, полуистлевший от времени, точно из паутины сотканный. Вылинявший пурпур с черным.
На желтых кожаных переплетах старопечатных книг сидят две белки-мохнатки "и орешки щелкают".
Около чернильницы стоит глиняная курица с глупым и растерянным лицом: "Не простая курица - троецыпленница - трижды сидела на яйцах, три семьи вывела: пятьдесят пар кур, шестьдесят петухов".
На картонке сидит Зайчик Иваныч: одно ухо опущено и одним глазом глядит, "все о каких-то лисятах вспоминает... Он ли их съел, они ли его детей слопали - понять мудрено".
"А вот этот Наташин медведь - Наташа-то уехала, он и голову опустил. А раньше он все с ней был и в ванне с ней вместе купался. Лапы-то у него передние и отмокли. А вот здесь в брюхе у него веретено. Им Наташа уколется, когда ей будет шестнадцать лет, и заснет на три года".
Детские игрушки - это древнейшие боги человечества.
Рукой первобытного дикаря были они вырезаны из обрубка дерева. Воцарились олимпийские боги, но они остались жить около человеческого очага и стали домашними ларами и пенатами.
Когда же пришло христианство и олимпийцы обратились в демонов, а античные боги второго порядка перешли в католических святых, то эти древнейшие божества, прижившиеся около человеческого очага подобно домашним животным - кошкам и собакам, остались по-прежнему на своих местах и стали игрушками для детей. Для взрослых это кусочки раскрашенного дерева или клубки зашитых тряпок, хранящие слабое символическое подобие человеческого лика или звериной морды, но для детей они сохранили всю свою божественную силу творчества и власти, и как только наступает таинство игры, они, как древле, творят марева и иллюзии, охватывающие душу ребенка, но недоступные оку взрослого человека.
Игрушки до сих пор остались богами домашнего очага; нет очага в том доме, где не видно детских игрушек, этих истинных пенатов-покровителей.
У домашнего очага Ремизова эти грубо сделанные игрушки: глиняные курицы, войлочные зайцы, деревянные медведи и картонные мыши, действительно остаются богами, сохранившими свою древнюю власть над миром явлений, и от них возникают его художественные произведения.
"Идешь по улице и видишь: мужик шерстяных зайцев по гривеннику продает. Купишь этого зайца, а он тебе про себя таку-ую историю расскажет".
Безжалостно должна была жизнь преследовать человека для того, чтобы его заставить искать покрова и защиты у этих древних загнанных богов, которые в благодарность открыли ему так много первозданных мифов и первобытных тайн, скрытых в человеческом слове. И сам Ремизов напоминает всем существом своим такого загнанного, униженного бога, ставшего детской игрушкой. Трагически звучит его посвящение "Посолони", "Наташе":
Засни, моя девочка милая!
В лес дремучий по камушкам мальчика-с-пальчика,
Накрепко за руки взявшись и птичек пугая,
Уйдем мы отсюда, уйдем навсегда...
...Не мороз - это солнышко едет по зорям шелковым,
Скрипят его золотые большие колеса...
...Мимо на ступе промчится косматая ведьма,
Мимо мышиные крылья просвищут змия с огненной
пастью,
Мимо за медом-малиной мишка пройдет косолапый...
Они не такие...
Не тронут...
После старых реальных романов Ремизова, этих невыразимо мучительных издевательств над человеческой душой в "Пруде", "Часах", "Серебряных ложках", сказочная книга "Посолонь" со всеми ее чудовищами кажется отрадным отдохновением. "Они не такие, не тронут".
Для того, чтобы понять и оценить сказочную фауну "Посолони", необходимо дойти до истока каждого из мифов, собранных там. Надо познать первобытную реальность каждого из ее персонажей.
Но никто не сможет объяснить их лучше, чем сам Ремизов.
Что такое Калечина-Малечина?
"Калечина-Малечина это такая игра детская. Знаете - так перед вечером останешься один на дворе. А другие дети убежали. Смотришь, а из-под плетня пыльная палочка торчит. А это не палочка, а Калечины-Малечины нога. У ней одна нога деревянная и рука. Возьмешь ее на палец и спрашиваешь: "Калечина-Малечина, сколько часов до вечера?" А сам на одной ноге прыгаешь и считаешь. И никогда больше шести не сочтешь. Тут она с пальца спрыгнет и юркнет снова в плетень".
Из этого истока создалась поэма о Калечине-Малечине:
Курица со двора...
Калечина в ворота!
Заберется Малечина в гибкий плетень,
Тоненько комариком песню заведет,
Ждет:
Не покличет ли кто Калечины погадать о вечере?
У Калечины одна деревянная нога,
У Малечины одна деревянная рука,
У Калечины-Малечины один глаз -
Маленький, да удаленький.
Калечина-Малечина,
Сколько часов до вечера?
Скок Калечина-Малечина с плетня,
Подберется вся - прыг-прыг-прыг -
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь...
Да юрк в плетень. Пригорюнится.
Тоненько комариком песенку ведет,
Ждет:
Не покличет ли кто Калечины погадать о вечере?
У Калечины семь братов -
У Малечины семь ветров,
А восьмой-неродной - вихорь витной -
Миленький, да постыленький.
Калечина-Малечина,
Сколько часов до вечера?
Вечером врывается, крутит вихрь в лесу,
Вечером Калечине весело в виру.
Ночка по небу лучинки зажжет,
Темная, темную нитку прядет...
Курица в ворота,
Калечина со двора.
("Курица важная птица. Видали вы, как курица вечером домой возвращается и с какой важностью сквозь ворота проходит?")
"Чучело-Чумичело? А это он в печных трубах живет. Отдушник раскроешь, а оно оттуда вдруг и вывалится. Длинное, длинное. А головы нет. Потеряло... А шею себе мышиною мазью мазало. Так у него на месте головы маленькая мышиная головка выросла и глазки мышиные".
В "Купальских огнях" развертывается целый шабаш этих стихийных духов.
"Дикая кошка - желтая иволга - унесла на клюве вечер за шумучий бор, там разорила гнездо соловью, села ночевать под черной смородиной"...
...Криксы-Вараксы скакали из-за крутых гор, лезли к попу в огород, оттяпали хвост попову кобелю, затесались в малинник, там подпалили хвост, игрались хвостом...
...Выползала из-под дуба-сороковца, из-под ярого руна сама змея Скарапея, переваливаясь, поползла на своих гусиных лапах, лютые все двенадцать голов - пухотные, рвотные, блевотные, тошнотные, волдырные и рябые катились месяцем. Окликнула, созвала Скарапея змей, змеенышей, и они, домовые, полевые, луговые, лозовые, подтынные, подрубежные - с подкалинового пня приползли из своих нор.
...Купальская ночь колыхала теплыми звездами, лелеяла.
И бродили по ней нагие бабы,- глаз белый, серый, желтый, зобатый - худые думы, темные речи.
А у Ивана царевича в высоком терему сидел в гостях поп Иван, судили, рядили, как русскому царству быть, говорили заклятские слова; заткнув ладонь за семишелковый кушак, играл царевич насыпным перстеньком, у Ивана попа из-под ворота торчал козьей бородой чертов хвост.
" - Приходи вчера! {Заклинательная форма - чтобы не случилось.} - улыбался царевич".
В этой неожиданной картине, точно освещенной синим трепетом ужаса, дикого разгула нечистой силы, в этом Иване царевиче, который судит да рядит с попом Иваном в купальскую ночь о том, как русской земле быть, чувствуется какое-то молниеносное напоминание о "Бесах" Достоевского.
Иван царевич еще раз появляется в "Посолони" и опять в таком же зловещем синеватом пламени далеких зарниц, также напоминая чем-то фигуру Николая Ставрогина, только перенесенную в реальный мир стихийных духов из фантастической бреди русской политической жизни.
"Ночь темная" - это пустынная поэма холодной осенней ночи и пронзительного ветра.
"Не в трубы трубят - свистит свистень, шумит ветер, усбушевался: так не шумели листьями липы, так не мели метлами ливни, Хунды шуршали под крышей. Не гавкала старая шавка, свернувшись, хоронилась в сторожке у седого Шандыря,- Шандырь-шептун пускал по ветру нашепты, сторожил от башни злых хувдов".
А в башне сидит царевна Капчушка, а против нее Иван царевич. У царевны Капчушки от радости только глазки сверкают, а за шумом и непогодой не слышно, сказал ли царевич хоть слово.
"Ждали царевича долго - не год и не два, темные слухи кутали башню: каркал Кок-Кокоряшка - умер царевич! - а вот и дождались, прилетел ясный сокол".
"А ветер шумел и бесился, свистал свистень, сек тучи, стрекал звезду о звезду, заволакивал темно, гнул угрюмо, уныло густой сад - сухую былинку, колотил прутья о прутья".
Казалось, что все погибло - Иван царевич за темными стенами - Ивана царевича повесили. Серый волк нес живую и мертвую воду, но и он лежит убитый у семи колов на Серебряном озере; убитому хвост отгрызли, а вода нетронутая стоит в хрустальных кувшинчиках.
У козы еще было средство спасти все положение вещей. Но коща пронюхала, отняла язык у козы.
"Онемела коза. Испугалась, бросила башню, ушла в горы. Черви выточили горы. Червей поклевали птицы. Птицы улетели. Нет козы".
И едет мертвый Иван царевич с царевной Капчушкой на лошади.
Выглянет месяц - месяц на небе прядет, прядет. Мертвый живую везет. Проехали гремуч вир проклятый.
- Милая,- говорит,- моя, не боишься ли ты меня?
- Нет,- говорит,- не боюсь.
Проехали Чертов лог... У семи колов на Серебряном озере, где Серый лежит, как обернется царевич, мертвый - на месяце месяц.
- Милая,- говорит,- моя, не боишься ли ты меня?
- Нет...
А ночь темная, лошадь черная.
- Ам!!! - съел.
Чары ужаса невольно заставляют дольше останавливаться на этих страшных рассказах "Посолони", хотя они не так характерны для этой книги, как вещи чистого фольклора, подобные "Костроме", "Кукушке", "Черному петуху", "Воробьиной ноге", "Бороде", "Троецыпяенннце", "Бабьему лету" иди грациозным детским сказкам, как "Зайчик Иваныч" и "Котофей Котофеевич".
Быть может, "Котофей Котофеич" это то, что я люблю больше всего во всей "Посолони".
"В некотором царстве, в некотором государстве, на высокой белой башенке, на самом на верху жила была зайка. В башенке горели огни, и было в ней светло, тепло и уютно. Лишь только солнце подымалось, приходил к зайке старый кот Котофей Котофеич. Впрыгивал на кроватку и бережно бархатной лапкой будил спящую зайку. Просыпались у зайки синие глазки, заплетала зайка свою светлую коску. Котофей Котофеич пел песни. Так день начинался. Зайка скакала, беленькая плясала. С ней скакала лягушка квакушка и две белки мохнатки. А гадкий зародыш садился на корточки в угол, хлопал в ладошки и звонил в серебряный колокольчик.
По праздникам из отдушника выползал кум Котофея Котофеича Чучело-Чумичело и до самого обеда ходил на голове перед зайкой. Зайка от хохота все животики себе надрывала.
А после обеда он усаживался на шесток с Котофеем Котофеевичем, и у них разговор начинался, все рассказывал о крысах, о мышах да о мышатах маленьких. Прислушивалась зайка, а понимать ничего не понимала.
Вечером Котофей Котофеевич охаживал кроватку, усатой мордочкой грел пуховую думку. Сон нагонял.
Зайка зевать начинала, просилась в кроватку.
Выползал из ямки червячок, рос червячок, распухал, надувался, превращался в огромного и страшного червя, потом опадал, становился маленьким и опять червячком уползал к себе в ямку.
В окне показывался кучерище, подпирал кучерище скулы кулаками, ел зайкины игрушки.
Расплетала зайка свою светлую коску, скидывала с себя платьице и чулочки и бай-бай: прямо на пруд рыбку ловить.
Которые дети по ночам рыбку ловят, Буроба в мешок собирает".
Сказка про зайку тянется долго, без конца, без начала, но с неослабевающим интересом, как те уютные, бесконечные сказки, которые дети рассказывают сами себе на ночь.
Зайка - это ремизовское Ewig weibliehe {Вечно женственное (нем.).} в своей детской ипостаси. Она чарует своей женственной и детской грацией и какой-то неизъяснимой подлинностью.
Призвание Ремизова быть сказочником-сказателем, ходить по домам, как делают это теперь уже многие сказочники в Англии и Америке, и, кутаясь в свой вязаный платок, рассказывать детям и взрослым своим таинственным, вкрадчивым голосом бесконечные фантастические истории про забытых и наивных человеческих богов. Его книги будут важны и ценны в русской литературе и без этого, но если он не станет настоящим бродячим сказателем своих историй, то он не последует своему истинному призванию.
Гороскоп Черубины де Габриак
Когда-то феи собирались вокруг новорожденных принцесс и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше чем пожеланиями. Мы - критики - тоже собираемся над колыбелями новорожденных поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют реальную силу. Что скажем о поэте - тому и поверят. Что процитируем из стихов его - то и запомнят. Осторожнее и бережнее надо быть с новорожденными.
Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона. Младенец запеленут в белье из тонкого батиста с вышитыми гладью гербами, на которых толеданский девиз: "Sin miedo" {Без страха (исп.).}. У его изголовья положена веточка вереска, посвященного Сатурну, и пучок "capillaires" {Трубочек (фр.).}, называемых "Венерины слезки".
На записке с черным обрезом написаны остроконечным и быстрым женским почерком слова:
"Cherubina de Gabriack. Nee 1877. Catholique" {Черубина де Габриак. Родилась в 1877 г. Католического вероисповедания (фр.).}.
Аполлон усыновляет нового поэта.
Нам, как Астрологу, состоящему при храме, поручено составить гороскоп Черубины де Габриак. Постараемся, следуя правилам царственной науки, установить его элементы.
Две планеты определяют индивидуальность этого поэта: мертвенно-бледный Сатурн и зеленая вечерняя звезда пастухов - Венера, которая в утренней своей ипостаси именуется Люцифером.
Их сочетание над колыбелью рождающегося говорит о характере обаятельном, страстном и трагическом. Венера - красота. Сатурн - рок. Венера раскрывает ослепительные сверкания любви: Сатурн чертит неотвратимый и скорбный путь жизни.
Венера свидетельствует о великодушии, приветливости и экспансивности; Сатурн сжимает их кольцом гордости, дает характеру замкнутость, которая может быть разорвана лишь страстным, всегда трагическим жестом.
"Линия Сатурна глубока" - говорит о себе Черубина де Габриак... "Но я сама избрала мрак агата, меня ведет по пламеням заката в созвездье Сна вечерняя рука. Наш узкий путь, наш трудный подвиг страсти заткала мглой и заревом тоска..."
Другая девушка, тоже рожденная под сочетанием Венеры и Сатурна, - героиня "Акселя" Villiers de l'Isle-Adam - говорит про себя:
"Все ласки других женщин не стоят моих жестокостей! Я самая мрачная из девушек. Мне кажется, что помню, как я соблазняла ангелов. Увы! Цветы и дети умирают в моей тени. Я знаю наслаждения, в которых гибнет всякая надежда".
То французское письмо, которым неизвестная мать поручала Аполлону своего ребенка, было скреплено черной печатью со скорбным и грозящим девизом "Vae victis!" {Горе побежденным! (лат.).}. Он напоминает о "Too late! - слишком поздно!" на перстне Барбэ д'Оревильи.
Вилье де Лиль-Адан, Барбэ д'Оревильи - вот те имена, которые помогают определить знак исторического Зодиака Черубины де Габриак. Это две звезды того созвездия, которое не восходит, а склоняется над ночным горизонтом европейской мысли и скоро перестанет быть видимым в наших широтах. Мы бы не хотели называть его именем "Романтизма", которое менее глубоко и слишком широко. Черубина де Габриак называет его "Созвездием Сна". Оставим ему это имя.
Некогда это созвездие стояло в зените Европейского Неба, и его токами расцвела прекрасная рыцарская культура, имевшая своим знаком меч в форме креста. Уже давно началось вековое его склонение. Теперь, когда оно в осенние ночи на краткие часы подымается над зыбью волнующегося моря, блеск его не менее величав и ужасен, чем блеск Ориона. Люди, теперь рожденные под ним, похожи на черные бриллианты: они скорбны, темны и ослепительны. В них живет любовь к смерти, их влечет к закату сверкающего Сна - ниже линии видимого горизонта. ("Я как миндаль смертельна и горька - нежней чем Смерть, обманчивей и горче".) Они слышат, как бьются темные крылья невидимых птиц над головой, и в душе звуком заупокойного колокола звучит неустанно: "Слишком поздно!" Они живут среди современных людей, как Вилье де Лиль-Адан, "в несуществующей башне с лицом, обращенным на закат Геральдического Солнца". Они - обладатели сказочных сокровищ, утративших ценность; они владетели престолов и корон, которых больше нет на земле. Сознание напрас-ности всех великолепий, зажатых в руке, гнетет их душу-
Ни блеск венца, ни пурпур трона
Не увидать моей тоске.
И на девической руке
Ненужный перстень Соломона.
Нетрудно определить те страны, с которыми их связывает знак Зодиака. Это латинские страны католического мира: Испания и Франция. На востоке - Персия и Палестина. В теле физическом он правит средоточиями мысли и чувства - сердцем и головой.
Сочетание этого склоняющегося созвездия вместе с заходящей Венерой и восходящим Сатурном придает судьбе необычно мрачный блеск ("И черный Ангел, мой хранитель, стоит с пылающим мечом").
Оно говорит о любви безысходной и неотвратимой, о сатанинской гордости и близости к миру подземному. Рожденные под этим сочетанием отличаются красотой, бледностью лица, особым блеском глаз. Они среднего роста. Стройны и гибки. Волосы их темны, но имеют рыжеватый оттенок. Властны. Капризны. Неожиданны в поступках.
Таковы пути, намечаемые созвездиями и планетами для творчества Черубины де Габриак. Но не забудем, что они определяют мировые сферы творчества и вековые устремления жизни. Все сказанное относится к этой области и совсем не касается ни таланта данного поэта, ни его силы, ни его значения. Рожденные под этим сочетанием настолько сгорают в самих себе, что область художественного творчества может отсутствовать в них совершенно. К счастью, этого нельзя сказать о Черубине де Габриак.
Как ни сомнительны гороскопы, составляемые о поэтах, достоверно то, что стихотворения Черубины де Габриак таят в себе качества драгоценные и редкие: темперамент, характер и страсть. Нас увлекает страсть Лермонтова. Мы ценим темперамент в Бальмонте и характер в Брюсове, но в поэте-женщине черты эти нам непривычны, и от них слегка кружится голова. За последние годы молодые поэты настолько подавили нас своими безукоризненными стихотворениями, застегнутыми на все пуговицы своих сверкающих рифм, что эта свободная речь с ее недосказанностями, а иногда ошибками, кажется нам новой и особенно обаятельной.
Для русского стиха непривычен этот красивый и подлинный жест рыцарства ("Ты, обагрявший кровью меч, склонил смиренно перья шлема, перед сияньем тонких свеч в дверях пещеры Вифлеема"), этот акцент исступленного католицизма в гимне св. Игнатию Лойоле. Этот "цветок небесных серафимов" - "Flores de Serafinos" св. Терезы, этот образ паладина, о котором мечтает св. Дева ("...И Богоматери мечта") переносит нас в Испанию XVII века, где аскетизм и чувственность слиты в одном мистическом нимбе.
Вера поднимается иногда до такой высоты, что не страшится соприкоснуться с кощунством. Вспомним великолепную фразу Барбэ о'Оревильи: "Для Господа нашего Иисуса Христа было большим счастьем, что он был Богом. Как человеку ему не хватало характера". Так говорит мужчина о мужчине. Не будем же удивляться тому, что Черубина де Габриак, по примеру св. Терезы, говорит о Христе как женщина о мужчине:
Эти руки, как гибкие грозди,
Все сияют в перстнях дорогих.
Но оставили острые гвозди
Чуть заметные знаки на них.
Ее речи звучат так надменно и так мало современно, точно ее устами говорит чья-то древняя душа. И мы находим странное подтверждение этому в стихотворении, посвященном "Умершей в 1781 году" - умершей в религиозном безумии от кощунственной и преступной любви к "Отроку из Назарета".
Во мне живет мечта чужая,
Умершей девушки - мечта.
И лик Распятого с креста
Глядит, безумьем угрожая,
И гневны темные уста.
Он не забыл, что видел где-то
В чертах похожего лица
След страсти тяжелей свинца
И к отроку из Назарета
Порыв и ужас без конца,
И голос мой поет, как пламя,
Тая ее любви угар,
В моих глазах - ее пожар,
И жду принять безумья знамя -
Ее греха последний дар.
В поэзии Черубины де Габриак часто слышится борьба с этой древней душой, не умершей в ней. Она то сравнивает себя с огненным цветком папоротника, цветущим только раз, умоляет сорвать ее, уступить ее любовной порче, то вспоминает о "Белом Иордане, о белизне небесного цветка". Она не знает еще, какой путь выберет: путь "Розы и Креста", или испепеляющий путь земного огня, "путь безумья всех надежд - неотвратимый путь гордыни: в нем пламя огненных одежд (принятых как искупление рыцарями Храма) и скорбь отвергнутой пустыни"; не знает, что впишет в золоченое поле своего щита - "Датуры тьмы, иль Розы Храма? Тубала медную печать или акацию Хирама?"; страстной путь сынов Каиновых ("мне кажется, что помню, как я соблазнила Ангелов") или священственный путь строителя Соломонова Храма, на могиле которого, как символ "посвящения", выросла акация.
Но этими глубинными, так сказать, основными, звездными переживаниями не ограничивается круг поэзии Черубины де Габриак.
Сознание ненужности своей мечты и своего изгнанничества часто звучит в ее стихах ("...И вновь одна в степях чужбины, и нет подобных мне вокруг... К чему так нежны кисти рук, так тонко имя Черубины?").
Иногда реальности жизни представляются ей в виде развеявшегося сна Сандрильоны:
Утром меркнет говор бальный...
Я - одна... Поет сверчок...
На ноге моей хрустальный
Башмачок.
Путь, завещанный мне с детства,-
Жить одним минувшим сном.
Славы жалкое наследство...
За окном.
Чуждых теней миллионы,
Серых зданий длинный ряд,
И лохмотья Сандрильоны -
Мой наряд.
Наряду с этим она дает свой внешний, жизненный лик чисто светской девушки, в котором горечь скрыта под усталой маской иронии:
Темно-лиловые фиалки
Мне каждый день приносишь ты;
О, как они наивно-жалки,
Твоей влюбленности цветы.
Любви изысканной науки
Твой ум ослепший не поймет,
И у меня улыбкой скуки
Слегка кривится тонкий рот.
Моих духов старинным ядом
Так сладко опьянялся ты.
Но я одним усталым взглядом
Гублю ненужные цветы.
Но гораздо чаще эта ирония, свойственная ее светскому жесту, сменяется усталой капризностью:
Даже Ронсара сонеты
Не разомкнули мне грусть.
Все, что сказали поэты,
Знаю давно наизусть.
Тьмы не отгонишь печальной
Знаком святого креста.
А у принцессы опальной
Отняли даже шута...
Или сквозь иронию проступает искренняя глубокая грусть, как, например, в этом маленьком "Lai" (Черубина де Габриак любит редкие и замкнутые формы старинных поэм, как "рондо", "лэ", и различные системы переплетений и повторений стихов, например, в ее поэме "Золотая ветвь", но не подчеркивает никогда своих намерений, пользуясь этими изысканными формами легко и свободно, как естественным своим языком). Это "Lai" в своих сжатых строках заключает целую сложную психологическую поэму и может служить образцом удивительного мастерства Черубины де Габриак:
Флейты и кимвалы
В блеске бальной залы
Сквозь тьму;
Пусть звенят бокалы,
Пусть глаза усталы -
Пойму...
Губ твоих кораллы
Так безумно алы...
К чему?
Эти черты дают жизненную законченность ее лицу. Без них оно бы осталось слишком отвлеченным, почти литературной формулой.
Вот данные гороскопа; вот данные таланта. Какой же дар нам, феям-критикам, положить в колыбель этому подкинутому в храм Аполлона поэту? Нам думается, что ей подобает только один - золотой, неверный и нерадостный дар - слава.
Мы кладем его в колыбель Черубины де Габриак.
Конечно, сейчас в России есть много люд